Леонид обиделся и уже через минут десять очутился на улице в гордом одиночестве. Вообще он был неплохим парнем, несмотря на слова критика Охапкина. И никогда не позволял себе унизиться до того, чтобы создать очередное эпическое произведение в честь шестидесятилетия славного Союза, сулящее официальное признание, долю заказов и банкет после присвоения очередного почетного звания. Естественно, что до перестройки к Союзу художников авангардиста Леонида никто бы не допустил, разживись он даже рекомендациями Микельанджело, Ван Гога и самого Герасимова. Однако и Леонид не слишком стремился попасть в компанию творческих личностей, которые с одинаковым удовольствием работали над образами Ленина, Сталина, Мао, Хрущева, Брежнева, Горбачева, той же «Девушки с веслом» и «Мужчины с кайлом».
   Но когда в прошлом году одну из работ Леонида, которую, по словам трубадура перестройки критика Охапкина, «можно было повесить без ущерба для содержания вверх ногами», продал становящийся известным и на остальной шестой части света «Сотбиз», это тут же изменило мнение критика. Теперь он писал исключительно о «свежести и романтизме», хотя еще совсем недавно искал в картинах Леонида смысл потаенных приказов из-за бугра.
   «Сотбиз» взял да и продал эту работу за 120 тысяч фунтов, и не деревянных рублей, а подлинных стерлингов. Отношение к постоянно оплевываемому творчеству художника до того резко изменилось, что он незаметно для самого себя пополнил ряды Союза художников.
   Манеры поведения Леонид в связи с этим событием менять не собирался. А учитывая, как страна нуждается в валюте, – тем более. Пьет, как и прежде, без особой боязни. И не потому, что нечем, как когда-то, заплатить за услуги вытрезвителя, а оттого, что слишком много свободно конвертируемой валюты посыпалось на его буйную голову. Хотя, если бы не забота государства о социальной справедливости, этот золотой дождик мог бы превратиться в настоящий ливень. Но старым корешам-художникам, до сих пор так и не признанным, было глубоко и обстоятельно наплевать на это. Они любили Леню, независимо от того, продаются ли его работы на «Сотбизе» или, как в прежние времена, он меняет их на предметы быта с теми, кто, стоя в овировской очереди, шептал молитву «Отечество славлю, которое есть, но трижды – которое будет». Вот кто вывез горы авангарда. И ни один из них почему-то не клюнул на исторически проверенное и политически грамотное полотно типа «Леонид Ильич Брежнев читает „Целину“ труженикам Малой Земли».
   «Ну, Охапкин, ну, сволота», – думал о критике изрядно набухавшийся Леонид, с трудом получив точку опоры у ближайшего дерева, предварительно испросив на это его согласия. Дерево не возражало. Оперевшись на него, художник пытался застегнуть пальто, но проклятые пуговицы постоянно норовили выскользнуть из рук и прыгали мимо петель. «Ничего, – бормотал Леня, пытаясь укротить одежду, – сейчас выйдут ребята, словим фару – и домой. А гада Охапкина с собой не возьму, козла. Наварил на мне больше, чем на покойном генсеке. Штук двадцать обзоров о его творчества запузырил всего… А теперь гавкает… Домой… Нет, лучше в мастерскую, дома начнутся непонятные вопросы».
   Дома Леониду было бы рискованно показаться, учитывая характер его супруги. Тем более, что она всего три дня назад послала мужа в булочную, а он до сих пор так до нее и не добрался.
   Леня пьянел медленно, зато трезвел быстро – такая у него натура, с детства. И бормотал он под деревом свой монолог скуки ради. Просто убивал время, дожидаясь своих бородатых друзей. Критик Охапкин вместо бороды носил очки. И, несмотря на то, что теперь он писал о Лене исключительно как о новаторе, измордованном застоем, художник все равно на него обиделся. Из-за помидоры.
   А в это время по улице уже катило Ленино горе. Оно вполне по-хозяйски подъехало на «бобике» зеленого цвета, из недр которого вышла пара молоденьких милиционеров. И они решительно пошли на прислонившегося к дереву Леонида, разрушая его свидание с природой.
   Милиционеры были, как обычно, деревенские, со здоровым румянцем в четыре щеки еще невыветрившегося детства, уже осознающего свалившуюся вместе с погонами власть на крутые плечи. Патрульная служба, известное дело, требовала молодости и здоровья, исполнительности и дисциплины. С этими качествами в отделении, постоянно пополнявшемся за счет земляков, было все в порядке. Система нехитрая, годами наработана: десятилетка, армия, город, завод, общежитие, Школа милиции, служба, квартира. Из-за жилплощади многие были готовы носить погоны до последней капли крови.
   Агафонов и Наливайко, решительно выпрыгнувшие из «бобика», знали, ради чего они давали присягу. Хотя, откровенно говоря, в другое время милиционеры просто проехали бы мимо. Но сегодня, как назло, капитан Перегончук отругал их за бездеятельность и еще за что-то. Начальство всегда найдет за что ругать, в крайнем случае, за нечищенную обувь. Вдобавок сейчас везде хозрасчет, а вытрезвитель за счет него существовал всегда, и борьбу с пьянством, несмотря на весь идиотизм, никакой дурак пока не отменял. Именно так «дурак» сказал начальник, отпуская ребят из кабинета. А если приказ командира – закон для подчиненного, то нечего думать об умственных способностях того, кто отдает такие приказы. Хотя Агафонов и Наливайко считали Перегончука не меньшим дураком, чем его непосредственное начальство. Сам капитан думал о своих подчиненных аналогичным образом. И все были друг другом довольны. Поэтому милиционеры сели в машину с твердым намерением исполнить в этот вечер свой долг до конца.
   Да, Леонид не мочился у дерева, не валялся у вздувшихся перед асфальтовой скорлупой корней, не пел песни и ни к кому не приставал. Но он был пьяным. Трезвый человек не станет пачкать такое дорогое пальто о мокрое дерево. Так рассудили Агафонов и Наливайко. Пьяный, в дорогом пальто. Иди знай, может спер у кого. Иногда с такого задержания ого-го-го какие дела раскручивались…
   – Ханыга? – коротко спросил Леню один из ребят, не надеясь получить утвердительный ответ. Сейчас клиент начнет буянить, обижаться, делать трезвый вид. Нынче все такие говорливые насчет разных свобод. И это даст возможность ласково завести тепленького в машину и отправить по назначению. Разве трезвый будет орать слова из Конституции? Никогда. Это Агафонов и Наливайко знали по собственному опыту, а также со слов капитана Перегончука.
   – Художник, – почти твердым голосом произнес Леонид, нащупав более основательную точку опоры.
   – Понятно, – добродушно согласился Агафонов. Все они художники. Иногда такое художество сотворят, хоть стой – хоть рядом падай.
   – Видать, художник, – подтвердил Наливайко, пристально следя за тем, как Леонид пытается найти на шее удавку галстука со свежим масляным пятном. – Ты, наверно, Репин?
   – Ага, Репин, – нагло осклабился пьяный и ехидно поинтересовался. – Автограф дать?
   От пьяного можно всего ожидать. Некоторые даже пытаются лезть в драку. Но такого нахальства Агафонов и Наливайко не предвидели. А главное – не смогли стерпеть и осторожно проводили Леню в автомобиль.
   – Домой повезете? – благодушествовал Леня, мгновенно разморенный окутавшей его теплотой, от чего начал пьянеть по второму разу.
   – В дом родной, – подтвердил Наливайко, врубая скорость.
   А Агафонов непродуманно ляпнул:
   – Тверезитель.
   Леня с достоинством попытался выпрямиться и начал свои рассуждения:
   – Что, ребята, жить надоело красиво и вкусно? Везите, везите… Завтра вас всех вызовут. Я вам покажу. Будете знать, кого хватать…
   Агафонов и Наливайко на всякий случай усомнились: а может, действительно художник? Сейчас мода такая художником называться кому не лень – и писателям, и этим режиссерам. В прошлый раз наподобие не совсем чтобы пьяного парни из их отделения на улице остановили – и прямиком в дом родной. А тот, оказалось, получил какое-то лауреатство и отмечал его с такими людьми, что начальник по телефону три дня извинялся. А потом называл подчиненных такими словами, которыми их обычно характеризуют клиенты вытрезвителя.
   «Ну и шут с тобой!» – подумал водитель Наливайко и без обсуждения острого вопроса с Агафоновым круто изменил маршрут.
   – Ты чего? – спросил напарник. Хотя он догадывался, куда собрался гнать Наливайко, но на всякий случай не подавал вида.
   – К нам, – раскрыл секрет изменения маршрута водитель. – Пусть начальство разбирается. Вдруг он точно художник?
   – Репин? – почему-то хихикнул Агафонов.
   – Я художник Репин! – нагло продолжал отстаивать свое право на трезвость Леня. – Меня мир признал!
   И попытался что-то вразумительно объяснить, но против его воли из глотки почему-то вырвались слова, многократно слышанные по телевизору:
   – Рядовым! На Восточный фронт!
   Милиционеры переглянулись. После такого заявления можно было ехать прямо в вытрезвитель без санкции начальства. Но бензин, всего одну канистру на два дня дают, а отделение под боком…
   Дежурный вежливо попросил у Лени документы. Леня снова попытался дать автограф. Потому что из всех документов после долгих и мучительных карманных поисков, Леонид в конце концов выудил больничный лист на имя гражданки Сергушиной с печатью роддома. Бумагу эту всунул Леониду один из многочисленных знакомцев, предварительно написав на ней номер своего телефона – именно об этом художник попытался рассказать милиционерам. Однако свои объяснения он заканчивал уже в «телевизоре»: крохотной комнатке, состоящей из трех скамеек и двери с навешенной решеткой, через которую проникал свет лампы со стола дежурного.
   Перед тем как мирно заснуть на скамейке, Леонид немного для проформы побушевал, доказывая, что он великий художник. Но привыкшие и не к таким заявлениям милиционеры не обращали на него никакого внимания.
   Утром, когда капитан Перегончук печатным шагом проследовал по месту службы, он очень удивился, увидев в «телевизоре» скромный за ночь улов. Судя по модной одежде улова, он был весьма сомнительным.
   – Кто вы такой? – поинтересовался капитан, когда Леню доставили в его кабинет, вызволив из телевизионного плена.
   – Художник, – твердо отметил Леня.
   – Репин? – улыбнулся капитан Перегончук.
   – Репин, – спокойно подтвердил Леня.
   – Документы есть?
   – Нет, но вы позвоните в Союз художников, там подтвердят.
   За плечами капитана было не только почти два десятка лет почти безупречной службы, но и профессионализм, нарабатывавшийся ситуациями, из которых он выходил с синяками и шишками. Поэтому Перегончук ничему не удивился, когда голос в телефонной трубке подтвердил сказанное Леней и даже описал его внешность с поправкой на вчерашнее происшествие.
   Капитан спокойно поблагодарил за информацию, положил трубку, широко развел руки и искренне улыбнулся, обнажив поредевшую в боях с бандитизмом челюсть.
   Провожая к самому выходу Леонида, он доверительно попросил прощения еще раз:
   – Вы извините, ребята еще молодые, неграмотные. Я-то ваши картины видел в музее на экскурсии. У нас перед поездом еще два часа было, так туда пошли. Потрясающая ваша картина «Иван Грозный убивает собственного сына».
   Леня вышел на утреннюю улицу, позвонил одному из друзей, выслушал нотацию его жены и отправился на выручку. В отличие от художника Репина, его коллеги не являлись членами Союза и их личности в аналогичной ситуаций подтвердить было некому. В вытрезвитель из вчерашней компании не пустили только критика Охапкина. С этим разведчиком идеологического фронта не рисковала связываться даже милиция…
 
   Вот такой рассказ накатал журналист Павлов, потому что человек, который привык гнать пургу всю жизнь, не врать людям уже не может. Так в дурдом художник Репин попал вовсе не из-за этого случая, который, по правде говоря, произошел еще при дорогом Леониде Ильиче, а опять же из-за своей фамилии. Один раз Ленчик напился до такого горизонтального состояния, что его подобрали на улице и заволокли прямо у морг. А ночью Репин почему-то очухался раньше, чем над ним стали играть похоронный марш, сильно лязгая зубами по поводу температуры в этом заведении. Вдобавок изо всей одежды на ноге Ленчика была привязана какая-то бирка, которая плохо его согревала. А когда художник намацал, что лежит на соседнем столе, сразу догнал – с таким контингентом ему пить еще не приходилось. Художник стал барабанить у дверь и орать разные нехорошие слова. И это продолжалось пока на его вопли не приканал сторож в том состоянии, в каком Репин переставал закусывать. Он открыл Ленчика и спокойно спросил: какого хера ему тихо не лежится? А художник вместо того, чтобы дать сторожу автограф, сбивает его с ног и гонит со своей биркой на ноге куда подальше. Сторож орет ему вслед, чтоб он стоял, потому что кто будет отчитываться за такую материальную ценность, когда взойдет солнце. А Ленчик все равно не останавливается и бежит, не разбирая дороги, по которой спокойно светит фарами впереди себя патрульная машина. Она тормозит возле этого спортсмена, рекламирующего не «Адидас», а советский образ жизни, и спрашивает: откуда он взялся у таком импортном виде? Ленчик честно отвечает, что он, по всему видно, покойник, но в морге ему почему-то не лежится. И добавляет, что он художник Репин. После этого заявления живой художник Репин быстро очутился в том самом месте, где при желании можно пообщаться и с Наполеоном. Он сидит там несколько дней, после чего решает, что пить прежними темпами с такой фамилией просто противопоказано. И думает по этому поводу перейти на фамилию жены. Но супруга быстро отговорила уже снявшего бирку с ноги Ленчика от такого варианта. Потому что у его мадам фамилия Пикас, и прицепив ее до своего паспорта, Репин имеет шанс еще раз побывать на Слободке вместе с манией величия.
   Так доцент Шкалик приперся до этого художника вовсе не потому, чтоб расспросить, как обстоят дела в дурдоме. Он просто предложил пока еще Репину снять копию с картины Сурикова. Ленчик попросил две недели срока и такие бабки, что Федоров тут же стал орать за то, как его рано выпустили из заведения, где Репину самое место. А живописец вполне трезво рассказал доценту: Иван Александрович, может, я и малохольный, зато догоняю, зачем вам понадобилась эта самая копия. На что Федоров, сбив тон, тут же понял: художник Репин не такой придурок, как ему показалось. И согласился на денежные притязания, срезав срок работы до десяти дней.
* * *
   Художник Репин уже потел, придавая собственные импульсы будущему полотну Сурикова, когда редактор газеты «Флаг коммунизма» приперся до своего кабинета, почему-то вспомнив за тяжесть понедельника среди других дней недели. И тут на его столе зазвонил телефон, подтверждая эту пословицу. С утра пораньше обком интересуется: что там творится с бухгалтерами и чтоб завтра статья кровь с любого носа была на первой полосе. А что такое «Флаг коммунизма»? Это газета уже во-вторых, а во-первых, это орган обкома. Поэтому обком дергает свой орган по поводу бухгалтеров еще сильнее, чем недавно за письма народа о проблемах средней школы в разрезе мнения Щербицкого. Редактор, вспоминая, как месяц назад его ставили на вид и сношали за иностранное слово в газете, понимает: теперь выражение «бухгалтер» тянет на более серьезный разнос, чем «мэр».
   Месяц назад в газете было написано «мэр города». По этому поводу в обкоме состоялось целое совещание, и лично первый секретарь орал на редактора: «Что это такое – мер? Что за мер такой? Мы чего, в Парижу, едрить его корень?» И редактор признался честно, что Одесса – это не Париж, мысленно добавив про себя: пока здесь командует такой вот экспорт со средней полосы Нечерноземья. После приятных воспоминаний редактор выдергивает Кригера и вместо «здравствуй» спрашивает: отдал ли он статью машинистке? Кригер честно отвечает: мечта его жизни побывать у столице Советской Украины на таком архиважном совещании так и не сбылась. После сожаления Кригера редактор садится мимо кресла на стул и молча расширяет зрачки на нарушение трудовой дисциплины. А Кригер, чтоб начальник не начал что-то рассказывать обкомовскими словами, тут же раскололся, как менты сорвали его поездку. И редактор с ходу побежал в обком на белой «Волге», понимая, что повинную голову меч будет сечь в любом случае. Если своя рубашка ближе к телу, может, и голова представляет какую-то ценность? Так что лучше эту ментовскую голову подставить в наиболее выгодном для меча ракурсе.
   Как всегда, в конце концов нашли главного виновного в срыве партийной линии среди младшего состава. На этот раз им оказался старший лейтенант. Он стоял по стойке «смирно» и умно отвечал на каждую тираду своего начальника одним словом.
   – Ты член партии? – вопросительно-утвердительно рычал на старлея полковник.
   – Виноват! – отвечал милиционер, искренне сожалея, что он член партии, а не ее мозг.
   – Ты у меня билет на стол положишь! – продолжал орать на старшего лейтенанта полковник, грозя такой наивысшей мерой наказания.
   – Виноват! – напрягался милиционер с руками по швам, как будто не его начальник, а лично товарищ Щелоков приказал устраивать эти фокусы возле аэропорта.
   Полковник, догоняя, что старший лейтенант его ни в жизнь не заложит, стал кричать еще громче для конспирации. А потом, выпуская пар, заявил более спокойным голосом:
   – Иди!
   Когда за главным виновником срыва важнейшей статьи закрылась дверь, полковник улыбнулся одними глазами и с удовлетворением подумал: «Кого угодно можем врезать, когда имеем таких членов». В конце концов, старшего лейтенанта оставили на нелегкой службе, а полковник не забыл его самоотверженности.
* * *
   Доценту Шкалику было глубоко наплевать на обком, бухгалтеров, полупроценты и неприятности милиции, хотя он с отвращением платил за подписку «Правды» в принудительно-добровольном порядке. Ему главнее всех партийных достижений, чтобы Репин в срок замастырил Сурикова вместе с его персональной подписью. Потому что Луполовер уже жить не может без искусства и чуть ли не каждый день напоминает за это Ивану Александровичу.
   А Федорову не просто надо сбагрить картинку этому отщепенцу, но еще сделать так, чтоб в ее тылу появился трафарет «Разрешено к вывозу из СССР». Причем трафарет настоящий, а не тот, что при большом желании можно создать за пару часов на куске резины под прессом. По этому поводу Иван Александрович поперся до одного из своих младших компаньонов. Он изредка торчал во флигеле Литературного музея, который, кажется, пора переименовывать в Археологический. А в том флигеле заседает комиссия, определяющая: что можно просто вывозить, что – за хорошие бабки, а, в основном, так ничего нельзя. Доцент Шкалик встречается с одним из этих деятелей, который только и успевает следить, чтобы у него лично было как можно меньше конкурентов на мировом рынке. Хотя Иван Александрович понимал, чем отличается масло на картине Сурикова от сливочного, он просто выяснял в частной беседе: представляет ли это полотно хоть мало-мальски художественную ценность? Эксперт, стоящий на страже государственных интересов, делает на себе внешний вид, что для советской страны художественную и историческую ценность имеют даже почтовые ящики. При этом он замечательно понимает, что у Шкалика где-то наготове сучит ногами от нетерпения пассажир на Вену, мечтая сидеть на вэлфере перед картиной Сурикова. Он честно признается: эта картина значит для народа еще больше, чем Царь-пушка. Доцент таращит на него глаза, восклицая шепотом: с Царь-пушкой все ясно, но разве можно стрелять из картины? И торопливо добавляет: речь идет, строго между нами, за работу не столько Сурикова, как Репина из дурдома. И обещает Эксперту его обычную ставку за рукоприкладство до печати. В ответ специалист по художественным ценностям мудро отвечает: о чем разговор, можно считать, что на этой картинке появилась самая нужная для искусства деталь. Потому что за справедливую долю Эксперт был готов штамповать не только репинского Сурикова, но и подкову от тульской блохи. Хотя, согласно его инструкций, блох можно отнести к достоянию страны. В конце концов, тоже еще великая историческая ценность; этот Суриков картин намалевал, сам не помнил сколько, можно подумать, речь идет не за какое-то дешевое полотно из холста, а про самую большую художественную реликвию родины – кепку Ленина из шерсти. Но пусть Иван Александрович не думает, что Эксперт такой наивный: он с ходу определит, кто малевал эту картину, и если ему на печать подсунут настоящего Сурикова, то это будет стоить немножко дороже. А при таком раскладе со Шкалика все две, а не одна обычная ставка, благодаря тому, что они давние компаньоны.
   Доцент Федоров сделал себе такой перекос глаз, какого в жизни не видел даже академик Филатов. Эксперт обнаглел до предела, пользуясь тем, что в стране нет антимонопольного законодательства. Так дай долю Кригеру, откинь этому, сколько он просит, и что останется главному работяге Шкалику, кроме его зарплаты из бывшего мукомольного имени Сталина? Иван Александрович сглотнул ком, поднявшийся из желудка до переносицы по поводу такой борзости и, учтиво выражаясь словами, которые с трудом выносят стены домов из-за отсутствия заборов, заявил: в таком случае Эксперт заработает даже больше его. И поэтому пусть берет столько, сколько положено и дышит на свою печать с башмалой за пазухой. На что искусствовед покрыл доцента Шкалика еще более изысканными выражениями, попутно обозвав этого наставника молодежи контрабандистом и расхитителем социалистических ценностей. Тогда Иван Александрович с предельной откровенностью партийца заявил: Эксперт все-таки должен подумать и через пару дней дать ответ в нужную истине сторону.
   После разговора Эксперт заторопился не дозволять к вывозу всякий хлам, а доцент Шкалик срочно связался с журналистом Кригером.
   Кригер был вне себя от ярости: наглая тварюка из флигеля хочет лишить его кровных десяти процентов с двух концов. А что делать в таких случаях, когда какой-то оборзевший штымп корчит из себя королевского хранителя печати? Надо идти к нему в гости. Даже большие начальники растягивают в улыбке рот до ушей, если до них припирается пресса. Потому как прав был журналист Павлов, заявивший свое жизненное наблюдение одному командиру производства. Этот директор на свою голову отказался уделить прессе всего десяток минут своего чересчур занятого времени. На что Павлов ему спокойно заметил: «Знаешь, какая разница между тобой и мухой? Никакой разницы. Потому что и муху, и тебя можно прихлопнуть газетой». Так после этого разговора, в отличие от размазанной по газете мухи, у бывшего директора появилось много свободного времени и он начал регулярно общаться с прессой, засыпая ее жалобами наперегонки с прокуратурой. Как будто прокуратура посмеет пикнуть против обкома, линию которого Павлов выгнул ее органом под свое настроение. Так разве этот деятель из флигеля Литературного музея даже директор? Тем более, что Кригер собирался его просто прижать, но ни в коем случае не выгонять с работы по совместительству. Иначе кто поставит печать на картину великого художника Сурикова?
   И Кригер отправился до Эксперта, вооруженный многочисленными жалобами читателей по поводу его поганого нрава и несоветского образа жизни. А также со сведениями от Федорова, которые помогут поставить этого искусствоведа на четыре кости и проштамповать будущую цацу Луполовера практически бесплатно.
   «Обнаглели ветеринары, – возбуждал сам себя Кригер перед посещением Эксперта, – ну и порядки. Кто схватился за раму, тот искусствовед. Закончил филфак, схватил наган – начальник тюрьмы. Потом – директор оперного театра. А музейщики сплошь и рядом вообще почему-то ветеринары и филологи. Хоть бери и создавай специально для музейной работы ветеринарно-филологический факультет».
   При этом Кригер почему-то не вспомнил, что сам пришел в журналистику после политехнического института, а из ветеринаров по людским болезням иногда тоже получаются очень неплохие корреспонденты.
* * *
   Пока Кригер прижимал Эксперта своими дотошливыми нудностями до состояния, при котором он влепил бы пресловутую печать «Разрешено к вывозу из СССР» даже на собственную задницу, Федоров извинялся перед Луполовером за маленькую техническую задержку по поводу болезни хозяина картины. И врал, что у него все готово. Так, может, у Шкалика и все готово, зато Репин до того переутомился создавать суриковский шедевр, что остатки водки не помогали снять такое творческое напряжение. Его предыдущая работа по созданию антикварной мебели из современного арабского гарнитура казалась детской забавой перед этим полотном. Гарнитурные бабки Репин давно успел пропить, всякий раз сожалея за то, как мало скачал за титанический труд с директора Художественного музея. При воспоминаниях за такую эксплуатацию Репин становился похожим на композитора Мусоргского с картины своего однофамильца, который в отличие от Ленчика регулярно питался не водкой, а сеном. Директор тогда заработал в три раза больше создателя антиквариата Леонида Репина, благополучно загнав фуфель в Литературный музей. Потому что руководитель этого музея гораздо лучше понимал в коньяке, чем в дереве, где любит жить шашель и делать старинные дырки. Ну ничего, решил Репин, я хоть на Сурикове отыграюсь. И понял, что ему срочно нужно выпить, иначе он просто не сможет дальше творить.
   Хорошо сказать выпить, когда у других людей появилась манера отправлять после этого дела Ленчика в самом лучшем случае до дурдома. Так на Слободке хоть какие-то люди, а в «телевизоре» одиноко, в морге холодно. Вдобавок ко всем делам, Репин, создавая заказной шедевр, успел пропить наличность и икону. Ленчик взялся ее реставрировать еще в прошлом году, получив хороший аванс. А хозяин этой иконы, прекрасный человек, возьми и помри, не предупредив никого. Побольше бы таких заказчиков, с теплотой вспомнил о хозяине иконы Репин и его осенило. Нужно спешить выпить не домой, где мадам Пикас в лучшем случае нальет уксуса, а зайти в гости до кого-то из друзей-живописцев, чтобы поспорить за авангардизм. Когда у художников начинаются споры, так ни о какой пол-литре не может быть и речи. С таким мизером можно разобраться только за реалистов, а не авангардистов. В общем, пару стаканов под рассказы как самого Репина и того, до кого он попадет, затирают другие псевдохудожники и продолжай дальше лепить Сурикова. Так решил Леонид и потопал в близлежащую мастерскую художника старшего поколения Трика.