— Официант на нас смотрит.
   Она хотела во что бы то ни стало выпить еще одну бутылку, но опрокинула ее; ей на плечи набросили норку, она споткнулась о поребрик тротуара, мужчина поддержал ее, ухватив за талию; внезапно, под фонарем, она перегнулась пополам, и ее вырвало; из глаз у нее брызнули слезы, хотя она и не думала плакать, а попыталась усмехнуться и несколько раз повторила:
   — Ладно, это ничего… ничего…
   Потом вцепилась в любовника, который отвернулся в другую сторону:
   — Скажи, я тебе не внушаю отвращения? Поклянись, что я не внушаю тебе отвращения, что я никогда не буду внушать тебе отвращение… Понимаешь, теперь…
   Ступенька за ступенькой он втащил ее по лестнице отеля «Босежур» на улице Нотр-Дам-де-Лоретт, где на неделю снял номер с ванной.
   На улице предместья Сент-Оноре окна всю ночь простояли открытыми в пустоту, и, проснувшись утром, Доминика первым делом ощутила эту пустоту, лицом к лицу с которой ей теперь предстояло жить.
   И тогда к ней вернулось забытое воспоминание из тех времен, когда она была маленькой, жила с мамой и с отцом-генералом и они переезжали из гарнизона в гарнизон. Переезды случались часто, и всякий раз при виде опустевшего дома ее охватывала паника; она все время жалась поближе к дверям из страха, как бы ее не забыли.
   Антуанетта ее не забыла: уезжая, она посмотрела наверх.
   Уехала, а ее оставила здесь — нарочно.
   Машинально Доминика зажгла газ, приготовила кофе и подумала о старой м-ль Огюстине, которая тоже уехала и помчалась вдогонку за ее поездом, чтобы, задыхаясь от счастья, предупредить ее о своем освобождении.
   (Лава пятая День начался как обычно, и ничто не предвещало неожиданностей. Напротив!
   С самого начала в воздухе и в душе у Доминики ощущалась какая-то легкость, мягкость, сулившая исцеление.
   Сегодня третье марта. Она узнала об этом не сразу, потому что забыла оборвать листок с календаря. Весна еще не настала, но по утрам, когда остальные окна еще прятались за ставнями, она широко распахивала свое окно, ловила птичий щебет, журчание фонтана во дворике старинного особняка по соседству; у свежего, немного сырого воздуха был привкус, напоминавший о рынке с овощами и фруктами в маленьком городке, и ей хотелось фруктов.
   Этим утром она и впрямь думала о фруктах, и не обо всех подряд, а о сливах. Детское воспоминание: в городке, где они тогда жили — и не упомнишь теперь, что это был за городок — она идет по рынку с отцом, и на нем парадная форма. Она и сама принаряжена, белое платьице топорщится от крахмала. Генерал тащит ее за руку. Она видит, как блестит на солнце его сабля. По обеим сторонам от них тянутся горы слив; воздух до того пропитан сливами, что этот запах преследует ее и в просторной церкви, где она слушает Те Оешп. Двери в церковь распахнуты настежь. Повсюду флаги. Люди в штатском носят нарукавные повязки.
   Как странно! Теперь ее то и дело посещают воспоминания детских лет, и ей это приятно. Порой, как нынче утром, ей даже приходят в голову те же мысли, что в детстве. Вот так же и тогда с каждым днем солнце садилось все позже. И Доминика с непостижимой уверенностью говорила себе: «Когда можно будет обедать, не зажигая света, я буду спасена!»
   Так она представляла себе год. Подобно туннелю, тянулись долгие темные месяцы, в течение которых за стол садились при включенной лампе; но были и другие месяцы, когда после вечерней трапезы можно было рассчитывать на прогулку по саду.
   Мама каждую зиму была убеждена, что это ее последняя зима, и расчеты у нее были не совсем такие, как у дочери: для нее важным этапом был май.
   «Скоро настанет май, и все будет хорошо! «.
   Вот и сегодня утром, как всегда, Доминика жила наполовину в настоящем, наполовину среди образов минувшего. Она видела пустую квартиру напротив, которая еще не была сдана, розовые блики на фасадах, забытый горшок с геранью на окне м-ль Огюстины; она слышала первые звуки улицы; до нее доносился запах кофе, но одновременно она, казалось, различала и сигналы трубы, и шум, который всегда поднимал по утрам отец, просыпаясь: грохот шпор в коридоре, хлопанье двери, которую он так и не научился закрывать аккуратно. За четверть часа до ухода генерала из дому с улицы было слышно, как перебирает копытами лошадь, которую держит под уздцы адъютант.
   Все это навевало на нее грусть, потому что воспоминания были очень уж давние: они относились все без исключения к тем временам, когда Доминике еще не было семнадцати, как будто только первые годы сыграли в ее жизни какую-то роль, а все, что случилось потом, было лишь долгой чередой бесцветных дней, от которых ничего не осталось.
   Разве это жизнь? Немного бездумного детства, мимолетное отрочество, потом пустота, паутина забот, тревог, ничтожных усилий, а в сорок уже и старость подошла, безрадостный путь под уклон.
   Квартиранты покидают ее. Съедут пятнадцатого марта. Она узнала об этом не от Альбера Кайля. Он понимал, что это причинит ей боль, и не посмел нанести удар своими руками: трусость, вот что это такое; он послал Лину; как всегда, они пошушукались, он подтолкнул ее к двери, и Лина вошла, более, чем когда-либо, похожая на розовую говорящую куклу или на школьницу, забывшую урок.
   — Мне надо с вами поговорить, мадмуазель Салес… Мой муж теперь регулярно сотрудничает с газетой, так что ему понадобится кабинет, а может быть, и машинистка… Мы искали квартиру… И нашли подходящую на набережной Вольтера, окнами на Сену, переезжаем пятнадцатого марта… Мы всегда будем с благодарностью вспоминать время, проведенное у вас, и всю вашу доброту…
   Теперь они встают раньше, носятся по городу, устраиваются на новом месте, лихорадочно-возбужденные, сияющие, а домой прибегают только поспать, как в гостиницу; бывает, что и не возвращаются: спят, наверное, в своей новой квартирке прямо на полу.
   Доминика ходит взад и вперед, совершает одно за другим все те же движения, словно разматывает клубок, и, в сущности, это для нее лучшее время дня, потому что ее подхватывает и несет издавна установившийся ритм.
   Она смотрит на часики, приколотые к шелковой туфле. Мамины золотые часики, украшенные крошечными бриллиантами, напомнили ей о календаре, с которого она оборвала вчерашний листок и увидела крупную, очень черную цифру три.
   Сегодня годовщина маминой смерти. В том году мама тоже толковала о месяце мае, как о гавани, которой надеялась достичь, но к концу дня, промозглого весеннего дня, у нее начались приступы удушья.
   Теперь Доминика вспоминает о матери без горя. Представляет ее себе довольно-таки ясно, но только в общих чертах: хрупкий силуэт, длинное лицо, всегда немного склоненное, и во всем облике какая-то приглушенность.
   Доминику не волнует этот образ, она смотрит на него с холодком или даже с легкой обидой. Ведь это мать сделала ее, Доминику, такой, какая она есть.
   Эту беспомощность, неумение жить — а Доминика понимает, что перед лицом жизни она беспомощна — все это вбила ей в голову мать, а заодно и утонченное смирение, изысканную привычку тушеваться, все эти ужимочки, которые только на то и годны, чтобы пестовать одиночество.
   Доминика видит г-на Руэ — он уходит из дому, смотрит на небо, оно ясное, светлое, но Доминике в его сиянии чудится нечто обманчивое.
   Хорошая погода не продержится весь день. Солнце бледно-желтое, синева какая-то сомнительная, на белизне облаков лежат отсветы дождя.
   К полудню — интуиция ее не обманула! — небо затянули тучи, и задолго до обеденного часа на город обрушились тоскливые сумерки, бушуя на улицах, как призрачная пыль.
   Расстроенная, в душевном разладе, Доминика решила приняться за большую уборку и добрую часть дня провела в обществе ведер, щеток и тряпок. В три она кончила протирать мебель.
   Она уже знала, что случится — во всяком случае, что случится в ближайшем будущем.
   Как только с делами будет покончено, как только она ритуальным жестом водрузит на стол корзинку с чулками, как только воздух подернется мглой, на нее снова нападет тоска, которую она уже научилась распознавать.
   А не происходит ли то же самое с г-ном Руэ в его странной конторе на улице Кокильер? И в дождливые дни, когда темнеет быстрее и от двусмысленных бликов меняется выражение лиц, этот зов звучит особенно властно.
   Должно быть, тогда г-н Руэ тоже борется с собой, то сплетет ноги, то расплетет, и пытается унять дрожь в пальцах. Он тоже встает, испытывая стыд, и говорит неуловимо изменившимся голосом:
   — Схожу-ка я в банк, Бронстейн… Если позвонит жена…
   И выскальзывает на лестницу и шагает, превозмогая головокружение, туда, где улочки все уже, все грязнее, где по темным углам пахнет пороком, и крадется вдоль сырых стен.
   Доминика налила себе чашку кофе, намазала хлеб маслом, как будто это могло ее удержать. Вновь подсела к столу и уже начала всовывать лакированное яйцо в чулок, как вдруг зов зазвучал с непреодолимой силой, и она стала одеваться, стараясь не глядеть в зеркало.
   На лестнице ее охватили сомнения, закрыла ли она дверь на ключ. Обычно при малейшей неуверенности она возвращается. Почему сегодня она изменила этому правилу?
   Доминика дождалась автобуса, остановилась на площадке между двумя мужскими силуэтами, от которых несло табаком, — но это еще не началось, это началось гораздо позже, — таково было неизменное правило.
   Она вышла на площади Клиши. Дождя не было, но вокруг фонарей стояла дымка, и перед витринами было разлито сияние; она сразу же перешла в иной мир, вехами которого служили огромные светящиеся вывески.
   Раз десять, а то и больше, она уже совершала подобные вылазки, маленькая, нервная, — и всякий раз вела себя одинаково, шла быстро, сама не зная куда; на каждом шагу ей хотелось остановиться, потому что ее одолевал стыд; она притворялась, будто ничего вокруг не видит, а сама жадно, как воровка, глотала жизнь, кипевшую рядом с ней.
   Раз десять она убегала из своей комнаты, в которой царил покой, угнетавший ее пуще тоски, а раза два-три она тою же походкой спешила к Центральному рынку, в переулочки, по которым преследовала г-жу Руэ, но чаще всего она все-таки бродила здесь, бросая по сторонам алчные взгляды нищенки.
   Крадучись, сознавая свое ничтожество, она пробиралась сквозь толпу, принюхивалась к ней. Невольно она уже установила особые ритуалы: площадь она пересекала всегда в одном и том же месте, сворачивала за угол там-то и там-то, распознавала запахи некоторых маленьких баров, некоторых лавочек, замедляла шаг на некоторых перекрестках, где дыхание жизни ощущалось сильнее.
   Она чувствовала себя настолько отверженной, что чуть не плакала на ходу.
   Одна, одна, совсем одна. Что будет, если она упадет на тротуар? Какой-нибудь прохожий споткнется о ее тело, несколько зевак остановятся, отнесут ее в ближайшую аптеку, и полицейский достанет из кармана блокнот.
   — Кто такая?
   И никто не сможет сказать.
   Увидит ли она сегодня Антуанетту? Ведь Доминика ее все-таки нашла. Первый раз она забрела в эти улочки и кружила по ним именно в поисках Антуанетты.
   Но зачем она заглядывала во все эти теплые норы, в холлы гостиниц? Возле некоторых дверей поджидали женщины. Доминика и рада бы на них не смотреть, но это было сильнее ее. Некоторые женщины казались усталыми, им уже было невмоготу ждать, другие бесстрастно смотрели ей в глаза, словно говоря: «Что тебе от меня надо?»
   И Доминике чудилось, что она распознает мужчин, которых влечет к этим гостиницам желание, распознает по походке, по какой-то вороватости, застенчивости. Они и ее, Доминику, задевали на ходу. Несколько раз в темноте между двух витрин или между двух фонарей кто-то из них наклонялся к ней, заглядывал ей в лицо, и она не возмущалась, не содрогалась, а потом некоторое время шла, как слепая, ничего не видя вокруг.
   Она одинока. Антуанетта над ней посмеялась. Это случилось один раз.
   Сегодня это снова может повториться.
   Иногда Доминика замечала Антуанетту вечерами в одном кафе на площади Бланш: та сидела одна, вздрагивая всякий раз, когда открывалась дверь или звонил телефон.
   Он все не приходил. Заставлял ждать себя часами. Она покупала вечернюю газету, открывала сумочку, доставала пудреницу, губную помаду. Глаза у нее изменились. В них еще жило лихорадочное возбуждение, но теперь к нему примешивалось беспокойство и, быть может, усталость.
   Но сегодня он оказался здесь. Они сидели вчетвером за круглым одноногим столиком — два мужчины и две женщины. Точь-в-точь как в тот вечер, когда Антуанетта толкнула своего дружка локтем и движением подбородка указала ему на стекло:
   — Посмотри-ка?
   Она предлагала друзьям полюбоваться на Доминику, которая приникла лицом к стеклу и сразу же отпрянула в уличную темноту.
   Почему у Антуанетты появился этот вульгарный, дребезжащий, вызывающий хохот? И эта тревога, доходящая до ужаса, когда она смотрела на мужчину, беспечно игравшего с нею?
   Он уже грозит ее бросить? Гоняется за другими женщинами? Оставляет ее одну на целые ночи в номере гостиницы «Босежур»?
   Доминика догадывается обо всем этом, чувствует, что так оно и есть, и зачем-то ей необходимо в этом участвовать. Наверно, Антуанетта уже стояла перед ним на коленях, полуголая, распахнутая, цеплялась за ноги любовника, свирепо грозила его убить…
   Он повелевает ею — самоуверенный, надменный, насмешливый. Это сквозит во всех его жестах, взглядах, особенно когда он смотрит на часы-новенькие часы с браслетом, ее подарок — и встает, и бережно надевает на курчавую голову серую шляпу.
   — До скорого…
   — Ты не очень задержишься?
   Он едва касается пальцев приятеля, оба мужчины перемигиваются, он треплет подружку по плечу и идет к дверям, провожаемый патетическим взглядом, а потом Антуанетта, желая скрыть свое смятение, начинает прихорашиваться.
   Сколько это продлится? Несколько лет? Едва ли. Месяц-другой?
   Вероятно, она его не убьет.
   Изнемогающая самка, она будет выть от горя и ненависти, беззастенчиво преследовать его, натыкаясь у входа в кафе и дансингов на вышколенных официантов.
   Видела ли она Доминику в тот вечер? Приятель предложил сыграть в белот, чтобы помочь ей скоротать время в отсутствие любовника, он попросил у официанта принести игральное поле и карты, составил в сторону стаканы, наполненные зеленоватым аперитивом.
   Доминика шагала дальше, задевая плечом стены, отгоняя воспоминание, одолевавшее ее — два ряда слив в корзинах, церковь с широко распахнутыми дверьми, из которых гремит Те Оеит.
   В квартирке в предместье Сент-Оноре пусто, совершенно пусто; единственное полено давно потухло; там нет никакой жизни — только холод встретит ее дома.
   Даже те женщины, что торчат у гостиничных дверей, даже они, наверное, не так одиноки, как она, даже те мужчины, что переминаются с ноги на ногу, не решаясь окликнуть этих женщин…
   Вокруг нее все живет, а у нее только сердце бьется в пустоте, как будильник, забытый в чемодане.
   Еще неделя-другая… И в это время уже будет светло… Темнота, успокоительная темнота станет наступать позже…
   Где она? Чуть раньше она узнала окна гостиницы «Босежур», а теперь бредет по какой-то улице, очень темной, идущей под уклон; здесь нет ни машин, ни автобусов. Она смотрит на сапожника в будке, задевает прохожего, которого сперва не заметила; у нее кружится голова, ей страшно, страх внезапно разросся настолько, что ей захотелось закричать; кто-то приблизился к ней, кто-то, кого она не могла разглядеть, пошел с нею рядом, дотронулся до нее, его рука-рука мужчины — схватила ее руку, с ней заговорили, слов она не разбирала, кровь застыла у нее в жилах, она была безответна, беззащитна; она знала и ясно понимала, что именно должно сейчас произойти, и — самое невероятное — она заранее на это согласна.
   Неужели она всегда предчувствовала, что однажды будет идти вот так по темной улице в ногу с незнакомцем? Может быть, это было с ней во сне? Или она просто видела его раньше, когда выслеживала Антуанетту и таращила глаза на освещенный вход в гостиницу, куда одними и теми же движениями ныряли два силуэта?
   Она не испытывает удивления. Подчиняется неизбежному. Не смеет взглянуть на мужчину, вдыхает крепкий запах потухшей сигары.
   Вот уже она переступила порог. Направо — круглое окошечко, за ним какой-то человек без пиджака, синий кофейник на газовой плите.
   Что он сказал? Протянул волосатую руку, дает ей ключ, но она не берет, и все-таки вот она уже поднимается по лестнице, идет по ступеням, не дыша, сердце замерло и не бьется, а она все идет; под ногами у нее ковер, над головой тусклая лампочка; за спиной теплое дыхание, чужая рука, и снова эта рука до нее дотрагивается, чужие пальцы скользят вдоль ее ноги, добираются до голого тела там, где кончается чулок.
   Вот и площадка, Доминика останавливается, запыхавшись; она разглядела сперва шляпу-котелок, потом банальное мужское лицо, не молодое и не старое.
   Он улыбается. У него рыжеватые усики. Потом улыбка гаснет, и Доминика понимает, что он удивлен не меньше ее; и вот она выпрямляется, ей приходится оттолкнуть его обеими руками, потому что он перегородил весь проход; она бежит, ей кажется, что она бежит безумно быстро, что никогда не добежит до тротуара, до освещенных лавок я огромных, внушающих доверие автобусов.
   Она остановилась только во дворе вокзала Сен-Лазар; в этот час там не протолкнуться: парижские чиновники и рабочие штурмуют пригородные поезда.
   Она машинально оглянулась, но за ней никто не гнался: одна, совсем одна, охваченная головокружением среди людей, толкающих ее в спешке.
   Тогда она пробормотала:
   — Все кончено.
   Она еще не могла сказать, что, собственно, кончено. Опустошенная, она побрела дальше; во рту у нее остался привкус потухшей сигары, тело было пропитано запахом гостиничной лестницы, полутемного коридора, в котором она мельком заметила белый фартук равнодушной горничной.
   Да, все так!
   «Моя бедная Ника!»
   Голова у нее ясная, чудовищно ясная.
   Да, все кончено. К чему продолжать? Ей даже не нужно больше спешить.
   Кончено, совсем кончено! И как мало ей всего досталось! Можно подумать, будто жизнь-это так… «второй триместр»… Еще одно словечко из детства…
   О втором триместре всегда говорили, как о каком-то бесконечном отрезке пути… этот триместр бывал перед пасхальными каникулами…
   Поначалу он тянется и тянется, дни нескончаемо длинны, недели длятся целую вечность, и только под конец, в воскресенье, проглядывает солнце, а потом глядь — и нет ничего, только мешанина месяцев, лет, часов, дней сплошная дребедень, даже не за что уцепиться.
   Ладно! Все кончено!
   Теперь можно и пожалеть себя. Все кончено! Все кончено, моя бедная Ника!
   Ты не сделала этого и уже не сделаешь, но и в жалкую старую деву вроде м-ль Огюстины ты не превратишься.
   Жаль, что Антуанетта сегодня даже не взглянула на тебя.
   Знакомые тротуары, дом, в который она входила столько раз, лавка Одбалей, магазин Сюттона, где продают плетеные корзины для тех, кто собрался в путешествие.
   Чуть подальше на той же улице — цветочный магазин, и Доминика проходит мимо своего дома. Начинается дождь, капли прочерчивают по витрине длинные извилистые дорожки.
   — Будьте добры, мне…
   Ей бы хотелось маргариток. Это слово дрожит у нее на кончике губ, оно пришло само, но сколько она ни глядит по сторонам, нигде нет таких маргариток, как те, которые она ставила в вазу, думая о Жаке Амеро.
   — Что вам угодно, мадам?
   — Не мадам, а мадмуазель…
   … Жак Амеро… Старенькая г-жа Амеро, которая…
   — Розы… Побольше роз…
   Лишь бы хватило денег. Она расплачивается. В последний раз пересчитывает купюры, мелочь.
   Лишь бы квартирантов не оказалось дома. Она на них не сердится, но они причинили ей боль. Они за это не в ответе. Они идут своей дорогой. Думают, что куда-нибудь придут.
   Она приоткрывает дверь в ложу консьержки — может быть, ищет случая поговорить хоть с кем-нибудь?
   — Мне нет почты, госпожа Бенуа?
   — Нет, мадмуазель, ничего нет.
   Она не подумала о розах: консьержка глядит на них с изумлением, и она улыбается кроткой, извиняющейся улыбкой.
   Доминика очень кроткая — так воспитала ее мать. Она бесшумно идет по лестнице. Ее приучили не шуметь на лестнице, не беспокоить людей, тушеваться.
   Тушеваться! Из какой дали пришло к ней это слово! Вот именно! Она всегда тушевалась! И теперь снова собралась стушеваться…
   Прежде чем задернуть шторы, она в последний раз глядит на дом напротив, слегка поднимает голову, замечает г-жу Руэ в башне.
   Башня на страже…
   Ее глаза увлажняются, она поворачивает выключатель и смотрит на себя, застыв перед зеркалом.
   Нет, до старой девы ей еще далеко.
   Она расстегивает платье. Открывает шкаф, и зеркало исчезает. У нее есть еще одна длинная ночная рубашка с отделкой из валансьенских кружев — в свое время она трудилась над этой рубашкой несколько месяцев.
   «Когда выйдешь замуж, она тебе послужит»…
   В ящике еще остался флакон золотистого одеколона.
   Доминика улыбается жалкой улыбкой. Она немного торопится, потому что чувствует, как в ней зреет что-то вроде протеста: она слегка задумалась, неужели никто не виноват в том, что она…
   Коробочка… где же коробочка… Она купила ее три года назад, когда из-за мигреней целыми ночами не могла уснуть… Приняла тогда только одну таблетку…
   Подумать только! Она как раз нынче утром прибрала в квартире. В комнате пахнет чистотой. Мебель сияет. Доминика пересчитывает таблетки и бросает их в стакан с водой. Восемь… девять… десять… одиннадцать…
   Этого хватит?
   Правда, если она захочет, можно еще… если…
   Нет! Теперь, когда она все знает, она больше не…
   «Господи, прошу тебя, сделай так, чтобы…»
   Выпила. Ложится в постель. Немного перехватило дыхание-это из-за горьких таблеток. Она опрыскала постель одеколоном, разложила розы, вытянулась.
   Об одной ее маленькой подружке, которая лежала в гробу вот так, вся в цветах, мама говорили, всхлипывая: «Настоящий ангелочек!»
   Интересно, лекарство уже действует? Она не шевелится, ей совершенно не хочется шевелиться, а ведь она всегда так ненавидела лежать. Она слышит все звуки на улице, различает грохот автобусов, скрежет, с которым они меняют скорость в начале подъема; ей бы хотелось еще раз услышать звонок у Одбалей.
   И все-таки она что-то забыла! Главное забыла, а теперь уже поздно!
   Антуанетта ничего не узнает.
   А ей так хотелось… Что ей хотелось?.. О чем она думает?.. Она больна…
   Нет, это просто язык распухает, раздувается у нее во рту, но ничего, ей не больно…
   «Это не больно, моя милая…»
   Кто так говорил?.. Мама… Да, мама говорила, когда мазала ей ранку йодом…
   Нет, это не больно… А Жаку Амеро было больно?..
   Куда она ходила?.. Ходила куда-то зачем-то, очень далеко… Да, она уже очень далеко… Нашла ли она то, за чем ходила?..
   Теперь уже не узнать… Глупо, что больше она ничего не узнает… Все родные переполошатся… В тот раз, в Тулоне, они ей не понравились… Чем-то они ее опять обидели? Уже забыла. Кажется, уехали, а она осталась совсем одна. Они ее как будто не видели. Иначе почему они говорили: «Ты не переменилась, Ника!»
   Кто ее называет Никой? Она совсем одна. Она всегда была одна!
   Может быть, если ей дадут шестнадцать капель того лекарства, что стоит на ночном столике… Почему Антуанетта стоит за дверью вместо того, чтобы войти и накапать ей лекарство?..
   Ника, ты дурочка!.. Вспомни, с тобой всегда обращались, как с дурочкой…
   Воображала себе всякие глупости, а о главном забывала… Ты уже забыла предупредить Антуанетту… Она там, в кафе… Играет в белот…
   Ты даже не подумала, что розы будут плохо пахнуть.
   В комнате покойника цветы всегда плохо пахнут…
   Когда квартиранты вернутся… Они ничего не поймут… Подумают, что дома все, как обычно… Разве только заметят, может быть, что не слышно ее вечной мышиной беготни за дверью, но им это безразлично, они разденутся, прилипнут друг к другу, пойдут вздохи…
   Никто их не услышит… А утром, наверно…
   Альбер Кайль испугается. Они пошушукаются. Он скажет Лине:
   — Сходи туда!
   Подтолкнет ее к двери…
   Дурную шутку она с ними сыграла: им осталось-то жить в доме всего двенадцать дней. Они даже не знают, кому телеграфировать.
   Придется всем садиться в поезд, — в Тулоне, в Ренне, в Ангулеме; слава Богу, траурные одежки у них еще сохранились!
   — Подумать только, в последний раз, когда мы ее видели, на похоронах тети Клементины, она выглядела так…
   — А мне показалось, что ее что-то угнетает…
   Почему? Неправда. Ничего ее не угнетало.
   Она сдержала слово, вот и все. Теперь ей надо поскорей предупредить Антуанетту.
   Это легко… Через несколько минут, через несколько секунд все будет кончено, и тогда она поступит, как м-ль Огюстина: она помчится туда, к Антуанетте, и крикнет, трепеща от радости:
   «Вот и я!.. Я пришла… Я хотела навестить вас первую… понимаете?.. Раньше я ничего не могла вам сказать… Смотрела на вас издали, а вы не понимали… Теперь, когда все кончено…»
   Она краснеет. Неужели она еще способна краснеть? Она смущена. На нее нападает дрожь…
   Да… еще несколько секунд, четыре, три, две… еще немного… Сейчас, сейчас она обнимет Антуанетту, наклонится над ее лицом, над ее губами, такими живыми, живыми…
   Такими же…
   — Не дергайся из-за Пьера, малышка. Раз он сказал, что придет, значит, придет…
   Она пытается улыбнуться. Полночь. Ее оставляют одну в уголке кафе, и, глянув на себя в зеркало, она видит, что похожа на женщину, которая ждет неизвестно чего.
   Г-н Руэ встает с кресла и начинает раздеваться, а его жена еще ходит по комнате, опираясь на палку, и наводит порядок.
   Она звонила на улицу Кокильер, но не застала его на месте. Теперь она дожидается, когда он заснет, чтобы пересчитать купюры у него в бумажнике.
   Как будто он не знает и не принял меры предосторожности!
   Он взял взаймы сто франков у Бронстейна.
   Всю жизнь он столько работал, ради денег!
   Сегодня ему не повезло. Когда девица разделась, под красной периной, он увидел у нее на худых ляжках какие-то прыщики и испугался.
   А в комнате у Доминики бьется только будильник; когда квартиранты наконец приходят домой, они ничего не замечают, раздеваются, ложатся, но они слишком устали: целый день приводили в порядок свою будущую квартиру.
   Лина только говорит сонным голосом:
   — Не сегодня…
   — Не сегодня…
   Он не настаивает. Минуты бегут.
   — Насчет задатка: мне кажется, можно попросить у Рале…
   Лина спит.
   Сеется мелкий, нескончаемый дождь.
 
   Замок Тер-Нев, Фонтене-ле-Конт, июнь 1942 г.