Молодым жеребчиком гикал скворец на березе и свистал, и тренькал, и показывал горлом, как скрипит у колодца в соседнем огороде блок.
   Прохор третий раз перечитал письмо Нины, подумал, вздохнул. Потом достал из бумажника ее фотографическую карточку, сложил вместе с письмом, изорвал на мелкие куски и втоптал каблуками у бани в грязь. Да, в грязь.
   Запомни, Прохор Петрович, и это!
   Надрывались от любви лягушки — ква-ква-ква — где-то там, в болоте, у реки. Еще скворец пел, должно про любовь, и другие скворцы откликались ему той же любовной песнью. Хороша эта песнь, эта осанна вечной жизни! Хороша ли? Прохор не думал о ней, Прохор достал голубую подвязку — ту самую, с простенькими такими застежками, приложил ее к щеке, к другой щеке, к глазам и целовал, целовал ее.
   Посмотрел на баню, на изрытую каблуком грязь с письмом, пошел домой.
   Во дворе трепыхали, взлетывали десяток безголовых уток, кур: из перерубленных шей, как из бутылки сусло, хлестала кровь. Кровь! Кухарка, нагнувшись и кряхтя от полноты, вытирала о траву огромный кровавый нож. Лужа крови, и лицо ее — кровь.
   В хлеву дурью визжали поросята — звенело в ушах: это черкес резал свиной приплод. Будет ужин.
   Прохор кровожадно оскалил зубы — слюною наполнился весь рот. Ему вдруг неудержимо захотелось резать, рвать, лить кровь. В закрытую дверь хлева с ревом ломилась старая свинья — спасать ососков. Прохор сгреб ее за уши. Она ударила ему в руку клыком. Прохор двинул свинью ногой и, ворвавшись в хлев, сладострастно выхватил у черкеса нож. Взик, взик!..
   А скворцы все еще пели про любовь, еще громче квакали лягушки, всходила луна. Весенний вечер кончался.

 
   Да! Ужин был в полном разгаре.
   — А, Прохор Петрович!.. Вот и он. Этакий Еруслан Лазарич какой!
   Он сидел рядом с Анфисой, — с Анфисой! — потому, что сам отец сказал ему:
   — Подсаживайся к Анфисе Петровне, а то тесно тут. Отец пил мало.
   — Не могу, не могу, приятели… Увольте.
   — Эх, изурочили тебя. С худого глазу.
   — Надо молебен отслужить, — сказал тоненько старшина.
   — Что ж, — весело подмигнул священник. — Ежели усердно помолебствовать коленопреклоненно, может и запьешь опять, — сказал он и почему-то лизнул ладонь широким, как лопата, языком. Все засмеялись.
   — Типун вам на язык, батюшка, — засмеялась хозяйка, поглядывая на Петра Данилыча нежно, по-весеннему.
   А Петр Данилыч говорил о делах, о мельнице, — там теперь мельник новый, латыш какой-то, поселенец, на скрипке хорошо засмаливает, — сам подливал гостям в стаканы и незаметно высматривал тех двоих. А те увлеклись уж чересчур. Им самим-то думалось, что лица их спокойны, но ежели попристальней со стороны…
   — Ой! — вырвалось у Анфисы; она болезненно моргнула тонкими бровями, засмеялась и вся вспыхнула. Прохор отдернул свой сапожище с маленькой туфельки ее.
   — Вспомнила я случай один. Ну до чего смешной!..
   — Ах, расскажите, Анфиса Петровна, расскажите, пожалуйста, — заулыбался и пристав-усач, благо не было жены.
   — Так, просто пустячок… Так… Прохор Петрович, пододвиньте мне горчицу. Прохор исполнил.
   — А вы любите?.. — спросил он и вновь прижал сапогом туфельку. — Любите горчицу?
   — Люблю, люблю. — И туфелька, вырвавшись, впрыгнула на сапожище. — Жизнь не мила без горчицы! — «Люблю, люблю», плясала туфелька.
   «Эге!» — коварно подумал влюбленный в Анфису пристав и, крутнув усы, нарочно уронил на пол портсигар, потом быстро нагнулся, чтоб поднять, и заглянул под стол.
   Но сапог и туфелька спокойны.
   — Эге-ге, — мрачно произнес пристав Федор Степанович Амбреев и, присвистнув чуть, ткнул вилкой в соленый гриб.
   — Вот парочка-то! — шепнул старшина отцу Ипату. — Даже не поймешь, который же краше-то?..
   — Оба — зело борзо, — пробурчал отец Ипат. — Давай-ка выпьем ерша с тобой, друже.
   Прохор выводил по тарелке вензель «А», туфелька ответила «понимаю», потом вензель «П». Прохору хотелось от счастья целовать всех.
   Булькало вино, звякали рюмки. Гости смеялись, улыбалась и Марья Кирилловна.
   — Я недавно видел в избушке сон, — тихо сказал в тарелку с киселем Прохор. — Сон ли это? Не знаю.
   — Конечно, сон… Беспременно.
   — Мне снилась нагая, красивая очень…
   — И на ее правой груди родинка, как у меня?…
   — Как у тебя? — поднял брови Прохор.
   — А филин кричал? — глаза Анфисы вонзились Прохору в губы.
   — Дак это не сон? Не сон? Скажи мне… — тихо прошептал Прохор, дрожа, и все в нем пело от любви. — Не сон?
   — Давайте выпьемте! — сказала она громко. И вдруг.., вдруг…
   — Дак вот, значит, милый мой Проша, сын… «Это отец сказал?» Прохор поднял голову. «Да, отец». Прохор затаил дыхание. И сделалось совсем тихо за столом. Петр Данилыч, оглаживая левой рукой бороду, а правой пристукивая по столу, твердо говорил для всех:
   — Через недельку, значит, отправляйся ты, Прохор, с Ибрагимом на Угрюм-реку. Возьмешь товару, денег, обоснуешься где нито и.., торгуй…
   Под Прохором разверзся пол.
   — А через годик женим… Хм, — еще отчетливей и как-то злобно прикрякнув, добавил отец, сверля волчьим взглядом Анфису.
   Мать вскочила, что-то вскрикнула, выбрасывая к мужу руки; зашумели, закашляли гости, но золотой перстень резко застучал в стол, как в сердце:
   — Сказано — сделано. Шабаш!


17


   Начались приготовления. От неприятности Марья Кирилловна слегла. Отец торопил: скорей, а то уйдет вода. — Не жалеешь ты меня, отец… Гонишь..( — Жалею, — глухо ответил Петр Данилыч. — Оттого и гоню… Пойми толком, Прохор чувствовал, что силы в отце много больше, чем в нем, и, как молодой тигренок, втихомолку рычал, поджимая хвост. В сущности наружно он был спокоен: те отцовские слова за ужином разом все «сожгли в нем, но в душе была надежда: вот все каким-то чудом перевернется вдруг и выйдет по-другому.
   — Нэ горюй, Прошка, ладна!.. Якши дело! — успокаивал его черкес. — Я зна-аю… Знаю, джигит, — загадочно грозил он пальцем и подмигивал. — Так лучше. Якши совсэм.
   Тяжко только, что нельзя Анфису повидать никак: отец караулил и за ним и за Анфисиным крыльцом. Отец был трезв, как лед.
   Из города пришли почтой книги. Это хорошо. Прохор отправился с ними к Шапошникову. Тот в одних подштанниках:
   — Ах, извините! — чинил штаны, которые лежали на столе, прижатые сундуком. Нитка в версту: ткнет иглой и пятится к дверям.
   — Семь заплат насчитал и три прорехи, хочу все подряд зачинить. А то нитку вдевать очень трудно, да и не практично.
   — Вот я получил историю культуры, Линерта, кажется… Да, Липерта, — заглянул Прохор в книгу.
   — Прочли?
   — Нет. Я ее возьму в тайгу.
   — Разве вы едете в тайгу? Зачем? Надолго?
   — Батька гонит… — вздохнул Прохор и обиженно защипнул усы.
   — Жаль, жаль. Это на Угрюм-реку на вашу? Жаль, молодой человек. А вы не ездите, плюньте.
   — Не так-то просто это.
   — Женщина? Ага, понимаю. Слышал, слышал, извините. Без сплетен в деревне нельзя. Вы должны прежде всего выработать в себе отношение к вещам. И, встав на точку высшей морали, — понимаете, высшей! — должны резко решить вопрос. Я люблю женщину, взаимно люблю, понимаете? Взаимно. Отлично. Но тут некоторое «но», весьма значительное «нo» так сказать «но», превалирующее надо всем. Я тогда говорю: «Или так, или этак». Или рву с ней раз навсегда, или беру ее себе. Надо быть твердым и решительным. Вот, например, я…
   Он все еще бегал с иголкой от штанов да к двери, низенький, бородатый, и речь его длинна, как нитка.
   — Не так-то просто, — почему-то раздражаясь на него, опять сказал Прохор, — тут целый клубок смотался, — вздохнул он.
   — А? Не так-то просто? — сердито ткнул Шапошников в заплату и уколол себе палец.
   — А вы разрубите клубок. Рраз! Наконец порвите с отцом! Рраз!
   — Шапошников, милый!.. Мне так скучно!.. У меня такая пустота в середке… Поедемте со мной. Милый!.. Тот почесал пятерней в своей гриве:
   — С вами? Пп-поехать сс-сс вами? Нну… Эт-то.., не так-то просто, — ужасно заикаясь, сказал он. — Мне нельзя. Я поселенец. Пристав не пустит.
   Глаза Прохора заиграли:
   — А вы встаньте на точку и порвите с приставом… Рр-аз!
   — Ну, знаете ли… — протянул Шапошников и вдруг смущенно захохотал, поддергивая подштанники. — Ах, какой вы злой…

 
   Отец жестоко страдал. Его сосал червяк. Да не тот, не утробный житель, — скулила по вину душа. Испивал ревностно святую воду по утрам, вкушал просвирки, но за два дня до отъезда сына лопнул терпеж, и Петр Данилыч закрутил.
   Сидел один в потайной душной комнатенке и жаловался графину:
   — Эх, Прошка, Прошка!.. Сын,.. Разве не моя ты кровь? В душу мне, Прошка, загляни… Сын!.. Прошка!..
   В д-д-ушу, — и, отделив от кулака большой палец, тыкал себя в грудь.
   Вечером вошел к нему Ибрагим:
   — Хозяин!.. Мой с Прошком на озеро риба тискать поедем в ночь. Коптить будэм… Дорога дальный, Угрюм-рэка нужна.
   — С богом, — сказал хозяин. — Покличь Илью… Да, слышь, кунак, не говори никому, что пью я… Скажи: в книжку смотрю… Покличь Илюху!
   Ибрагим седлал двух коней: для Прохора и для себя своего Казбека.
   — Вот что, — сказал Петр Данилыч изогнувшемуся пред ним Илье:
   — У тебя башка-то еще не прошла?
   — Так точно, нет еще… — малодушно хихикнул тот гнилью зубов.
   — Ну, так я тебе, сукину сыну, и ноги все повыдергаю…
   — Очень просто, Петр Данилыч, — вновь ухмыльнулся Илья и потер себе переносицу.
   — Вот что… Иди сегодня ночью дрыхнуть к Анфисе на крыльцо. Возле дому чтобы… Всю ночь лай… Понял?.. Собакой лай.
   — Очень беспременно, — с готовностью проговорил Илья. — Да как же, помилуйте,
   Петр Данилыч!.. Вдруг, например, в их доме — ружье… И чье же? По какому поводу?
   — Пошел вон, сукин сын!

 
   Анфисе совсем не спится в эту ночь. Да и вчера не смыкались очи. Тяжко! Эх,
   коротка душа у ней, коротка душа у Прохора! Млад еще сокол, робок. Сокол, сокол, неужели улетишь, не поплачешь вместе? Нет, будь что будет, вот уснут все покрепче, пойдет к нему, ударит в окошко створчато: милый, выходи!
   Лежит Илья Сохатых снаружи на Анфисином крыльце, он вложил свой ключ в скважину, чтоб Анфиса изнутри не отперла, лежит, мечтает, только бы Прохор укатил, упадет тогда Илья в ноги хозяину, заплачет: хозяин дорогой.., так и так.., желает он с Анфисой законным браком чтоб… Ох, и взъерепенится хозяин: «Мерзавец, стерва!» — может в морду даст, потом скажет: «Женись, тварь!» У порядочных купцов завсегда бывает так.
   Вдруг половицы заскрипели — у Илюхи ушки вверх — за дверью возня с ключом и голос:
   — Кто ж это озорует?.. Заперли…
   — Доброй ночи, Анфиса Петровна, бывшая мадам Козырева, а будущая — знаю чья… — сказал Илья Сохатых, полеживая в шубе у дверей. — Это, извините, мы.., так сказать, — и вежливенько все-таки шапкой помахал.
   За дверью смолкло все, как умерло.
   На берегу озера полыхал большой костер. Рыба ловилась плохо. Луна серебрила
   тропинку на воде, избушка стояла под луной вся голубая. Милая избушка! Как тихо, грустно! Какой мрак висит в тайге.
   Черкес плюнул и заругался вдруг;
   — Кручок другой нада… Большой… Этим шайтан ловить… Цволачь! Трубка забыл…
   Прохор едва поднял отяжелевшую голову свою, как черкес уже в седле.
   — Дожидай, — крикнул он. — Трубка привезу. Кручок хороший привезу. Аида, айда! — гикнул в вытянул Казбека плетью.
   «Вот это сила, — подумал про Ибрагима Прохор. — Да. Еще завтрашний день, а послезавтра в путь. Прощай, озеро, избушка; прощай, милая Анфиса! Мамашенька, прощай, прощай!» Какая все-таки тоска в душе! Припомнилась Угрюм-река и ночь та страшная, предсмертная. Зачем он едет? Погибать? Плыли смутные мечты, плыл над тайгою месяц. И сколько времени Прохор промечтал, не знает, — может, минуту, может, час.
   Но филин еще не прокричал в тайге, как вырос перед ним черкес:
   — На трубка, кури… На кручок… — И сел возле него. В стороне храпели лошади и взмахивали хвостами, отбиваясь от ночных комаров.
   — Давай, Прошка, спать. Мой здесь ляжет, твой избам.
   — Я с тобой лягу, у костра… Там комары…
   — Избам! — заорал черкес. — Мой комар выкурил избам… Дверь затворяй крепче… Айда! — и вдогонку крикнул:
   — Выбрасывай бурку мне. Избам… Пожалста!
   Через минуту из избушки выскочил, как сумасшедший, Прохор с буркой и в радостном хохоте навалился на черкеса.
   — Ибрагим! Ибрагимушка! Ибрагимушка! — катал его по земле и целовал в плешь, в лоб, в горбатый нос.
   — Стой, ишак! Табак сыпал вон. Ишак!.. Бубукнул, загоготал вдруг филин. Спасибо тебе, ночная птица, пугач лесной. Прохор целовал свою Анфису, как ветер целует цветущий мак. Сидели рядом, очи в очи гляделись неотрывно. И оба, словно дети, плакали. От Анфисы пахло цветами и ночной росой:
   — Черкес мчал меня на коне шибче ветра. О чем же говорили они? Неизвестно. Ведь это ж юность с младостью, ведь это последняя хмельная ночь в лесу. Пусть хвои расскажут, как пили любовь до дна и не могли досыта упиться; пусть камыши запомнят и перешепчут ветру шепот их, пусть канюка-птица переймет их прощальный разговор.
   — Вот и кончились быстрые деньки наши, мой сокол. Боюсь, боюсь…
   — Да, Анфиса, душа моя… Кончились.
   Дом Анфисы на пригорке, и заколоченная из-под сахара бочка скатилась прямо в крапиву, к кабаку. Ранним утром стояли возле бочки бабы, — тащились бабы за водой, а пьющий мужичонка вышибал из бочки дно.
   — Хах! Господи Суси! — закрестились бабы, попятились.
   — Сохатых! Ты?! — раскорячился пьяница-мужик и от изумления упал в крапиву.
   — Пардон… Мирен… — хрипел Илья Петрович, лупоглазо вылезая из бочки, как филин из дупла. — Фу-у!.. Чуть не подох. Скажите пожалуйста, какое недоразумение… Черт! Схватил это меня неизвестной наружности человек, морда тряпкой замотана, да и запхал сюда… А я в сонном виде… Ночь.
   Илья Сохатых выкупался в речке и, как встрепанный, — домой.
   — Представь себе, Ибрагим… Какой-то стервец вдруг меня головой в бочку, понимаешь? — ночью…
   — Цволачь, — сочувственно обругался Ибрагим.

 
   На другой день Прохор с Ибрагимом уехали на Угрюм-реку.
   Прощай, Прохор Петрович! Счастливый тебе путь!



ЧАСТЬ 3




1


   Земля несется возле солнца, как над горящей тайгой комар. Нет в пространстве ни столетий, ни тысячелетий. Но земля заключена сама в себя, как пленник; по ее поверхности из конца в начало плывет Угрюм-река, и каждый шаг земли по спирали времен вокруг солнца и вместе с солнцем знаменует для человека год.
   Прошло три длинных человечьих года, прошло ничто. В конце третьего года примчалась от Прохора Петровича в село Медведеве телеграмма. Петр Данилыч и Марья Кирилловна! Радостная это телеграмма или роковая? Человеческим незрячим сердцем оба в один голос: радостная, да.
   Но за эти три года Угрюм-река трижды сбрасывала с себя ледяную кору, за это время случилось вот что.
   Прохор обосновал свой стан в среднем течении Угрюм-реки, чтоб ближе к людям. Но и для орлиных крыльев людское оседлое жилье отсюда не ближний свет.
   Высокий правый берег. Кругом густые заросли тайги. Но вот зеленая долина, вся в цветах, в розовом шиповнике. У самой реки круглый холм, как опрокинутая чаша. Здесь будет стан.
   — На вершине холма я построю высокую башню, — сказал Прохор. — Буду каждый день любоваться рекой, встречать свои пароходы. Гляди, какой красивый вид!
   — Якши! — подтвердил Ибрагим.
   Жили в палатке по-походному. Рыба, птица, ягоды с грибами. К осени шестеро плотников, среди них — Константин Фарков, выстроили небольшой, в пять окон, домик, игрушечную баню, склад для товаров и конюшню на два стойла. Возле дома на высоком столбе вывеска:
   РЕЗИДЕНЦИЯ «ГРОМОВО»

   ВЛАДЕЛЕЦ — КОММЕРСАНТ ПРОХОР ГРОМОВ

   Черкес сделал себе из плетня род сакли, обмазал глиной, побелил и тоже на шесте:
   ГАСПОДЫНЪ ЫБРАГЫМЪ ОГЪЛЫЪ ЦРУЛНАЪ

   За работами досматривал Ибрагим; он стал слегка покрываться благополучным жиром. Прохор же худел. Деловитость разрывала его на части. В ней позабылись Анфиса, Нина, мать с отцом. Он неделями шатался с Константином! Фарковым по тайге, осматривал речушки, ключи, встречные горы.
   — Здесь должно быть золото.
   — Да, — сказал Фарков. — Тунгусишки знают где, да не говорят. Руси боятся: русь нагрянет, загадит все и их выгонит.
   Как-то набрели они на столбленное место: возле безыменной речушки — глубокий, с обвалившимися стенками, шурф, заросший кустами и травой.
   — Вот тут какой-то барин с артелью золото искал! — воскликнул Фарков, указывая на сгнившие столбы. — Давно это было, старики сказывали. Золота — страсть. Ну, захворал он, артели жрать нечего и обратно куда идти не знали, а тут стужа поднаперла, снег… Ну, конечно, убили его, съели, и сами пропали все. Царство небесное!
   Прохор записал и зарисовал план.
   — Ты это место запомнишь? От стану найдешь? Мы дела тут ахнем. Ужо, погоди, Константин.

 
   Осень была ранняя, в сентябре настойчиво стал сыпать дождь и снег. Вместе с тучами на Прохора навалилась тоска. Плотники рассчитались. Фарков хотя и согласился остаться, но тоже уехал домой. По первопутку он вновь вернется со своей старухой, с сыном. Отправился с народом! за почтой и черкес на своем Казбеке. Он везет до Подволочной письма Прохора: Нине, домой, Шапошникову и, конечно, ей, Анфисе. Почтарь из деревни Подволочной — родины Тани — в два месяца раз отвозил почту в волость и привозил оттуда. Пусть черкес не забудет захватить все, что пришло: может быть, книги, может — посылки, а главное — письмо, ее письмо, Анфисы. Ну, Ибрагим, конечно, понимает. О чем тут толковать.
   — Слушай, привези Татьяну, — полушутя сказал Прохор, и глаза его улыбчиво завиляли.
   — Какой тебе Татьян? — крикнул черкес. — Я сам Татьян!
   Прохор остался один. Он, тайга, сизые тучи и дрожавшая от стужи Угрюм-река.
   Читал книги, думал. Да, он проживет здесь год, а может быть и два, он не поедет к отцу. Это не отец, это жестокий, непроспавшийся пьяница, который выгнал сына.
   Отлично! Прохор, слава богу, на своих ногах. Вот придут тунгусы, накупят товаров — он будет ласков, бескорыстен — и разнесут по всей тайге добрую славу о нем. Это для начала. Потом Прохор засучит рукава, и пусть посмотрит народ, что он сделает с этим краем, пусть почувствуют люди, тот же Шапошников, на что способен настоящий, большого размаха человек.
   Но как же работать, жить? Ведь надо же какую-то опору в жизни, костыль. Мать? Не то. Да, может быть, и не пожелает она бросить хозяйство: женщины, как кошки, — умрет под своим шестком. Любовница? Нет, это не годится. С Анфисой тоже ему не жить, Анфиса — сила; его стальная коса может сломаться о ее камень. Анфиса — камень. А для услады он найдет.
   Жена! Вот кто. Ему нужна жена. И, конечно, Нина Куприянова… Нина… Решено! Он будущей весной поедет к ней.
   Ярко и весело топится печь, Прохор шагает из угла в угол, поет. Надо собак завести. Еще кота и кур. Он варит уху, готовит чай в котелке. Над крышей пролетает метельный ветер, но в избе тепло. Как хорошо жить в тепле. И какая милая у него избушка: просторная и светлая. Анфиса, друг, приходи помечтать хоть во сне!
   Достает записные книжки своего первого путешествия и начинает приводить их в систему. Его стан, резиденция «Громово» в пятистах верстах от Подволочной. Да, так. Вот изгибень, а вот протока и красная скала. Так. До Ербохомохли, последнего населенного пункта, — триста верст. Живы ли те два старика, как их… Сейчас, сейчас… Сунгаловы? Жив ли столетний Никита Сунгалов, который целый день скакал за ними только для того, чтоб дать на свечку богу? Нет, наверное, умер; вот тут записаны его слова: «В покров умру».
   За окном со свистом запоздалые пронеслись утки. Прохор схватил ружье, но в раздумье повесил и вновь углубился в записные книжки свои. Сколько воспоминаний! Вот если бы уметь писать!
   Вечерело. Прохор зажег светлую лампу и допоздна занимался. Полночь. Утомительная тишина. Прохор устал от тишины и дум. А за окном гудит. Он вышел на воздух. Тьма. Сквозь вьюжную мокрую дрянь ощупью шел к холму. Тайга шумела, и где-то близко пенилась река. Но ничего не видно. Это живая тьма гудит, клокочет, и нет ей края. Как страшно одному во тьме под напором ветра. Подхватит злобная пугающая сила, взвеет вверх, унесет, как нежить. Нет, под его ногами твердая лысина холма. Дудки!
   Прохор взмахнул шляпой, заорал;
   — Угрюм-река! Здравствуй!.. Я — твой хозяин! Погоди, пароходы будут толочь твою воду. Я запрягу тебя, и ты начнешь крутить колеса моих машин. А захочу, прикажу тебе течь не здесь, а там. Потому, что Прохор Громов сильней тебя! — Он закашлялся от ветра, но с хохотом замахал шляпой и неистово крикнул:
   — Уррра!
   Угрюм-река, поплевывая, пофыркивая, слепо катилась и океану.

 
   Лишь на тринадцатые сутки плотники приползли в Подволочную. Ибрагим остановился у Фаркова. Грязно, все покосилось, и бычий пузырь вместо стекла. Зато кушай на доброе здоровье, угощайся, и есть винцо.
   Утром Ибрагим направился к почтарю, на сборню. Пришло пять писем, одно от Анфисы
   «Прохору Петровичу в собственные руки». А вот газеты, а вот посылки с книгами. «Это от Шапкина». И три больших тюка. «Это товар».
   Он вытащил из-под бурки два письма и потряс ими перед красным носом почтаря:
   — Ежели это потеряешь да вот это, пожалста, башкам рубить будэм!
   Одно письмо с адресом неуклюжими каракулями и припиской: «Хозяин страпъка Варвар».
   Почтарь поводил раскосыми глазами, сказал:
   — Наварачкано, как корова брюхом.
   Другое письмо в город Крайск, Нине Яковлевне Куприяновой. Черкес поцеловал его и закричал, ворочая белками:
   — Сам буду класть! Давай сумка, где сумка? Тэряишь — кынжал брухо!..
   А письмо с красной печатью, на имя Анфисы Козыревой, он оставил при себе и пошел домой, к Фаркову.
   Наверно, Прохор икнул сейчас. Наверно, у Анфисы заныло сердце.
   Ибрагим хлебал кислое молоко, пил с морошкой чай и по складам читал Анфисино, вскрытое им, письмо:
   «Ненаглядный мальчик, Прошенька мил-дружок. Уехал ты, и сердечушко мое затрепыхало как птичка, когда птичку ястреб закогтит. Господи! Хоть бы весточку какую, хоть бы удариться белой грудью о сыру землю, вспорхнуть бы лебедушкой да к тебе, сокол, сокол мой!»
   — Цволачь!.. — пробубнил черкес, похрустывая белыми зубами луковицу, и перестал читать.
   А вот и красная печать — трах, трах! — раскрыл письмо:
   «Милая моя, ненаглядная Анфисочка! Вот мы с Ибрагимом и приехали. А тебя с нами нет. И мне мерещится избушка, и та хмельная ночь, и та другая ночь, когда верный мой рычарда примчал тебя на своем коне… Анфиса! Я скоро…»
   — Цволачь! — прошипел черкес.
   — Ну, что пишут-то? — спросил Фарков.
   — Пышут? Пышут — якши… Карошь пышут…
   — Ну, слава богу, — сказал Фарков и перекрестился. — На-ка, пей.
   Черкес выпил, сплюнул и, с мудростью библейского Соломона, оба письма любовных бросил в топившуюся печь.


2


   Сердце Анфисы Петровны пусто, как брошенное птицей в голом лесу гнездо. После разлуки с Прохором очень тяжко было, все ждала от него письма: вот протрясся к дому Петра Данилыча почтарь, все получили! — ей нет письма. Как оплеванная пошла домой: стыд в душе и горечь и охальные стариковские глаза: Петр Данилыч даже присвистнул ей вдогонку.
   «Так-то, Прохор Петрович, залетный сокол, так. Какая же змея улестила его там? Подайте сюда змею, подайте!..» И стакан за стаканом пьет Анфиса наливку, не хмелеет. А может статься, его письмо просто затерялось, она опять напишет ему ласково, кровью и слезами, припечатает то письмо смолою с полуночного лесного пня, а не придет ответ, — бросит все, убежит к нему босиком по снегу, мороз — не мороз, уйдет.
   Пишется письмо надрывное.
   А время летит, и Петр Данилыч неотступно ходит к ней. Но его мольба для Анфисы — что об стену горох.
   Как-то явился выпивши метельным вечером, весь в снегу. И ружье через плечо.
   — Ну, Анфиса, берегись! — В глазах его отчаянная решимость и еще что-то злодейское.
   — Пришел бить меня? — бесстрашно, весело спросила она.
   Петр Данилыч затаенно молчал; провалившиеся, в черных кругах, злые глаза его резко прыгали, описывая четырехугольники возле Анфисина лица.
   Она попятилась — никак рехнулся? — и ноздри ее чуть дрогнули. Ей показалось в сумерках, что Петр примеряется выстрелить в нее из ружья. Виски ее похолодели.
   — Что скажешь, Петруша?
   — Ну, приласкай. Хоть.., прижми к себе… Ну!.. — и Петр шагнул к Анфисе.
   — Отстань, не лезь, — с боязнью проговорила Анфиса. — Я его люблю.
   — Прошку?
   — Да.
   Петр пьяно откачнулся и стукнул ружьем в пол. Анфиса сдвинула брови, напряглась, словно ожидая смерти. Глаза Петра завиляли. Сжимая и разжимая пудовый кулак, он хрипло сказал:
   — Значит… Значит, ты отца на сына, сына на отца, как двух медведей?.. Ты?! Стравить хочешь?
   Она засмеялась таким холодным, нутряным, словно не своим смехом. Петр Данилыч сразу перестал дышать, она же, склонив набок голову и грозя трепетным пальцем, сквозь самый тот смешок проговорила:
   — А пощечину-то помнишь, Петя»? Тот чужими губами сказал:
   — Убью я его… Ежели меня не полюбишь, убью… И тебя убью.
   Та еще хитрей захохотала, еще певучей полились из ее прекрасных губ слова:
   — Значит, охота тебе, дураку старому, по каторге гулять? От богатства-то? Петя, а? Где тебе убить! Бык ты холощеный.
   — Анфиса, не замай! — хватаясь за ружье, затрясся как в припадке Петр.