…И вот уже звучит томный, щемящий душу сладостный вальс, и мисс танцует со своим лейтенантом, и гаснут свечи близ музыкантов, и ничего, ничего нельзя изменить, потому что еще немного — и заревет колонна грузовиков на мосту, заскрипят тормоза, и все будет кончено для прелестной мисс. Зажигается свет, в душном зале скрипят, хлопают деревянные стулья, и хлюпают, хлюпают носы. Платки, ладошки — у глаз, и ничего тут не поделаешь: как ни стыдно, а слез не сдержать никому, особенно тем одиноким, лишившимся своих рядовых и лейтенантов девчонкам и бабам, которых больше всех в зале. Валятель встает не сразу, а делает вид, что занят бинтом, и неприметно, отвернувшись от Димки, трет кулаком глаза — и наконец бросает, давясь влагой:
   — Пошли.
   Мороз сразу же вытрезвляет их затуманенные головы. Улица Горького уже наполовину пуста, в народ растекается к станциям метро — завтра еще до свету на работу в цеха, в конторы. Валятель вдруг останавливается. Бубнит, отворачиваясь от Димки:
   — Слушай, а она ведь тоже думает, что я погиб… или без вести пропал.
   — Кто?
   — Валька. Девчонка одна… довоенная… я не стал ей писать. У нас в госпитале, в нашем отделении, так и решили — не писать. Нога или рука — это одно, а лицо — совсем другое.
   — А где она сейчас, Мишка? Но Валятель молчит. Уходят, улетучиваются дурманные кинопары, слабеет жажда откровенности.
   — Ты что-нибудь знаешь о ней?
   — Пошли! — бурчит Валятель. И, чтобы растопить эту тягостную минуту, наступившую после его признания, добавляет; — Хорошо провели вечер. Ты все-таки больше не убегай, Студент.
   Дальше они идут молча. Не положено расспрашивать о том, о чем человек сам не хочет рассказывать. Валятель лучше знает, писать ей или нет. Одной стоит написать, будь изуродован донельзя, а другой нет. Димка это понимает. А вот у него нет девчонки, которая, если бы он погиб, бросилась бы под армейский грузовик. Конечно, это лучше, что никто не бросится: ну что хорошего — жизнь кончать под колесами, не наш это путь. Все-таки английский фильм, и другие у них понятия. Но всплакнуть-то кто-то по нему, Димке, должен. Расстроиться, пожалеть. Осталась, правда, в Полесье девушка Таня, но она как-то быстро забылась, только вкус поцелуев ощущается на губах, когда вспомнишь, а самой Тани будто бы и не было. Не взрослый он человек, Димка. Было у него в жизни одно приключение с женщиной постарше, насмешливой, решительной и умелой, но вспоминать об этом Димка не любит и никому не рассказывает о том, хотя хочется иногда прихвастнуть: мол, не мальчик. Но то, что произошло с Димкой, никак не было похоже на романтическую историю с красивой мисс и лейтенантом, а оставило чувство неловкости и стыда. Опыт этот почти развеял Димкины мечтания о том необыкновенном, сладостном, что бывает у мужчин и женщин. Но все-таки не совсем развеял, и Димка ждет своего часа, ждет любви. Он почти уже влюбился в бойкую московскую девушку, сокурсницу по имени Ия. Но на вечеринке в прекрасной, благополучной квартире Ии, где помещался настоящий рояль, где звучала музыка, где было множество ухаживающих за ней молодых людей, хорошо одетых, ироничных, остроумных, где надо было танцевать, Димка стушевался, забился в угол, сморозил от отчаяния пару глупостей, которые, он надеялся, прозвучат как шутки, и тихо ушел первым, ощущая в груди осколки безнадежно разбитого сердца. И провожала его в коридоре даже не Ия, а ее мать, дама, одетая в длинное блестящее платье, которая почему-то спросила у Димки, кто его родители. Какое это имело отношение к вечеринке, Димка не мог понять, но ответил, что происходит из полковников. У отчима, ведомство которого с недавних пор, хоть и считалось гражданским, стало носить погоны, в самом деле были три звездочки на двух просветах. Дама от имени Ии просила Димку звонить и заходить, но он, конечно, не стал. Он запомнил насмешливый взгляд Ии, когда она, танцуя и разговаривая, нечаянно обнаруживала его в углу. Димка попробовал взглянуть на себя глазами этой очень развитой и смышленой московской девочки — и, хоть в глубине души считал себя достойным самой высокой и сильной любви, чуть не зарыдал от отчаяния и жалости. Правда, девчонки-отличницы с романо-германского, собравшись как-то стайкой, говорили о том, что из неуклюжих провинциалов, случается, выколупливаются интересные людишки, но этот подслушанный щебет Димку не утешил. Не очень-то сладкая жизнь получалась и у этих очкастых, знающих языки студенток, каждый день меняющих платья, — на все отделение у них было два мужика: женатый фронтовик и занудный, капризный слепой юноша, которого они дружно опекали и кормили чуть ли не с ложечки в буфете. Юноша этот, из какой-то известной в Москве семьи, отличался редкостной, прямо-таки небывалой памятью, мог повторить наизусть только что прочитанную ему страницу, почти без ошибок, и тут же без запинки перевести ее на немецкий или даже на загадочный для большинства студентов галисийский. Девчонки ухаживали за ним, как за ребенком, обнаруживая при этом бьющие сквозь их ученость материнские навыки и долготерпение, сносили всю воркотню слепого гения, вечное его недовольство по поводу слишком горячего или слишком холодного чая из термоса или слишком соленой колбасы в бутерброде. Вообще-то они готовы были стать преданными и умными женами, может быть — даже лучшими в столице, и Димка это не столько понимал, сколько чувствовал, догадывался, но именно эта готовность, эта легкость перехода от одинокой жизни к новой, разделенной на двоих, никак не похожей на прежнюю, отпугивала его. Он мечтал о сильной, исполненной огня, радостей и мучений любви, и еще его никак не устраивала роль первого парня, когда нет лучших, и в то же время рядом с этими лучшими, если они появлялись, он пригасал, уходил в угол, остро осознавая свою неуклюжесть и провинциальность. Зажатый этим неразрешимым противоречием, Димка попросту ждал своего часа, веря в случай. Вера эта, конечно, была опасна, ибо случай слеп, но иначе Димка не мог. Слово «эрзац» он хорошо усвоил с военных лет, это слово принесли находчивые, изобретательные чужаки: эрзац-веревки, эрзац-мед, эрзац-кофе, эрзац-масло. Пожалуй, это было наиболее повторяемое слово в немецком лексиконе, после «яволь» и «орднунг». Эрзац-счастья Димка боялся больше всего и словно бы застыл, застекленел в ожидании настоящего. И славненькая Синичка с романо-германского, которая так откровенно, так нерасчетливо, без всякой игры и кокетства потянулась к нему, и многие другие открытые и простые девушки пугали этой своей простотой, завершенностью обещаний. Нет-нет, только не поспешить, не ошибиться. Вот и Гвоздь подсказывает: не созрел, жди! Английская мисс не смогла подождать, не вынесла — и пожалуйста.
   Но что за фильм! И как все таки хочется, настоящей любви — такой, как в кино. Молча добираются они до Масловки и идут к своему сарайчику. Валятель даже забывает оглядываться по сторонам, не выследил ли их кто-нибудь из инвалидских урок. Димка, правда, вертит головой. События фильма начали улетучиваться, и. вновь пробивается чувство тревоги. Серый небось рыщет по всем окрестностям, выглядывая Димку. К павильону Марь Иванны нечего и думать подойти — а хорошо бы сейчас, после этой грустной картины, увидеть дружеские лица.
   Валятель открывает висячий замок на дубовой, увесистой двери сарая. Но прежде, чем войти, оборачивается к Димке:
   — Ну, а как думаешь, вот если бы эта англичанка получила известие, что он весь изуродованный… ну, увечный, калека… что бы она сделала?
   Димка задумывается.
   — Она бы… Такая девушка! Она бы счастлива была. Всю жизнь она бы ему посвятила. Да что ты! И сама бы жива осталась, и ему скрасила бы всю жизнь. Она такая…
   — Это в кино.
   — Нет! — кричит Димка. Ему не хочется думать, что настоящее счастье бывает только в кино.
   Ночью Димке снится какая-то мешанина, он вскрикивает, чуть не валится с топчанчика. Мисс Майра, но не такая, как в картине, а русская, рязанская, живущая в боковой пристройке на втором этаже барака, похожей на скворечник, выглядывает из окошка, как леди из родового замка, и кричит приветственно, и машет платочком в мелкий горошек, а к бараку на коне едет Валятель, с забинтованной головой, в доспехах и с мечом на боку, — будто бы он из крестового похода возвращается… Англичанка сбегает по шаткой гнилой лестнице, оступаясь и едва не падая, и бросается навстречу, и он, Димка, — но как бы и не он, а благородный дядюшка мисс Майры, — в шляпе, галстуке и белых парусиновых туфлях, почти совсем как на фотографии, которую он собирается отослать маме, видит, как мисс начинает разматывать бинты, и постепенно открывается нижняя часть лица, и Димка не видит эту часть, но по лицу англичанки догадывается, как это выглядит, потому что в глазах мисс ужас. Она не может скрыть этого, но с английским благородством шепчет что-то о том, что будет весь век любить Валятеля и дорожить им. Но Мишка, усмехнувшись, берет шлем, висевший где-то у седла, и надевает его на голову, и все лицо его теперь закрыто сталью с мелкими прорезями для глаз и дыхания, и он глухо и влажно бубнит из-под этой стали, что только в таком виде и будет жить с невестой-мисс, и через мгновение, вглядевшись, Димка замечает, что это вовсе и не Валятель, а скульптура его «Инвалид», состоящая из полых сосудов на коротких толстых ногах-обрубках, вся сияющая свежеполированным и покрытым лаком дюралем. И тогда мисс в отчаянии мчится по парковой аллейке, обсаженной кустарником, и Димка понимает, с холодным и неодолимым ужасом кошмарного сна, что он сделал большую ошибку, посоветовав Валятелю написать своей невесте, что он, как всегда, виноват кругом… Между тем таинственным образом на аллейке появляется Сашка-самовар, и едет он на дощечке с подшипниками, как ездят рыночные безногие, но отталкивается непонятным образом, какими-то колебаниями тела, и он догоняет англичанку, которая, обернувшись, оказывается пышнотелой Люськой с ярко напомаженными губами. Она смеется и подхватывает Сашку вместе с его тележкой, которая все еще звенит раскатившимися шарикоподшипниками, и держит его, как деревянную куклу. То ли все еще во сне, то ли очнувшись в холодном сарае, Димка вспоминает, как однажды в шалмане Сашка громко и хвастливо советовался с кем-то из постоянных, с Яшкой-героем или с Митькой-сапожником, о том, что ему делать, если Люська забеременеет, из каких денег отчислять алименты, из пенсии или из рыночных, брошенных в шапку, или из тех и других вместе, и вообще, могут ли у него родиться дети с ручками и ножками или увечье передается по наследству — как сходство? Да-да, несомненно, уже не спит Димка, потому что слышит, как хлопает под ночным ветром кусок толя на крыше; и писк мышей где-то в углу, и возня в стружках. Ну, конечно, конечно, история Люськи и Сашки-самовара — это и есть «Мост Ватерлоо», только на иной лад, и никто об этом не напишет и фильмов не снимет, потому что не будет здесь вальса гаснущих свечей, поездки в экипаже и всего того изящного и красивого, что требуют люди от искусства. И хоть Димка и проснулся, но чувство вины, появившееся во сне, никуда не исчезает, а растет и крепнет, подогреваемое ночным воображением, и становится болезненным, жгучим. Бесконечно виноват он, Димка, перед всеми, и особенно перед изувеченными людьми, потому что они, лишенные возможности жить так, как все, ждут от него разумных и осмысленных поступков и еще ждут того, что Димка поймет их и расскажет о них другим, — ведь они более, чем кто-либо на свете, достойны того, чтоб память о них не умирала. А люди стараются забыть как можно скорее обо всем ужасающем, пугающем их, отравляющем радости жизни, спешат упрятать подальше все помехи для своего счастья, скрыть от глаз; да ведь и он, Димка, разве он может принять — как свою — долю Валятеля, представить на миг, что всю жизнь до последних дней будет скрывать лицо в темном углу?
   То забываясь, то бодрствуя, плавает Димка во сне среди путаных мыслей и видений. Начинают накатывать, складываться какие-то слова, и образ полу-Майры, полу-Люськи маячит где-то в углу сарая…
 
Милый, писем нету. Что же ты замолк?
Я пишу на госпиталь, я пишу на полк.
Если бы ты умер, дали бы мне знать.
Там же медсестрицы. Как им не понять?
Я вчера гадала. Вышла не вдовой.
Вышла мне дорога, ну, а ты — живой.
Тотчас собрала я старый вещмешок,
Брюки, и портянки, и сальца кусок.
Не забыла бритву, вышитый кисет,
Но сегодня почты, как и раньше, нет.
А на картах снова выпадает друг.
Почему же письма не идут в Устюг?
Если ты увечный, если был в огне,
Все равно ты должен отписать жене.
Если ты недвижный, если ты ослеп,
Для тебя найдутся молоко и хлеб.
Сразу же приеду. Как-то проберусь.
Все же не чужая. Все же это Русь.
Кто тебя пригреет? Только я одна.
Ты же невиновен. На войне вина.
Пусть уж мне напишут сестры и врачи.
Только не скрывайся. Только не молчи.
Без письма, сдается, не прожить и дня.
Без вести пропал ты только для меня.
Я смотрю на рынке на иных калек,
Приучаю очи, чтоб глядели век.
Приучаю сердце. Наревелась впрок.
Это не тяжелый, милый мой, урок.
Если ты безрукий, так мои на что?
Если ты безногий — вот мое плечо.
Нет таких наречий, чтобы не понять.
Нет таких увечий, чтобы не принять.
И одно лишь горе. И одна лишь ложь
Если ты не веришь. Если не зовёшь.
 
   Димка ворочается, старается не упустить, не забыть складывающиеся и улетающие строки и в отчаянии думает, что никогда, никогда ему не написать настоящих стихов о том, что чувствуют увечные, обездоленные фронтовики и те, кто их ждет. Не сможет он. Слишком упоен собственной жизнью, слишком занят своими радостями и бедами, и хоть он живет рядам с Мишкой, Сашкой-самоваром, Петровичем-культыганом, он все же остается счастливым и юным человеком, которому повезло родиться попозже и которому выпало больше счастья, чем горя. Свою беду людям не отдашь — то, что у них, они всегда будут вести с собой, боль разделить нельзя. Обидно, обидно… Он, Димка, хотел бы облегчить ид долю. Но, похоже, он занимает других своей судьбой. Просыпается Димка поздно, блаженно потягивается, ощущая непривычное утреннее тепло, я вдруг вскакивает — бог ты мой, печка давно протоплена, в окошечко, в щелку двери льется свет, а у верстака сидит, покуривая, Гвоздь. Увидев севшего на топчане Димку, он улыбается своей скоротечной улыбкой.
   — Проснулся, что ль?
   — Да я… Как-то так… А где Валятель?
   — За деревом поехал. А тебе десять минут на зарядку, умывание, оправку. Давай. Чайник горячий.
   Димка прыгает на одной ноге, надевая штанину, выскакивает на улицу, — утренним снегом запорошило мерзлую землю. Вмиг сказочными, торжественными стали все сараюшки и бараки, приукрасились. Скрылись помойки, латаные скособоченные крыши. Димка топает в галошах на босу ногу к накренившемуся дощатому клозету. Снег насыпается в галоши, холодит ступни. Воздух пахнет свежими огурцами и печным дымом. Скоро Новый год, белизна и нарядность улицы напоминают о нем. Какой это всегда был праздник, особенно в ту довоенную пору, когда вдруг окончилась борьба с новогодними елочными торжествами, с севера доставили деревца и у них на хуторе впервые появилась зеленая, завозная, купленная дедом в городе красавица. Но этот Новый год — первый, который Димке в тягость. Гвоздь сидит в сараюшке, ждет его с какими-то новостями, судя по скучному виду, не очень обнадеживающими. Он ни в чем не упрекнет, ни слова не скажет поперек, такой уж у друга нрав, только Димке от этого не легче. В умывальник уже добавлен кипяточек, и после утренней пробежки Димка согревается, плеща себе на плечи и грудь теплую воду.
   — А как на заводе? — спрашивает он нарочито беззаботным тоном, от которого самому становится тошно.
   Гвоздь внимательно смотрит на него,
   — На заводе всегда порядок — отвечает он, погодя. — Я договорился сегодня в вечернюю выйти.
   Под его напряженным прищуром, ежась, Димка усаживается за стол.
   — С подполковником твоим я виделся. Договорился. Он поможет, чтоб у тебя зачеты позже приняли. Чтоб не выгнали.
   — Не надо бы, — мнется Димка. — Неудобно.
   — Удобно вышло. Вышло, что мы с ним на одном направлении воевали. Фронтовик он настоящий, это ты был прав. Долго мы с ним просидели, Сдружились. С Чекарем, конечно, похуже. Вчера был с ним разговор одни на один. Не отдает он тебя.
   И денег за должок не возьмет, мы бы собрали. Требует своего. Видишь, это со стороны урки одинаковые. Что у них там в середке — не видно. А мне-то видно.
   Димка молчит, опустив голову. Что ему тут встревать? Что ни скажи — все плохо. Остается слушать Гвоздя, который знает, что делает. Гвоздь набычился, голову в литые плечи убрал — и про чай забыл, крутит в пальцах папироску, сыплет табак.
   — Недоглядел я тебя, Студент…
   Это он— то переживает! Он себя казнит за чужую вину. Димка хочет возразить, но Гвоздь как бы отсекает его движением своей кубообразной кисти.
   — Погоди. Недоглядел, потому что ты не знал ничего про этих урок, не понимал, а я помалкивал не хотел говорить. Я на них больше, чем на тебя, нагляделся. Повезло…
   Он вытирает округлое курносое лицо жесткой ладонью, хмурится. Из-под пальцев выпрямляется, как стерня, ежик коротко остриженных белесых волос. Говорить ему трудно,
   — Видишь, я после финской, когда после ранения вернулся домой, повздорил с одним гражданином насчет того, как лучше было воевать. Молод был, горяч. Короче, оказался далековато от столицы, на лесоразработках. Понял, нет? И там я близко на урок нагляделся. На блатняг настоящих, тех, что «в законе». И этот их «закон» я хорошо понял. Братство все это, о котором они любят базлать, всякое их корешевание. — треп! Песни о маме любят, слезу пустить… А маму он сто лет не видел, она уж от слез ослепла, а он с нее последние рубли требует, посылки. Да чистые это фашисты, вот что. А с бабами они что делали? Как измывались за кусок черняшки! Такого там я насмотрелся, такого зверства над другими, издевательства… Ну, меня они не очень трогали. И я не лез. Не лез! Жизни было жалко. Мне пайку мою оставляли, а у других, кто послабее, отбирали.
   Гвоздь, наморщившись, смотрит на Димку. В его всегда злых, жестких, уверенных глазах тоска.
   — Честно тебе скажу — против них слабоват оказался. Это я-то, Гвоздь! Не хотел, чтобы скопом где-нибудь набросились и прирезали… или шилом потыкали — это они любят. Знаешь, такие раны — снаружи не видно, а вся кровь льет внутри. Хана!… Да, боялся — я, Гвоздь, боялся. Я понял там — пока не высовываешься, жив будешь. А хотелось, хотелось жить, хотелось на волю выйти. Девушка меня ждала, да. Терпел, Один старикан не выдержал — все равно уж, мол, — потянул против блатных порядков. А они работать за себя заставляли «оленей», обычных, стало быть, людей, мужиков. Выждали они момент, кинули его на циркулярку — знаешь такую пилу? Мол, несчастный случай… А пила эта, стационарка, бревно в секунду режет… Только опилки фонтаном. Да…
   Такого Гвоздя Димка еще не видел — кающегося. Казалось, ничто не могло лишить этого цельного, как булыжник, мужика уверенности и мрачной силы.
   — Не люблю я об этом времени вспоминать, Студент… Да… «Закон» у них. Скопом держатся, верно. Тем и сильны. И отчаянные бывают, но главное, скопом, кодлой. Их «закон» еще в том, чтобы ни на какие уговоры власти не поддаваться — на работу там или еще чего. Иначе он не «в законе» будет, от своих отобьется. Если уж совсем прижмут — вилку проглотит или ложку, на операцию ляжет. Или — бывало — соберут кумы всю охрану, решат урок силой гнать на лесоповал, а те прослышали и уже сидят на нарах не шелохнутся, и у каждого мошонка гвоздем к доске прибита. Врача вызывают, плотника…Такие смешные моменты бывали. Духариться у них заведено — кто сильнее может, тот в авторитете. Ну, и паханы, главари, конечно. Эти авторитет держат круто. Чтобы какую-нибудь там человечность проявить, снисхождение — это для пахана гибель. Конец. Сгонят вниз и шавкой сделают. Пахан должен быть свиреп. Если ты, скажем, в карты проигрался и руку на кон поставил — режь руку. Разговору быть не может. Это по «закону» блюдут железно. Пахан должен стребовать до конца. Волчий закон — кто не лют, тот не вожак.
   Димка начинает понимать все, о чем хочет рассказать Гвоздь. Кровь приливает к щекам. Да, влип он, Димка, крепко влип и Гвоздя за собой потянул. И привел его в тот мир, из которого он когда-то чудом выбрался.
   — Тебя выпустили тогда, Гвоздь?
   Димка задает вопрос, чтобы сбить в сторону разговор. Наивно, смешно — так в детстве, расколотив чашку, прячутся под кровать.
   — Выпустили? Война освободила. Стали спрашивать добровольцев. А я, слава богу, не за политику сидел, а за драку — смазал того спорщика по башке, да слишком сильно. Он, видишь, считал, что мы трусили, плохо наступали на линию Маннергейма, а я-то знаю, сколько ребят перед дотами легло, я от души смазал. Да, воевали мы, как на гражданской, навалом, но не трусили. Ну, пострадавший мой имел в башке немного ума,, чтобы не говорить лишнего, да и следователь неплохой попался — чистую уголовку пришил. Так что меня, хоть малость не досидел, отпустили. И ворюги многие тоже подались воевать — и сразу, видишь, из «закона» вышли. Как бы власти продались. Это у них стало называться «военка». Особая статья. Ни «олени», ни «законники», а сами по себе. Из них многие сейчас вернулись опять отсиживать — в мирной жизни снова начали творить дела. «Черные кошки» всякие… Воевать они еще могли, а вот трудиться-то — дело сложнее. Короче, идет сейчас в лагерях нешуточная война между «военкой» и ворами «в законе». На смерть идет, вплоть до применения тола, если на взрывработах… Это я от разных дружков узнал. К чему это я тебе?… Чекарь, он похитрее многих прочих, пограмотней. Он сейчас ни за что не хочет на отсидку попасть. В эту войну окунуться. Но здесь-то жить тоже надо. Вот он на твое дело сразу клюнул. Выгодное, все чужими руками, сам в стороне. А дела ему для авторитета нужны. Крупные, чтоб свои видели: хозяин, фартит ему и другим перепадает. Если он тебя сейчас выпустит из рук — и ему хана. Это он мне прямо сказал — не дурак, понимает, что со мной надо в открытую. Отступить нельзя ему, не прощается такое паханам. Он уж со мной по-всякому… И торговался даже.
   — Знаю, слышал, — шепчет Димка.
   — Петрович, что ль, брякнул, Болтун старый… Нет, на уступку Чекарь не пойдет. Но и я не пойду. Хватит, закрывал на них глаза два года.
   — Ты да Чекарь… — вскидывает голову Димка. — Но тут и я еще. Из-за меня каша, я должен тоже решать.
   — Нарешал уже, — вздыхает Гвоздь. — А что ты придумаешь?
   — Ну, ну… многое!
   — Сам скажу, какие у тебя пути, — обрезает Гвоздь. — Ну, конечно, можно к кумовьям пойти. К Шелешенко; участковому, к примеру. Он мой кореш и толковый. А дальше? Чекаря ему не взять — нет доказательств. Ну, может, как-нибудь его ухватит. Но что получится — что ты Чекаря заложил. У них за такие дела строго… Вся Инвалидка против тебя пойдет. Подстерегут, как пить дать. Ведь какой у этого будет вид: проигрался и, чтобы долг не отдавать, продал куму. Так они поймут. Это будет дело серьезное. Тут надо по-другому решать.
   — Сам пойду к Чекарю.
   — Пойдешь. Только одно тебе останется, если пойдешь, — сделать то, чего они хотят.
   — Ну, и черт с ними, если нет выхода, Гвоздь мотает головой, словно бы слыша несвязную речь ребенка. Открывает желтые щербатые зубы в усмешке.
   — Перекур, — говорит он. — Перекур.
   Он встает, распахивает дверь и с наслаждением втягивает морозный воздух. Запах краски и цечного угара быстро выветривается — улица душит снегом, волей, простором. Гвоздь мнет в пальцах папиросу, табак летит из разорванной бумаги на пол. Он весь в движении, Гвоздь, ему тесно в сараюшке, тесно даже на улице, в нем кипит какая-то, может быть, даже ему непонятная сила — иногда она прорывается в ударной, отчаянной работе на заводе, иногда выплескивается в споре, но чаще всего Димка ощущает ее внутри этого крепкого, грубо скроенного мужика — клокочущую, как пар в котле, и не находящую выхода. Может быть, он создан только для атак, потрясений, революций, бунтов? Создан самой природой, как создает она кулак.