»… во главе колонны из двадцати стрелков…»
   Она оборачивается. На крышке швейной машинки она различает, несмотря на темноту, очертания молитвенника в черном матерчатом футляре. Этот требник ей подарили на первое причастие. На одной из цветных картинок на тонком пергаменте надписано ее имя с золотыми заглавными буквами.
   Другая картинка в этом молитвеннике-траурная.
   Госпожа Женевьева Амеро, урожденная Оже, упокоилась с миром…
   Ангулем. Отец был тогда только полковником. Жили они в большом приземистом доме, выкрашенном светло-желтой краской, с балконом из кованого железа, с занавесками цвета зеленого миндаля на окнах, выходивших на бульвар, на котором была дорожка для верховых прогулок, а с пяти утра до них доносились звуки труб из казармы.
   Г-жа Амеро была вдова, жила она в соседнем доме. Миниатюрная женщина, ходившая легкими шажками; все говорили: «кроткая, как госпожа Амеро…»
   Она улыбалась каждому, но охотнее всего-пятнадцати — или шестнадцатилетней Нике; она приглашала девочку в гостиную, где коротала однообразные дни и, казалось, не подозревала, что гостья сидит у нее часами ради ее сына Жака.
   Правда, он бывал дома только на каникулах: он учился в Сен-Сире. У него были волосы ежиком. Лицо серьезное. Голос тоже серьезный. Было удивительно, что у совсем молоденького юноши такой басок — а ведь у него едва пробивался пух над верхней губой. Но серьезность в нем уживалась с нежностью.
   — Ника…
   Она любила его ровно три года, в одиночестве, никому не рассказывая, она любила его всем сердцем, жила только мечтами.
   Знал ли он об этом? Понимала ли г-жа Амеро, почему девочка каждый день наведывается к ней в дом?
   Однажды она пригласила генерала в гости. Подавали старый коньяк, ликер, бисквиты с корицей. Жак был в форме унтер-лейтенанта: назавтра ему предстояло ехать в Африку.
   Абажур был розовый, как в спальне Антуанетты, окно, выходившее на бульвар, открыто; луна за окном отражалась в светлых стволах платанов, и стволы светились; слышно было, как в казарме играют сигнал «гаси огонь».
   Доминика вышла последняя. Г-жа Амеро скромно ушла в дом; полковник Салес ждал, раскуривая сигару посреди тротуара, и тогда в порыве чувств Доминика пролепетала Жаку, задержавшему ее руку в своей:
   — Я буду вас ждать всегда… всегда…
   К горлу подступило рыдание, она высвободилась, подошла к отцу, взяла его под руку.
   Вот и все. Не считая почтовой открытки, единственной, которую она от него получила: это был вид маленького населенного пункта на иссохшей земле, на окраине пустыни, — силуэт часового, луна, а рядом с этой бледной луной два слова с восклицательным знаком: «Наша луна!»
   Та, что светила им в тот вечер в Ангулеме, та, под которой Жак Амеро был потом убит выстрелом в сердце посреди пустыни.
   Доминика слегка высунулась из окна, подставила лоб свежему ночному ветерку, но тут же покраснела и отпрянула. Из соседнего окна до нее донеслись звуки, хорошо знакомый шепот. Значит, они не спят! Убрали в комнате, расставили по вазам цветы, погасили свет — и опять, опять за свое, и самое, пожалуй, возмутительное, — этот ее приглушенный, но тем не менее достаточно красноречивый смех, прерывистый смех счастливой самки.
   Доминике захотелось лечь. Она отошла в уголок, стала раздеваться, и хотя в комнате не было света, ее белое тело четко вырисовывалось в темноте; она поспешила накинуть одежду, убедилась, что дверь заперта; забираясь в постель, метнула последний взгляд в окно напротив и заметила Антуанетту, облокотившуюся на подоконник.
   Конечно, той не спится. Опять зажгла розовую лампу. Свет озаряет беспорядок на диване, застеленном на ночь, подушку с вмятиной от головы, вышитые простыни, открытую книгу, дымящийся окурок в бокале.
   В комнате витает сладострастная, разнеживающая атмосфера, и Доминика, спрятавшись за створкой окна, впилась глазами в Антуанетту, которая отчетливо виднелась в лунном свете. Ее темные распущенные волосы разметались по молочно-белым плечам. Тело ее в шелковой, затейливо расшитой ночной рубашке обнаружило полноту, которой Доминика не замечала прежде. Губы ее сами собой произнесли одно очень простое слово-женщина, и Доминика словно впервые поняла, что это такое. Опершись руками на чугунные перила, Антуанетта наклонилась вперед, навалилась грудью на белизну своих рук, грудь ее слегка поднялась; в разрезе ночной рубашки видно было темное углубление, подбородок круглился и был, казалось, такой же мягкий и нежный, как грудь.
   Недавно, глядя одновременно на обеих сестер, Доминика решила, что младшая красивей. Теперь она поняла свою ошибку: перед ней было существо в самом расцвете сил, окунувшееся в ночную свежесть на границе беспредельного пространства и залитой розовым светом спальни. Существо, словно парящее в воздухе, — оно родилось на свет с какой-то целью и всеми силами стремится исполнить свое предназначение. Доминика была в этом уверена; ее потряс патетический взгляд темных глаз, устремленных в небо, она чувствовала, что эту грудь переполняет вздох, который жаждет вырваться из пухлых губ прежде, чем зубы впечатаются в них, повинуясь нетерпеливому спазму.
   Доминика прониклась уверенностью, что она ошиблась, что вела себя как дура — не как ребенок, а именно как дура, как самая настоящая глупая старая дева — и ей стало стыдно.
   Стыдно за это письмо с его простодушной таинственностью, напоминавшей о секретиках, какими развлекаются школьники.
   Она терялась в догадках, видя спокойствие Антуанетты в течение всех дней, прошедших после письма; она даже подумала, что та не получила ее записки или, возможно, не знала, как называется растение!
   Но какое до этого дело Антуанетте?
   Еще недавно Доминика воображала, будто нанесла решительный удар, — и впрямь, это была злобная выходка, но, может быть, ею двигала, скорее, глухая тяга к справедливости или все же зависть… Не все ли равно, ведь потом она, как взвинченная старая дева, нацарапала еще одну записку; ей казалось, будто она беспощадно режет прямо по живому.
   Вы сами знаете, что вы его убили.
   Разве она так написала? Нет!
   Вы убили мужа. Сами знаете.
   А знает ли? Это имеет так мало значения! Ничто не имеет значения, кроме этой живой плоти, рванувшейся с дивана, залитого розовым светом, и неподвижно застывшей у окна в образе безмятежного женского призрака, воплощая собой неукротимый, неизбежный порыв навстречу жизни.
   Доминика стояла босая, прячась за створкой окна, словно преступница, и краснела от стыда, что ничего не поняла, что не видела ничего, происходившего в доме напротив, кроме самых очевидных и самых гнусных подробностей, и упивалась ими еще сегодня, подглядывая за угрожающими жестами свекрови, за дипломатическими ужимками свекра, вульгарной развязностью самой Антуанетты при гостьях из ее роду-племени, за банкнотами, которые она торопливо вытащила из ящика и сунула матери, и даже за этим нежным светом, за этой ночной рубашкой из чересчур дорогого шелка, за сигаретой, тлевшей в длинном мундштуке слоновой кости.
   Сосредоточившись на жизни другой женщины, сама Доминика забывала перевести дух — так пристально впились ее горящие глаза в ту, другую, у окна, в ее глаза, рассеянно устремленные к небу; в этом зрелище Доминика черпала более захватывающую, более оправданную жизнь; она чувствовала, как в венах у нее пульсирует кровь, как ее охватывает головокружение; под конец она бросилась в постель, зарылась лицом в мягкую подушку, чтобы задушить вопль бессилия, рвавший ей грудь на части.
   Она долго лежала окоченев, стиснув зубами ткань наволочки, намокшую от слюны, преследуемая ощущением, что рядом с ней кто-то есть.
   «Она здесь…»
   Доминика не смела шевельнуться, напрягала слух, пытаясь расслышать еле уловимый звук, который положил бы конец ее пытке, дал бы ей понять, что она спасена. Прошло немало времени — жильцы уже давно спали, прижавшись друг к другу, прежде чем ее освободил прозаический скрип оконной задвижки.
   Наконец ей удалось поднять голову, слегка повернуться. Смотреть было уже не на что, кроме затворенного окна, мутной пелены штор да проезжавшего такси; только тогда она позволила себе провалиться в сон.

Глава 5

   Что толку звать на помощь привычные призраки — они окружат ее, как святые, в которых сомневаешься, в которых больше не веришь и все-таки украдкой просишь у них прощения.
   Воздух неуловимо прозрачен, вещи — на своих местах, такого же цвета, такой же плотности, что всегда, так же поблескивают, они с обычным смирением расположились вокруг Доминики, которой захотелось сузить свою вселенную до размеров этой комнаты, а теперь, пожалуй, пока не проснулась старая Огюстина, ей принадлежит и видимое глазу пространство по ту сторону голубого прямоугольника окна, утренний прохладный простор, где малейший звук отзывается эхом.
   Доминика бледна. Лицо у нее осунулось. Ни холодная вода, ни мыло не сумели смыть следы скверных часов, проведенных во влажной от испарины постели, которая начиная с пяти утра, едва прозвучали по улице первые гулкие шаги, уже покрыта аккуратным стеганым одеялом и выглядит безобидным предметом обстановки.
   Целые годы, всю жизнь Доминика стелила постель, едва прозвонит будильник, торопясь и не слишком понимая, почему ей так не терпится убрать с глаз долой все, что могло бы напомнить о ее, так сказать, ночной жизни. И только сегодня утром — а встала она с тупой головной болью, и в висках болезненно отдавалось каждое движение — сегодня утром ее поразила эта навязчивая привычка; она поискала взглядом другой ритуальный предметкоричневую ивовую корзинку с чулками, требующими штопки, и большим лакированным деревянным яйцом.
   Мимоходом на нее повеяло чем-то сладким, почти приторным: она чувствовала, что мама где-то рядом, и если бы она сделала усилие, то, наверно, разглядела бы и мамино лицо, удлиненное, как лица мадонн на образах, и улыбку, которую оно излучало, хотя как будто и не думало улыбаться, и мамину руку, которая хваталась за корзинку с чулками и прятала ее в шкаф, как только в дверь звонили.
   «Не стоит выставлять на всеобщее обозрение рваные чулки».
   Кроме того, не следует оставлять на виду вещи, слишком очевидно заявляющие о своей интимности, например чулки, свернутые клубочком; днем ни в коем случае нельзя оставлять дверь полуоткрытой, нельзя, чтобы в зазоре виднелась ножка кровати или синевато-белый мрамор умывальника, напоминающий о наготе.
   Напрягая память, Доминика не могла припомнить маму неприбранной, или в комбинации, или хотя бы непричесанной.
   Ей пришла на память одна фраза — теперь, в сорок лет, она понимала, что эта фраза повлияла за всю ее жизнь. Где звучала эта фраза? Доминике нелегко различать дома, в которых она когда-то жила, потому что, где бы они ни селились, там всегда царила одна и та же атмосфера; дома Салесов были похожи один на другой, как гостиницы одного класса: большие светлые квартиры — и что интересно, почти всегда с балконом — а поблизости деревья, площадь или бульвар, кварталы, населенные врачами, адвокатами, и эхо военных сигналов из ближней казармы.
   Однажды в гости пришел дядя — он бывал у них редко. В гостиной собралось несколько человек. Доминике было лет четырнадцать. Ее еще не услали спать.
   Заговорили о собаках, об их инстинктах.
   — Они различают людей только по запахам. Я знаю одну старую даму, она слепая: когда кто-нибудь проходит мимо, она начинает принюхиваться и сразу говорит, кто это, никогда не ошибаясь.
   Г-жа Салес улыбнулась тогда вымученной улыбкой и машинально повела головой, чуть заметно, как всегда, когда что-нибудь было ей неприятно.
   Наверно, уже догадалась, что Доминика спросит:
   — Это правда, мама, что у людей есть запах?
   — Нет, родная. Дядя Шарль сам не знает что говорит. Пахнет только от тех людей, которые не моются…
   Чем ей поможет нежная и печальная мамина тень, если она, Доминика, следит за наглухо закрытыми окнами, за которыми упивается сном Антуанетта Руэ?
   Все призраки Доминики принадлежат к одной породе, и в памяти всплывают слова:
   — Котроны ездили лечиться в Лабурбуль…
   Название болезни не упоминается, никаких намеков на хворую плоть.
   — У молоденькой госпожи Рале появился ребенок…
   При сообщении этой новости обходятся без глагола «рожать»; все всегда свершается в мире полутонов, где все предстают исключительно вымытыми, причесанными, улыбчивыми или печальными.
   Есть имена собственные, которые напоминают тотемы: их произносят по-другому, чем обычные слова, чем имена людей с улицы; среди имен есть своя знать, не больше десятка избранных, имеющих доступ в этот словарь, где уживаются семья из Бреста, семья из Тулона, подполковник, инженер морского флота, и семья Барбари, которая породнилась с Лепро и тем самым вступила в священный круг, оказавшись в дальнем родстве с Лебре.
   Между прочим, теперь Доминика думает, что эти люди были небогаты. Как правило, состояния у них были весьма скромные.
   — Когда Орели получит наследство от тетки де Шайу…
   Эти Руэ, к примеру, со всеми своими миллионами, не получили бы доступа в заколдованный круг; туда не допускалось ничто грубое, вульгарное, неотесанное, ничего такого, что напоминало бы о жалкой обыденности.
   И это было настолько непреложно, что еще дней десять тому назад Доминика с брезгливым любопытством смотрела на жизнь людей в доме напротив. Она интересовалась ими просто потому, что их окна с утра до вечера были у нее перед глазами; точно так же заинтересовалась она старой Огюстиной, дамой с больным мальчиком и даже ничтожными Одбалями, а уж их-то, видит Бог, от нее отделяла целая бездна!
   Но Руэ оставались для нее пустым местом, у них не было никакой тайны.
   Вульгарные люди, сколотившие состояние на проволоке, — Руэ-старший основал один из крупнейших заводов по производству медной проволоки — они жили как умели.
   В том, что в их дом вошла какая-то Антуанетта, тоже нет ничего особенного: сорокалетнего холостяка, хилого и безвольного, завлекла барышня-машинистка, благо собой она была недурна и знала чего хочет.
   Целые годы Доминика смотрела на них с этой простой и суровой точки зрения.
   «Она снова укатила в машине одна… Она опять купила новое платье… У нее экстравагантная новая шляпка…» Или: «Он не смеет ей слова сказать…
   Он от жены без ума… Он позволяет себя дурачить… Он несчастлив… «.
   Иногда она видела их наедине в будуаре; чувствовалось, что им нечем заняться, нечего сказать друг другу. Юбер Руэ хватался за книгу, Антуанетта за другую, но тут же бросала ее или смотрела поверх страниц.
   — Что с тобой?
   — Ничего.
   — Чем бы тебе хотелось заняться?
   Неужели он не понимал, что она ничем не хотела и не могла заняться с ним?
   — Тебе скучно?
   — Нет…
   Тогда она принималась перебирать платья, безделушки или садилась, облокотясь на окно, и смотрела наружу, как пленница, пока не наступало время ложиться спать.
   Да, еще дней десять тому назад Доминика с легкой улыбкой, как человек, который выше искушений, просто повторила бы то, что говорила в подобных случаях мама: «Если женишься на особе не своего круга, счастья не жди».
   В мирке Руэ не было ничего интересного. Мир, из которого явилась Антуанетта, вообще не существовал.
   «Нет, родная, пахнет только от тех людей, которые не моются».
   Однако часов около девяти, когда Сесиль раздвинула шторы, открыла окно и поставила поднос с завтраком на постель, где, откинувшись на подушку, восседала Антуанетта, ноздри у Доминики затрепетали, словно она и через улицу чуяла запах молодой женщины, которая потягивалась на солнце; жизнь била в ней через край, глаза и губы были жадно раскрыты, и плоть ее была пронизана покоем, и вся она еще не стряхнула с себя сонной неги.
   Альбер Кайль с утра пораньше уехал на вокзал встречать тестя с тещей, а Лина наводила последний лоск на квартиру; слышно было, как она ходит, напевая, из спальни в гостиную, где устоялся крепкий цветочный запах.
   В четверть девятого явился почтальон. Сейчас Антуанетта получит письмо, то письмо, от которого Доминика больше ничего не ждет, которого она стыдится, словно в слепой ярости нанесла удар безвредным оружием, даже не оцарапав.
   Доминика была так противна сама себе, что еще немного, и она бы ушла, не стала смотреть. Ее подмывало именно теперь отправиться за покупками. Она была опустошена. В голове у нее все мешалось, как бывает во время смутного сна, который снится под утро, после тяжелой ночи, и собственная спальня казалась ей безнадежно угрюмой, а жизнь — еще более тусклой, чем желтый огонек перед дарохранительницей, каждую минуту готовый погаснуть; воспоминание о Жаке Амеро витало в серой дымке, и Доминика сердилась на кроткую старуху г-жу Амеро, словно та подталкивала ее на стезю самоотречения.
   Сколько раз после маминой смерти она слышала, как дамы из их клана, Анжибо, Вайе, Шайу, говорили ей неизменно елейным тоном:
   — Дитя мое, ваша матушка была святая!
   Она не пыталась прояснить смысл этих слов. Точно так же в детстве ей не разрешалось доискиваться смысла шестой заповеди: она должна была просто произносить как заклинание: «Не прелюбодействуй».
   Что же случилось у них в доме, когда ей шел не то шестой, не то седьмой год? Отчего переменилась атмосфера в доме? Ее воспоминания были расплывчаты, но она ничего не забыла. До того вокруг нее, бывало, смеялись, смеялись по-настоящему, и часто она слышала, как отец насвистывал в ванной, а по воскресеньям они ходили куда-нибудь всей семьей.
   Потом мама заболела, много недель не выходила из спальни, отец помрачнел, стал скрытным, вечно уходил по делам службы, а дома запирался в кабинете.
   Она никогда не слышала ни малейшего намека на случившееся.
   — Ваша матушка-святая…
   А отец был живой человек! Внезапно эта мысль осенила ее с ослепительной отчетливостью. У отца был запах. От него пахло табаком, водкой, солдатом.
   В сущности, с тех пор как ей исполнилось семь лет, отец перестал быть членом семьи. К их клану принадлежал уже не он, а просто подполковник Салес, затем — генерал Салес. Не мужчина. Не муж.
   Какое ужасное преступление он совершил, за которое его вот так изгнали из общества и из-за которого его жена превратилась в тень и таяла день ото дня, а потом угасла в расцвете молодости? Что он натворил такого, из-за чего она, Доминика, никогда его не любила, никогда не хотела его любить, никогда не спрашивала себя, почему она его не любит?
   Встретившись глазами со своим отражением в зеркале, Доминика не стала и пытаться смягчить жесткость взгляда; она спохватилась, что, в сущности, требует ответа у теней, у всех этих призрачных заступников, у светлых воспоминаний, давнишних ароматов, исполненных благочестия вещей, которые сопутствуют ей в ее одиночестве, словно приглушенная музыка.
   Напротив зевала Антуанетта, ерошила свои тяжелые волосы, гладила себя по груди, а потом, повернувшись к двери, наверное, сказала:
   — Что такое, Сесиль?
   Почта. Прежде чем приняться за чтение, она села на край кровати, нащупала ногами домашние туфли, и ее спокойное бесстыдство больше не возмущало Доминику: теперь она все понимала, и ей хотелось бы, чтобы Антуанетта была еще прекрасней, еще величественней, чтобы она, окруженная прислужницами, входила в мраморную залу для омовений.
   Г-жа Руэ-старшая уже на своей башне; она тоже никогда не показывается в неглиже; кажется, что она выныривает из ночного мрака уже в полной амуниции, с жесткой миной, с холодным, проницательным взглядом.
   Антуанетта зевнула, отхлебнула кофе с молоком, разорвала конверт, бросила счет на кровать рядом с собой, потом взяла другое письмо и пробежала первые строчки.
   Затем шло послание Доминики. Антуанетта вскрыла конверт, не взглянув на него, прочла несколько слов, подняла брови, словно не понимая, в чем дело, потом естественным, неторопливым движением подняла смятый конверт, упавший на коврик перед кроватью.
   Вы убили мужа. Сами знаете.
   Как хотелось Доминике, чтобы этого письма не было! Его содержание было не мстительно, не жестоко, а наивно, похоже на дурацкое безобидное оружие!
   Она убила мужа? Может быть. Да нет, какое там. Просто не помешала ему умереть.
   Сами знаете.
   Нет, Антуанетта этого не знает, не чувствует: недаром она перечитала записку, пытаясь понять, что все это значит, потом на мгновение задумалась, не бросив ни единого взгляда на окна напротив. Она размышляла.
   От кого исходит эта злобная выходка?
   И ни единого взгляда на камин, где еще вчера стояло растение — а Доминика-то еще искала его точное название в ботаническом справочнике!
   Зато Антуанетта подняла глаза к потолку. Посмотрела наверх, туда, где сидела на посту ее тюремщица.
   Старуха?
   Зачем она станет писать невестке?
   Антуанетта пожала плечами. Тут что-то другое. Захочет ли она ломать себе голову, продолжать поиски разгадки?
   Она уронила письмо рядом с другими, подошла к окну, вдохнула уличный воздух, впилась взглядом в солнечные блики и силуэты людей на улице.
   Некоторое время она, похоже, еще размышляла надо всем этим.
   Нет! Только не свекровь. Она-то наверняка уверена, что Антуанетта убила мужа, но не настолько уверена, чтобы писать: скорее, она что-то подозревает, о чем-то догадывается — это чувство вполне естественно для свекрови по отношению к ненавистной вдове ее сына.
   Странно: Доминика испугалась, как бы взгляд Антуанетты не упал на ее окно, на нее, на ее тощую фигурку, мечущуюся по спальне, за которую ей внезапно стало стыдно; стараясь остаться незамеченной, она пошла и закрыла окно.
   Шум начался еще на лестнице, этажом ниже: радостные восклицания, грубый мужской голос, женский смех, потом взбудораженный Альбер Кайль не сразу попал ключом в замочную скважину, и вульгарность всего этого натужного ликования внезапно напомнила Доминике о подгулявших свадебных гостях, гурьбой выходящих из кабачка.
   Лина выскочила навстречу с воплем:
   — Мама!
   Должно быть, она долго обнималась с матерью, потому что грубый мужской голос шутливо проворчал:
   — А я уже, выходит, не в счет?
   Доминике ничего не было видно, однако она представляла себе всю сцену в красках: режущие глаз цвета, тяжелые, добротные чемоданы, гладко выбритый и хорошо одетый господин, благоухающий одеколоном, гордый собой провинциальный предприниматель, безумно довольный тем, что впервые навещает замужнюю дочь в Париже.
   Лина играла свою роль:
   — Что это?
   — Отгадай!
   — Не знаю… Дай сюда.
   — Сперва отгадай!
   — Платье?
   — Кто же возит из Фонтене-ле-Конт платья для молодой парижской дамы?
   — Это и не драгоценность: коробка слишком большая… Дай сюда, папа!
   Суча ногами от нетерпения, она кричит матери:
   — Не смей рыться в моих ящиках! Альбер, не давай маме трогать наши вещи… Ну папа, пожалуйста! Ага, я так и знала, что ты уступишь! Где ножницы? Что это? Постойте-ка! Да это же покрывало на диван! Посмотри, Альбер! Розовое, как я люблю!.. Спасибо, папа! Спасибо, мама…
   Почему мать понизила голос? Наверняка заговорила о квартирной хозяйке.
   Где она? Чем занимается? Какая она? Как к вам относится?
   В ответ зашептали. Доминика готова поклясться, что отец снял пиджак и рукава его безукоризненной рубашки витают по комнате, как два ослепительных пятна.
   Эти люди тоже не принадлежат к их клану. Их возбуждение оскорбляет Доминику до глубины души, задевает самые сокровенные струны, унаследованные от С? — лесов и Лебре, но все же она нашла и некоторые точки соприкосновения, особенно в шепоте Лининой мамы, которая видится ей невысокого роста, немного полной, одетой в черный шелк, увешанной драгоценностями, которые надевает лишь по торжественным случаям.
   Доминика проворно переоделась, натянула лучшее платье, огляделась, проверяя, все ли на месте, и непроизвольно задержала взгляд на фотографии отца в парадной генеральской форме; к рамке фотографии были прикреплены отцовские ордена.
   Еще один взгляд — через улицу, сквозь стекла и муслин занавесок: извиняющийся взгляд на Антуанетту.
   Шушуканье из спальни переместилось в гостиную. Покашливание. Потом деликатный стук в дверь.
   — Прошу прощения, мадмуазель… Я Линина мама…
   Маленького роста, в черном шелке, все как думала Доминика, только более худощавая, более подвижная, одна из тех женщин, что всю жизнь, искореняя беспорядок, снуют вверх-вниз по лестницам чересчур просторного провинциального дома.
   — Я вам не помешала?
   — Нисколько, уверяю вас. Прошу, проходите.
   Слова выскакивали у нее сами собой, откуда-то издали — и эта сдержанность, эта ненатуральная улыбка с легким налетом меланхолии и притом исполненная снисходительности, уместной по отношению к молодой парочке…
   — Я непременно хотела поблагодарить вас за доброту к этим детям…
   Скажите мне откровенно, не слишком ли они вас беспокоят?.. Понимаете, я-то их знаю! В их возрасте редко думают об окружающих…
   — Уверяю вас, мне не на что жаловаться…
   Дверь осталась открытой. В гостиной было пусто, цветы притаились в вазах, и Доминика готова была держать пари, что Лина смотрит на мужа, еле сдерживаясь, чтобы не прыснуть со смеху.
   — Мама в гостях у дракона…
   Может быть, сперва они спорили шепотом:
   — Сходи одна, мама. Клянусь, будет лучше, если ты пойдешь одна. А то я не выдержу и начну смеяться.