Димка Петровича недолюбливал — за осторожность его, за нарочитую попрошайную речь, похожую: на нищенское пение, за торговый говорок, за скупость — чем-то он ему приказчика напоминал из читанных о старом купеческом времени книг. Сторонился он Культыгана, а Культыган его, только лишь «Полбанка» их и объединяла, где Петрович держался серединки между рыночными и фронтовиками.
   Но вот однажды Петрович выпрыгнул из шалмана вслед за Димкой на своих костылях, быстро и ловко, подскакивая птицей, нагнал — ну прямо Джон Сильвер из «Острова сокровищ» — и заговорил захлебывающейся скороговоркой;
   — Студент, жизнь свою, изложу, помоги, опиши, ничего особенного, но обидно… не пожалею, сколько хочешь возьми… деньги есть… хоть стихами изложи, даже можешь не посылать никуда, просто чтоб на бумаге и людям дать почитать… про мою фронтовую жизнь… ничего особенного. Студент… но не жалко!
   Димка посторонился даже — думал, за деньги хочет Культыган добиться сочинения героической боевой истории. Авторитет выторговывает, базарная душа. Поговаривали, Петрович золотую полоску сам на гимнастерку нашил — поди проверь, когда таких вот, с нашивками да на костылях, тысячи на улицах, а ногу можно и в пьяном виде под трамвайным колесом потерять, дело житейское, гражданское, — как говорится, бытовая травма. Самое главное — если воевал, то где орден или хотя бы медаль? У настоящих фронтовиков вон их сколько — или звенят, сияют на груди, или? чаще, коль дело будничное, умещаются в разноцветных колодочках.
   Но Петрович не отставал, культыгал следом:
   — Студент, даст бог, никогда не узнаешь, как это без ноги жить…когда раньше ноги кормили… да хоть бы ее даже кошка отъела — все равно без ноги, страдать одинаково, как бы ни потерял… а я ведь на фронте… ну что за разница, коли я фашиста не только что не убивал, а и в глаза не видел…все одно с культей вернулся… вот и опиши страдания мои… и по госпиталям то же самое, кувыркания.
   Димка все старался убежать от его московского торгового говорка; от его пения: то ли продавал что Петрович, то ли покупал, то ли просто копеечку просил. Не выдержал Димка — согласился. Петрович завел его какими-то хитрыми трамвайными дорогами дорогами да переулками в угол близ Масловки,застроенный старыми двухэтажными деревяшками, и оказались они в диковинном сарае-мастерской с подслеповатым окошком, где горела стосвечовка под крышей и все вокруг было заполнено стружкой, банками из-под краски, станочками какими-то по дереву, долотами, штихелями, лобзиками, липовыми поленцами и болванками. Отсюда выносил Петрович свои изделия. Пахло свежим деревом и лаком до одурения. Был в сараюшке еще один работник — верзила в ватнике, с перевязанной бинтами головой — только глаза блестели поверх марли да выбивались кое-где из-под повязки вихры. Звали его странно — Валятелем. Димка до этого встречал парня разок-другой в «Полбанке», тот приходил вслед за Петровичем, с виду послушный и по-собачьи покорный. Но держался наособинку, нелюдимо, с Петровичем лишь перебрасывался невнятным словцом, а больше молчал, как немой. Люди его явно тяготили. Вот и в этот раз, бросив на Димку быстрый и внимательный взгляд, Валятель вышел из сараюшки, оставил их вдвоем. Не знал Димка, что этот перебинтованный станет его близким дружком, попросту не оделил его вниманием; так, кто-то из подмастерьев Петровича, живет тут на базарные харчи.
   А Петрович засуетился, бросив костыли, поскакал галчонком по сараю, набросал в угол ватников — чтоб удобнее сиделось и писалось Димке, дал деревянную дощечку на подкладку. Здесь, в сарае, Петрович преобразился, хитроватые его полуопущенные, но зорко постреливающие по сторонам глазки разгорелись, красные прожилки как бы стерлись со щечек и уступили место бледному сиянию вдохновения.
   — Всю жизнь тебе расскажу боевую, Студент, всю жизнь, а ты уж опиши, ты можешь: Ты вроде про обыкновенное пишешь, Студент, а как напишешь — получается, вроде бы и не совсем обыкновенное, вот такая и жизнь моя, Студент, такая она. Тебе, может, чего выпить принести или поесть чего? У меня и домашняя колбаска есть…
   Димка только руками замахал — да хватит его улещать и соблазнять, он деньги не берет, не покупной он, Студент, а если и пишет заявления или стихи, то по совести и от души.
   — Знаю, знаю, — снова запел, боясь упустить Димку, Культыган. — Вижу, вижу по тебе, простоват ты… Ну, ладно, ладно, не сердись. Про довоенное время тебе много рассказывать не стану, жил — не тужил, чужого не брал, своего не отдавал: короче, почтальонил в столице в родном районе и имел, кроме бесплатного проезда и формы, какую-нибудь зарплату и то, что люди дают по причине вручения денежных переводов или счастливых телеграмм. Ценили меня за этот труд, потому что был я человек легкий, говорливый, умел людям радость подогреть своим участием, а в случае горьких дел мог и слезу пустить, и посочувствовать, — и все без натуги, а исключительно из переживания взаимного. И еще на гармошке играл, если просили. Такая у меня душа — не то чтоб добрая, а легкая, воспринимающая, и встречаюсь легко, и расстаюсь — забываю. Хорошего, может, в том и не так много, но и дурного нет. Короче — жизнью доволен, и даже в сорок лет женюсь по взаимному влечению на молодой девушке из хорошей семьи — отец столяр, и начинают рождаться дети, пока что в числе одного, первого. Время улучшается, на витринах видны сыры и колбасы, и жить хочется, и семью укреплять. Дальше, как хорошо известно, война. Короче: учат меня под городом Переславлем ползать по-пластунски, метать деревянные гранаты и колоть штыком. Но сильно недоучивают, потому что немец уже под Москвой, и берут нас, немолодых уже и неловких, в ополчение, дают по две лимонки и по винтовке через одного и в составе маршевой роты пехом — на фронт, через мороз и снег. И так мы прямо с марша входим в войну, потому что немцы прорвались от Рогачева, а командиры наши еще не знали, и расчесал он нашу роту с ходу с бронетранспортеров,. и вижу я: вокруг лес, а возле меня человек десять собралось — и все на меня надеются, потому что я московский и должен знать, куда идти. А я больше всего думаю, как мне от них сбежать, потому что если свои поймают, то докажи, что не дезертиры, а ты не главарь. Но люди говорят: веди. Пришлось вести. Думаю, Москва на юго-запад, буду идти туда, к своим. Первый пру — и вывожу на минное поле, и, конечно, наступаю на мину. Самое обидное, на свою же, противопехотную, — добро, слабая мина, взрывчаточка в деревянном ящичке, да еще шинель на мне длинная была. Чувствую — жив, только уши не слышат и порох в ноздри бьет. Побежал от смерти — и тут же упал. Гляжу — на ноге одно голенище, а ступни нет. И тут на разрыв выскакивает из леса наш взводный и кричит — за мной, автоматчики ихние прут! Ну, а я лежу и даже не интересуюсь особенно послушать, какая вокруг началась стрельба. А мороз был — ноябрь под Москвой вышел январем. Этот мороз спас. Кровь быстро на ноге намерзла, и получился такой кубыш кровавый. С этим кубышом я и пополз. И дополз до дороги, а там несколько автоматчиков в полушубках, на лошадях, и с ними лейтенант. Наши! А это они, оказывается, с бежавшими и дезертирами разбираются и двоих-троих уже шлепнули у сосны. Ну, тут меня моя безногость первый раз выручила. Сразу, как говорится, в пользу пошла. Указали они мне направление — ползи, говорят, а там избушка будет. С тебя, говорят, спросу нет.
   Доелозил я по снегу кое-как до избушки, забрался — тепло, хорошо, один я и уже не дезертир. Но тут-то кровь у меня и хлынула. Разорвал я кальсоны, перетянул. Вдруг — стучат в дверь. Забился я в угол и лимонку взял в руки, сижу, как кот перед собакой. Слышу: они по-украински говорят, не понятно мне, но ясно, что не немцы. А они меня предупреждают, чтобы не выстрелил сдуру или лимонку не взорвал. Заходят — двое санитаров с повязками. А тогда санинструкторы больше мужчины были и больше с Украины, не знаю почему. Вошли они, посмотрели на меня. Один спрашивает: куришь? Отвечаю: нет. Что ж ты? — ласково говорит на своем языке, но доходчиво. Все курят. И дает мне самокрутку. Затянулся я несколько раз, и дымом мне белый свет застило. Как бы помер от табачку не причине бескровия, Очнулся уже в госпитале, и врачи мне говорят: сердце у тебя очень здоровое, молодец. Другие, лишившись ноги, сразу сознание теряют. И замерзают на свежем воздухе. А сердце у меня почтальонское — целый день в ходьбе; физкультура. Конечно, ногу они мне почистили и еще укоротили, но оставили в госпитале агитатором. Многие тогда, кому ноги исковеркало до невозможности или обморозило, не хотели ампутироваться и мерли от гангрены. Комиссар госпитальный мне говорит: ты человек разговорный, легкий, на гармошке играешь, с костылями хорошо управляешься — вот и оставляем тебя на пайке, чтоб народ на ампутацию агитировал. Конечно, было в моей агитации немного обману, потому что мне-то ногу оторвало, а не резали ее — есть разница, сомневаться не пришлось; но для пользы дела я старался. Ну, а через время не то чтоб долго, но и не сразу — госпиталь поехал за наступлением, и меня выписали с инвалидностью. Пенсия вроде ничего по мирному времени — двести шестьдесят рублей, но килограмм картошки стоит сто рублей, а сала — тысячу. А мне надо, между прочим, кормить двух детей, потому что дочка народилась — довоенной закладки, кто ж знал? И пошел я в торговлю. То есть были люди, которые имели товар, а торговать им было не с руки, потому что здоровые, а у меня с костылями ловчее выходило. Положение торговца — оно затруднительное, слов нет. Нашьют девки теннисок, ходкий товар. Тут же тебе осмотр делают, допустим, в милиции — где взял? У них глаз наметанный. Если шов «оверлок» — с обстрочкой, на фабричной машине деланный, — значит, спекулянт или вор. А если шов от ручной машинки, простой, то фининспектора подошлют — налог обложить как частному предпринимателю. То же самое — конверты или шарики. Трудно, но выкручивался. А самое обидное — вроде ты и не фронтовик, а притворяешься. Ни медальки, ни ордена. Ведь ни подвига не сделал, ни повоевал. Один фронтовик серьезный такой, недоверчивый попался я мне за тыловое мое притворство воздушные шарики папироской и прожег. Полопал их за секунду. Я от нервного переживания даже и слова не мог сказать. Хорошо, офицер один проходил, накричал на него: мол, издеваться нельзя, если у человека ноги нет, хоть бы ее с рождения забыли приделать. Тот говорит: ладно, извините. А я уже опомнился, говорю: нет, ты сначала мне хоть один шарик надуй! И достал из кармана пустой, вялый. Он, как ни старался, надуть не мог. Шарики самодельные, из тугой резины, и надувать — навык надо иметь, Если дома, то насосом велосипедным, конечно, можно, но я и так наловчился: весь товар дома не надуешь. Я ему говорю: видишь, солдат, на всякое дело нужна своя способность, даже шариками торговать. Ты сначала затычку себе вставь, чтоб воздух удерживать с другого конца, когда дуешь. Ну, он тоже расстроился немножко, снова накричал на меня, из-за тылового моего спекулянтского происхождения, но уже люди собрались — и разошлись мы. А кончилось военное время, я на торговлю деревянным промыслом перешел — ближе к красоте, искусство все же, не спекуляция какая. Народ радуется. Шкатулочки какие-нибудь — есть куда нитки положить, наперсток: появился и этот товар. Иголки уже начали делать, слава богу. Но обида меня сосет, как пиявка болотная. Все же я ногу не дверью прищемил. Отдал за Родину, как умел, и это видно должно быть по. отличию. Получше б наступил на— мину — и жизнь, бы отдал. Война — дело такое, Студент… Вот про это мне и хочется составить письменное отображение, чтоб люди прочитали и поняли, что геройство во мне существует и не грех его отметить, но оно невидное и без сражения обошлось, Ты покрасивше составь, Студент, чтоб бой там и все прочее — чтоб видно было, как я действую. Что не прыщ был на заднице, а солдат. Ты сочинять умеешь, так что уж постарайся.
   Цепкой своей юной памятью Димка удержал каждое слово Петровича и — обманул его. Ничего сочинять не стал, а весь рассказ бесхитростно и прямолинейно перенес на бумагу, добавил лишь нужные вещи — номера части, госпиталя, а также фамилии. Не хотел он врать. Да и казалось ему, что в простоте и верности факту куда как больше силы, чем в пышном слове и выдумке. И отправил Димка все эти страницы на самый верх в надежде, что пробегут по строчкам глаза умного и дотошного человека. Но, по правде говоря, Димка и не надеялся на успех. Много дел во всяких канцеляриях, и не до Петровича сейчас, с его ногой, есть и посерьезнее письма.
   И вот сейчас Петрович стоит посреди шалмана, откинув подкостылик, чуть наклонясь в сторону протезной ноги, и вид у него как у победителя — будто это именно он отбросил фашиста от Москвы. Куда девался поющий лазаря торгаш, который при виде милиционера, хоть бы за сто шагов, начинал сутулиться, наваливаться на клюку, как бы и вовсе от бессилия, и шепелявить запавшим ртом, и плямкать губами — словом, всячески убожество свое выказывать. Выпрямился Культыган, помолодел, лет пятнадцать сбросил, и подбородок вздернул, выправив морщины на шее.
   — — Братцы, в военкомате был. За ручку здоровался со мной полковник, сесть просил!… Уважительно говорил, по имени-отчеству. Говорит, полагается вам давно за понесенное на поле боя тяжелое ранение и дальнейшее мужественное поведение орден Отечественной Войны… первой степени. Орден! Спрашиваю: а этот орден мне за боевой подвиг дают или за калечество? Отвечает интеллигентно: «Точно Так! За подвиг!» Тогда заявляю: «Я согласный и выражаю благодарность…»
   «Полбанке» грохает смехом, возгласами:
   — Ну, Петрович, согласился наконец, уважил полковника!
   — Гоголем глядит…
   — Вчера без штанов, а сегодня из панов.
   — Теперь он к своей Машке заявится с орденом — что с бабой будет!
   — Ревновать станет — весь молочный ряд теперь на Петровича заглядится,
   Петрович посматривает на приятелей, улыбается во весь рот — Зубы-то у него, оказывается все целёхонькие и белые, ровные, как у юноши, и лицо вовсе не попрошайное, а есть в нем и удаль, и достоинство. Павильон не так уж избалован счастливыми известиями и теперь дружно торжествует. Петрович снова машет в сторону Димки;
   — А все он, Студент. Здорово отписал, Слово такое нашел, Великое дело — слово! Он понимает… И все поворачиваются в сторону Димки, и Инквизитор хлопает ладошками, лучится весь от радости. Димка краснеет — приятно ему, что отблеск новенького ордена, который должны вручить Петровичу, падает и на него. Димка, конечно, понимает, что никакого слова он не нашел, а скорее всего орден давно уже ожидал Петровича, да наградной лист никак не мог сойтись с адресатом, не знали, где искать, — не на рынке же. Письмо просто свело один конец с другим, и какой бы ни был слог, этим боевую награду не заработаешь. Но все же польщен Студент, и вовсе забыл он в эту минуту о Сером, о Чекаре; о страшном долге блатнягам.
   — Всех сегодня угощаю, всех! — хорохорится Петрович и тащит из кармана смятые рублевки и трешки,
   Павильон наполняется вмиг — весть в награде Культыгана облетела окрестности до самой Инвалидки и дальше, до Тимирязевки. Удивительная беспроволочная связь существует в барачной округе. Ни у кого и телефона нет, но любая новость пронизывает барачные стены со скоростью радиоволны. Петровича окружают, усаживают и уже что-то кричит ему в ухо невесть откуда взявшийся Минометчик, Матрос помогает Марье Ивановне разносить стаканы и раскладывать салат, И все рады чрезвычайно, что не забыты они, шалманные, пред Отечеством, помнят их, ценят и награждают.
   — Ах, шалопаи, ах, сукины сыны! по-детски радуется Инквизитор, принимая поднесенный от имени Петровича стаканчик и закуску.
   Хлопает без конца дверь в «Полбанке»: пользуясь тем, что Петрович всех зовет и угощает, а Гвоздя, который чужих не любит, сегодня нет, в павильон набегают и случайные, и те, кого обычно здесь не жалуют, — рыночные прилипалы, имеющие верный нюх на то, где можно надармака выпить и закусить. Да и редкое больно зрелище: Петрович-культыган раскошеливается, мужик прижимистый и себе на уме, который пустых трат и похвальбы не любит. Деньги — вся дневная выручка, от которой большая часть должна пойти в оплату мастеров, — лежат перед именинником кучкой презренных грязных бумажек, и любой желающий может взять сколько надо и отнести Марье Ивановне, чтобы получить, чего душа просит. Или просто попросить у хозяйки в счет Петровича, Таковы правила выставона в «Полбанке»… Уж коль взял на себя вечер — вытряхивай карманы на стол.
   — Петрович! — кричит Сашка-самовар, уже изрядно охмелевший от пива, — Ты теперь наш брат — орденоносец, держи марку на Инвалидке высоко.
   — Вообще торговать брошу, — навзрыд тянет Петрович, у которого от общего внимания и веселья голова идет кругом. — Уйду из сословия.
   — Ну, это ты зря, — бросает через головы Сашка. — Семью кормить, на зарплату не потянешь.
   — Неудобно теперь.
   — А мне удобно? Я вон орденов просто не надеваю, зачем мне? Сам как орден.
   К Димке за стол поднабралось народу — он причастен к событию, каждому хочется потянуться своим стаканом к бенедиктиновой зелени Студента, перемолвиться словцом, Инквизитор сияет: больше всего на свете он любит этот разгорающийся галдеж, хор павильонный, когда грудь и душа — все нараспашку, когда хочется сказать о самом наболевшем.
   Крик стоит — не поймешь, кто и откуда базлает.
   — Студент, а вот боевые подвиги военных поваров опиши. Тоже несправедливо получается. У нас знаешь какие потери среди поваров были? Ползешь с наплечным баком на горбу — весь на виду. — То минометом накроют, то снайпер. А в стихах или рассказах — все больше смешки про нашего брата. Бывало, за неделю пятьдесят процентов убыли. Повар на передовой — фигура: повоюй без горячего…
   — Это он верно говорит. Иной раз мерзнешь в окопе — не так жинку родную, как повара вспоминаешь, Глядишь — ползёт, голубчик.
   — А бывает, бежишь — дырку тебе в баке сделают, горячее на шкуру льется, а остановиться, снять нельзя. Сразу ухлопают.
   — Ты, Студент, вот чего. Мне насчет пенсии. Написать. По вопросу о кормильце. Сыну восемнадцать было, убили его на Ржевском направлении, Бои известные: два года там толклись. Все высотки, речки — неудобно было освобождать…
   — Ты ближе к делу, Пантелеевич. А то всякие компромиссы рассказываешь.
   — Ты без этих слов, я по делу. Отвечают на вопрос пенсии за сына: не полагается, он еще не был у вас кормильцем. Не зарабатывал, молод слишком. Спрашивается; а убить не молод был? Напиши, Студент, покрасивше. Хоть и пенсии не дадут, а чтоб был документ, какой он молодец был, сынок-то! Получше напиши!
   — Студент, а мне жалобу на фининспектора напиши — кожу отобрал и инструмент: рантмессер, молотки, ножи. Теперь как я народу заказы обеспечу?
   Димка смотрит в худое, испитое лицо Митьки-сапожника, усевшегося за стол. У него вечные нелады с фином, но каждый раз, после очередного изъятия материала и орудий труда или после получений желаемой «двухсотки» [4], он на пустом месте разворачивает свою лавочку — мастер он классный, и если сам не добудет чего, то заказчики принесут. За Митькой еще десяток лиц — и всем он, Студент, нужен сегодня, у каждого есть дело. Но как он может помочь всем им — ведь не семи пядей во лбу.
   — Да ты, Митька, уж пиши не пиши, прощайся с рантмессером, — гомонят добровольные Димкины консультанты. — Чего отдал руками, не выкатишь ногами.
   — Я не отдавал — сами взяли.
   — Новое найди. Ты ж солдатом был. Солдат что багор — где чего зацепил, то и понес.
   — Нужда ум родит!
   Посетители «Полбанки» сами лучше Димки знают, что писать и куда, но Петрович еще раз подтвердил, что у Студента легкая рука, и целый поток просьб и советов выливается на него.
   — Бросьте вы, хлопцы, мелочиться. Пенсии, ордена. Такие дела — не до нас. Восстанавливать хозяйство надо, а тут эти американцы пугают. Ты, Студент, американцам отпиши, Трумэну этому заядлому, — мол, наш шалман на бузу не возьмешь. И покрепче!
   — Это дело. Чего не написать…
   — А вдруг ответ пришлет?
   — Пришлет, как же. Мы ему как собаке бубен.
   — Тоже, братва, не задирайтесь. Атом — не шутка, от Японии одна пыль пошла.
   — Ладно, пыль. Авось. Умереть страшно сегодня, а когда-нибудь ничего.
   — А ты умирал?
   — Умирал бы, так не сидел тут, в «Полбанке».
   — Да? А я вот сижу, хоть и умирал. Один раз на расстрел вели, другой раз на виселицу.
   — Ну и как было?
   — Да ничего особенного. Как вели вешать, одна мысль была: не изгадиться бы перед смертью от страха. А страшно — кишки выворачивает. Не все выдерживают.
   — Все равно не перед смертью, так после изгадишься. Это уж обязательное дело,
   — После — ладно. После медицина одна. А до этого позор. Я за всех партизан был ответчик.
   — Выдержал?
   — Не знаю. Бомбардировка началась. Ты, Студент, будет время, послушай меня. Может, чего возьмешь для памяти интересного. Жалоб у меня нет, жизнь нормальная, просто так возьми, чего хочешь, из жизни.
   — Ты, Студент, напиши про сегодняшнюю жизнь. Не знаю только куда. Но продернуть надо. Много народу начало барахлом обрастать.
   — Особенно чужим. Кому хлебца не хватало, тот последнее снимал с себя.
   — Без барахла тоже не проживешь. Я вот шифоньер приобрести хочу. На склизкую мебель потянуло. Из досок у меня и так есть, хватит. Всю жизнь на досках.
   — Того хочется, от чего колется. Много очень к рукам прилипать стало. Когда нас били, о барахле не думали, а как победили, так кинулись обживаться. А я так скажу — победу не зря в виде бабы с крылышками рисуют — видел в музее. Гляди — улетит от тебя, если кудряво заживешь.
   — Ты эти речи брось, нам это ни к чему.
   — А верно: в первые дни били нас — и каждый светился, какой он есть. Потому что без начальства, без приказа любой виден насквозь. Сам себе хозяин был — хошь беги, хошь под танк с бутылкой кидайся. Когда круто в руки взяли — тут легко героем стать.
   — Умирать героем да на людях нетрудно, верно. А вот когда один да никто не глядит… В сорок первом потому и тяжко было…
   — Много, пока воевали, в тылу деляг развелось.
   — Блатовство не баловство, уцепился — выжил.
   — Ты, Студент, напиши, чтоб бандажей побольше наделали. Много народу стало с грыжей. Войну на горбу несли, известно.
   — Это точно, возьмешь на руки снаряд, а в ем семьдесят пять кил.
   — Вот те и кила!…
   — Снаряд в пушку, а кила…
   — Ох-хо-хо-х!…
   Ржут у Димкиного столика. Таков закон этих солдатских бесед — с чего бы ни начиналось, хоть с проблемы гроба, все равно настает минута, когда тонкие стены шалмана сотрясет раскат хохота. Даже Арматура скривил рот в улыбке.
   Инквизитор тоже заливается вместе со всеми своим дробным тонким смешком.
   — Черти, черти! — восклицает он. — Ох, недолго будут жить ваши шалманы. Закроют их, к чертовой бабушке… Будете по подъездам собираться, по подвалам.
   — Как закроют, разве можно? Куда ж народ затолкать?
   — Это ты, Инквизитор, перелил через край.
   — Да вы тут такую демократию разведете. Гайд-парк… Еще, чего доброго, кандидатов начнете выдвигать.
   — Чего же не выдвинуть? Что ж мы, безглазые, не знаем ничего?
   — Инвалида бы и надо какого выдвинуть. Чтоб понимал муки человеческие. Чтоб всегда у него дверь настежь!
   — Сашку вон или Петровича… Ох-ха!…
   — Чего ржешь? Товарищ Сталин на выборах что сказал про русский народ? Что исключительно выносливый и с полным доверием. Что сознательность выше всякой заграничной. Вот и выдвинем.
   — Ладно, ребята, кончай политику. Раскочегарились.
   — Вот и правильно Инквизитор сказал. Закрыть всех! Как поддувало.
   — Скоро по квартирам собираться будем. Домов настроят!
   Совсем разогрелся Димка в этой компании. И не сразу почувствовал какое-то беспокойство, как будто наждачком потянули вдоль спины. Оглянулся — у двери стоит Серый, улыбается и взглядом отыскивает Димку, пританцовывает шевровыми сапожками. Глаза их встречаются. Серый подмигивает, как лучшему другу, и чуть корчит физиономию, бросив челочку на лоб: дескать, погулял, пора бы и домой.
   До этой минуты еще жила, оказывается, в Димке надежда на чудо: может, забудут хоть на несколько дней, оставят в покое, а там видно будет. Но ясно, совершенно ясно — не оставят ни сегодня, ни завтра.
   Димка съеживается, прикидывает, что лучше — сделать вид, будто не понял намека Серого, и остаться в этом гогочущем кругу, куда Серый не сунется, или уж смело пойти навстречу неизбежному?
   Как же ему не хочется покидать этот дощатый сарайчик, заполненный шумом и табачным дымом. И особо остро мелькает давняя мысль: да, может, каждый из его приятелей, который, как только выдастся свободный вечер, спешит сюда, в «Полбанку» Марь Ванны, тоже спасается, — ну, не от общежития с залитыми полами и блатнягой Серым, а от чего-то иного, что ничуть не лучше? Возможно, просто от кошмаров фронтовых, когда, стоит забыться, одна и та же картина встает перед глазами? Может, над каждым нависает какой-то страх? И по-новому осматривает Димка своих приятелей, что наподобие запорожцев, пишущих письмо султану, сгрудились у стола. Это здесь они такие разгульные — а дома, в тесных коробочках комнат, забитых людьми? Наедине с ночью? А каково в мирное время человеку, который почти пять.лет без роздыху окопничал и, хоть и мечтал о покое, к войне все же привык и новая жизнь для него нелегка? Может, Гвоздю легче было в поиск пойти, к черту в зубы, чем вот так ощущать рядом бедование сестренки, выкармливающей двух безотцовских орунов. И понимает он, что и не будет у нее мужика, — выкосили поколение женихов. А легче ли тому, кто из этих ребят уцелел, — в восемнадцать окунулся он в огонь и вынырнул через несколько лет, одурманенный госпитальными эфирами, сшитый, как лоскутное одеяло, потерявший всех друзей-однокашников, не имея никакого привычного гражданского занятия… И вот ему-то начинать жизнь с первой приступочки, как младенцу, — каково? Не страшно ли?