— Пойти к Чекарю — значит продаться ему, — говорит Гвоздь. — Он тебя уломает. Сломает он тебя, Студент. Это настоящий уркач, хоть и корчит из себя культурного.
   — Но нет ничего другого, — совсем сникает Димка. — Нет выхода.
   — Ты беспалого Биллиардиста знаешь? — тихо спрашивает Гвоздь.
   — Ну, знаю, конечно.
   — Знаменитый был в Москве биллиардист — маркер. Шары загонял — как гвозди в гроб, Правда, и кормился с того, а жрать захочешь — и бортового в лузу загонишь. Мастер! Уважали его!
   — Не похоже.
   — Вот именно — не похоже. И не в том дело теперь, что у него нужных пальцев не хватает. А в том, что он себя изгадил. Наливай-ка чаю, что ль…
   И, пока Димка разливает Кипяток, разворачивает закутанный в холстинку для сохранения ситный и колет сахар на ладони, подражая Петровичу, Гвоздь покуривает, сидя на формовочном ящике и чуть покачиваясь, будто распираемый изнутри собственной мощью.
   — История его нехитрая, — говорит Гвоздь. — На фронте он себе самострел сделал. Знаешь, как это бывало… Пальцы пулей отшиб. Ну, небось ловко сделал, не с бухты-барахты, а через тряпку… много способов было, чтоб не доказали, что в упор. Но время было горячее — под трибунал! Расстрел без разговору. Но тут председатель трибунала оказывается юристом, который у этого биллиардиста до войны учился играть. Уважал… И говорит председатель: не может быть, чтобы такой биллиардист себе пальцы отстрелил. Что угодно мог бы сделать, если б захотел, но не пальцы срезать. Это не самострел, это ранение. Короче, отпустили Биллиардиста в госпиталь. В общем, повезло прохвосту. До амнистии дожил — а теперь и признаться может. Ну, и ты посмотри на него сейчас: он что, человек? Он только шестерит возле Яшки-героя, возле Звезды его золотой крутится, тем и жив. Потому что измена даром не проходит. Если ты себе же в душу нагадил — хана, не отскребешь ничем. Ты меня понял, Студент?
   — Понял, — заикаясь, говорит Димка.
   — Ну вот. Это хорошо…
   Он берет пол-литровую кружку с чаем по привычке за обод, а не за ручку, и покрытые рубцами пальцы легко терпят горячий дюраль.
   — Вот этого Биллиардиста и хотел мне отдать Чекарь — вместо тебя. Выносит много лишнего Биллиардист, но я и так догадывался. Понял, какой у него путь? У Биллиардиста?
   — Понял.
   — Нет, Димка, жизнь у человека должна быть ясная, звонкая. От начала и до конца. Особенно у тебя.
   — Почему у меня?
   — Потому что в какое время ты жить будешь, Студент! В замечательное. И должен вырасти из тебя, понимаешь, человек, чтоб я и все мы из шалмана гордились — вот он, наш! Мы тебе свихнуться не дадим.
   — Все равно свихнулся, — горестно признается Димка. — Вот и в университете… с анкетой.
   — Это мы с подполковником обмозгуем. Я считаю, тут ты прав. Я бы тоже так… Раз фашистам не поддался, значит, ты не оккупированный. Это точно.
   — Правда? — Димка не может скрыть радости.
   — Это тебе любой фронтовик скажет. И на том надо стоять. И Голован тебя поддерживает. Он там у вас в авторитете. Крепкий мужик. И выпить может. И головы не теряет. Одно слово — Голован.
   — У него, я слышал, девушка на фронте была.
   — Была. Обычное дело — он комбат, она санинструктор. Фронтовая любовь. Пруссию как брали, его зацепило, и она перевязать ползла. И тут огнеметчик немецкий… Накрыло ее. На глазах у твоего Голована. Я б такого в своей жизни увидеть не хотел. Лучше б сам на месте… Да ну его, твой чай. Под такой разговор чего другого лучше, да мне на работу еще нужно.
   Гвоздь отставляет кружку. Сидит, прислушивается к чему-то дальнему, неслышному для Димки. — Вот еще бы про чего написать, — говорит он тихо. — Про баб наших фронтовых, санинструкторш, сестричек… Нет таких слов, Студент, но найти нужно. Годы пройдут, но нужно найти. Вот Верка у нас…
   Он смолкает. Продолжает после перерыва;
   — Правду надо написать, Студент, правду. Без правды жизнь сохнет, как дурной куст. Потом я тебе много расскажу, Студент. Я ведь тебе и сотой доли про свою жизнь не рассказал…
   Никогда раньше Гвоздь не говорил так много. Выжмет два-три слова — и молчит. Если он и выложил сотую долю о себе, то именно сегодня в сараюшке. Несомненно, он очень взволнован — этого никогда не выдаст он ни лицом, ни движениями, но в чем-то должно ведь состояние Гвоздя выказаться, и, видно, внутренняя смута вылилась в слова. Димка знает по себе, отчего бывают приступы словоохотливости, за которые потом, бывает, приходится расплачиваться. Но если бы душевное смятение не превращалось в речь, то для чего задуман праздник общения? Он благодарен Гвоздю за откровенность. Но самое главное друг утаил.
   — Что ты задумал, скажи?
   Гвоздь улыбается широко и на этот раз не спешит уйти в свою обычную скорлупу жесткости, недоверия и готовности к немедленному отпору.
   — Живи, Студент. Еще несколько деньков тут перекантуйся, а Новый год мы встретим с легкой душой, как положено.
   — Но что ты сделаешь, что? Я же не маленький.
   — Но и не большой.
   — В мои годы на фронт брали.
   — Не от хорошей жизни. На бывалого солдата десять зеленых приходилось. Когда-то только с двадцати одного годка брали — в старину, видишь, умнее был народ.
   — Я так не согласен! — кричит Димка. — Я требую откровенности. Это из-за меня, и я должен знать. Гвоздь крутит круглой своей головой:
   — Расхорохорился. Потерпи чуток. Чем тебе не жизнь с Валятелем? Тепло, уют, краской пахнет. Ремеслу обучишься. Красота!..
   — Мне не до шуток.
   — Да ладно, ладно. Не сердись.
   Их разговор прерывает Валятель, прибывший с мешком поделок, которые он получил от неведомых деревенских поставщиков Петровича. Из кармана ватника у него торчит пачка газет. Гвоздь, кажется, рад тому, что может прервать разговор и исчезнуть.
   — Ну, чай допивайте сами. А то я на конвейере потеть буду. А ты, — поворачивается он к Димке, — прошу душевно, сиди тихо и жди. Я тебе об этих ворах в законе мог бы сотни случаев рассказать, да некогда. В другой раз. Одна надежда — что они крепко сейчас с «военкой» схватились и друг друга уменьшат. Мне не жалко, слишком уж поизмывались над невинными людьми. Лютая публика. Не вздумай высовываться до моего слова. Все.
   Он надевает свою измызганную шапочку и, махнув рукой Валятелю, покидает сарайчик. Дверь отлетает от напора его стремительного литого тела и с громким стуком возвращается обратно. Топотят где-то за стенкой шаги Гвоздя и стихают.
   Валятель прячет мешок под горой стружек. Это неучтенная продукция, и фининспектор не должен на нее наткнуться. Димка мрачно глядит, как его приятель греет у печи руки и затем, уйдя в угол, начинает менять намокшую от дыхания на морозе повязку.
   Повеселевший Валятель возвращается к столу.
   — Горячего сейчас хорошо, — бубнит он. — Ну, а ты чего невеселый?
   — Так. Надоело.
   — Ясно… Но Гвоздь — он знает дело. И всерьез заботится о тебе.
   — Не хочу! — взрывается Димка. — Не надо обо мне заботиться. За что меня защищать? Валятель не спеша занимается чаем.
   — Ну зачем я нужен Гвоздю? А?
   Валятель в упор смотрит на Димку. Все лицо его — это непокорный чуб, наползший на лоб, на глаза.
   — Тебе серьезно?
   — Да, да!
   — Ну, что ж… — Валятель старательно обтирает полотенцем свою особую ложечку, крошит хлеб. Размышляет. — Конечно, они тебя любят за литературные склонности, стихи, письма разные. Больше, конечно, за молодость, за дурость — каждый был таким. Только на войне все быстро уму-разуму набрались, а ты долго еще… сбережешь. Это ясно. Ты ягодка, которая на другом поле растет. Но я глубже смотрю. Понимаешь, в тебе есть то, что и в любом: в Гвозде, или в Яшке, или в Петровиче. Ты хочешь высказаться, объяснить себя перед другими людьми. Они тоже. Да только не умеют. И образования нет, и времени уже нет, и сил. Жизнь их тискает, выматывает, требует работы до седьмого пота. Им на своем горбу новую жизнь поднять надо, и они это чувствуют. И университет твой надо нести — за чей же счет вы там учитесь?
   Он отодвигает от себя кусок ситного — запах хлеба дразнит, манит, гонит влагу в повязку.
   — А жизнь будет прекрасная. Чудная будет жизнь. Люди станут умнее, образованнее, чище — я верю, верю. И вот ты, как будто посол от нас к будущему, понимаешь?
   — Да ты,… Да ты сам молод, тебе ж сколько? Двадцать шесть?
   Глаза Валятеля становятся совсем печальными.
   — Э… Мне, с моими бинтами, в вечном закутке сидеть. Хоть у нас и лет восемь разница, но еще меж нами война. А ты уже и наш, и как будто не наш, понял, нет? Ты уже там, в будущем, ты из другой жизни. И ты должен от нас весточку передать, что ли. Это каждый из нас ощущает, хоть, может, и не понимает. Тебя как будто специально к нам забросило. И в шалмане за это тебя любят. Там ведь много конченых уже людей, ты разве не видишь? Им осталось вспоминать за стаканом водки боевые дела да волочить эту жизнь. А тут ты. Ты их жизнь дальше понесешь — но свежую, ясную. Вот как я это осознаю, Студент. Они хотят, чтоб ты самое лучшее образование получил, чтоб ты сумел сделать все, что они хотели бы, да не смогли. Валятель говорит о той же, о чем уже не раз, правда второпях, задумывался Димка. Но только сейчас перед ним начинает обрисовываться во всей громадности, невыполнимости его роль посланца от исчезающего племени обездоленных, изувеченных войной. Он, человек другого рода, принадлежащий к уцелевшим, счастливым и здоровым, в силах ли он взять на себя такую ношу? И почему его приятель говорит о себе так печально и почти безнадежно? Он — сильный, талантливый, уверенный в пользе своего труда?
   — А ты, Мишка? Ты? Ты же вот свои работы делаешь, надеешься на что-то…
   — Надеюсь. Но мало ли как жизнь закрутит. Да… Надеюсь. Очень. Я знаешь чего боюсь, Студент? Что в новой жизни, богатой, счастливой, настроят нам из благодарности разных бронзовых и мраморных гигантских памятников… наподобие римских, что ли… или там Мининых и Пожарских в торжественных позах. Или женщин с крылышками. Стометровых. И мы как живые люди, с нашими ранами, портянками, болячками, растворимся в этом мраморе. Символом станем. Далеким, как греческие герои. И муки наши станут символическими. Я бы памятник какой сделал — простой-простой. Чтобы окоп — вот как они были, окопы, грязные и сырые, а над окопом береза, на березе бинт стираный-перестираный сушится, а внизу Сашка-самовар сидит, а ему к губам гармошку губную подносят, и тот дудит. Простую такую мелодию. «Землянку», что ли… И ничего больше не надо.
   Они сидят над стынущим чаем, представляя себе, как колышется под ветром ржавый бинт. И еще вспоминает Димка свой обоянский госпиталь, куда он ходил читать стихи, и запах в комнате гнойных, для которых мама старалась раздобыть стрептоцид и сульфидин — чудодейственные тогда лекарства. И клокотание в открытом горле у лейтенанта Максимова, который протягивал Димке истрепанную, в высохших пятнах крови и гноя, книжечку стихов Твардовского, глазами просил почитать. Это он, Димка, — от Максимова посол? Да, конечно же, да, прежде всего от Максимова, потому что однажды утром, придя в эту комнату, Димка увидел, что на месте, где лежал Максимов, свалянная старая солома, а самого его нет. Говорили, что в мирное время лейтенанта спасли бы и вставили бы ему на место порванного осколком серебряное горло — и он жил бы, и ел, и пил, и даже говорил. Но вот он, Димка, остался один из немногих, кто помнит Максимова. Он — посол?… Как это страшно, какая это ответственность.
   И как он, посол, не оценил того, что сделала мать. Живя меж двух огней, она сумела спасти не один десяток жизней. И если убитый враг в зачет бойцу (да каждый ли убил хоть одного фашиста?) то спасенный свой — он что ж, легче на весах заслуг? И каково было матери после войны, когда разлетелись по фронтам, по домам свидетели того, что она сделала? А может, и погибли? И она осталась наедине с этой чертовой графой об оккупации? И она тоже, ждет, чтобы Димка хоть когда-то восстановил справедливость, оправдал ее побег к отчиму под крыло? А Голован? Уверенный, бесстрашный, все понимающий подполковник — он тоже ждет чего-то от Димки? И та санинструкторша, юная и красивая, растаявшая в облаке пламени и дыма, она тоже ждет? Где-то там, в неведомых краях, она тоже считает Димку послом?
   — Миш, — спрашивает Димка. — Ты когда-нибудь видел, как огнемёт убивает? У нас их не было.
   — Огнемет — это больше в городских боях, — кивает Валятель.
   — Страшно?
   — Да как тебе сказать… Все — страшно. Но огнемет… раза два видел. От тяжелого огнемета температура сразу жуткая. Не в том дело, что человек горит. Это и возле керосинки может случиться. А от огнемета тело мгновенно оплывает. Ведь жировых тканей в человеке много. И все это как будто растворяется… Масса такая. Желе. Это не просто рана. И не просто смерть. Это еще унижение человека. Превращение в ничто, в химическую формулу. И еще — пар от воды. Аш-два-о…
   Димка обхватывает голову. Он не хочет думать об этом, не хочет воображать, но он должен это себе представить, если он посол, если он хочет донести правду, а не просто героическую легенду. Юная сестренка, которая бросается навстречу красавцу капитану, возлюбленному, и сталкивается с летящим облаком огня.,. Может, у Голована и портрета ее не осталось, а память хранит только это — мгновенное превращение юного и любимого существа в ничто. И живет он теперь, в новом преподавательском доме с лифтом и газом, полуседой подполковник, и на него засматриваются и студентки, и лаборантки, и официантки, и доцентши кокетничают с ним. И непонятна им его отчужденность, замкнутость, неумение слиться с новой, бурлящей, дающей столько радости жизнью. Но Студент, он знает — и какая же тяжелая у него, Димки, должна быть ноша — знать и понимать этих людей и нести их беды с собой навсегда — туда, в неясное, но, очевидно, прекрасное, заманчивое, искрящееся будущее.
   Димка смотрит на Валятеля как на брата. Они словно повязаны кровной клятвой перед строем фронтовиков.
   — Холодный чай, — говорит Валятель. — Видишь, Дождались. Да, забыл. Ты знаешь, в Москве решено небоскребы строить. Только красивее американских, в традиционном стиле, и будут они называться — высотные дома. Здорово!
 
***
 
   Днем, в работе, беспокойные мысли отлетают, подобно витой стружке, вьющейся под стамеской. Димка уже овладел начатками столярно-токарного дела и может всерьез, помочь своему другу. Выточив на станке бочоночек с выпуклыми боками, он малой циркулярной отрезает верхнюю часть на крышку, а в большей половине начинает выбирать полость. Постепенно под его руками рождается круглая коробейка, и даже самое сложное — расчет с помощью штангенциркуля сделанной в виде грибка крышки, которая должна закрывать полость плотно и одновременно без усилий, — даже этот расчет стал удаваться Димке. Липа — дерево отзывчивое, мягкое, нежное дерево, созданное для резьбы, для иконостасов, для люстр, выкрашенных под бронзу или позолоченных. Иногда, для собственного удовольствия, Димка пробует с помощью штихелей нанести на бока коробочки-бочонка нехитрую резьбу, медведика с поднятой лапой или цветок с извилистым стеблем. Димка даже кряхтит от удовольствия, подумав, что вот будет стоять такой бочоночек на комоде у какой-нибудь бабки и простоит долгие годы, переживет, если не выбросят, как хлам, многие поколения и будет напоминать о безвестном мастере. В то время как Валятель занят разметкой и раскраской, Димка, высунув язык от напряжения и увлеченности, старается над своими бочонками. Трудно, очень трудно руками смастерить даже простую вещь. И очень странным кажется в эти минуты Димке, что люди, которые могут делать эти и куда более замысловатые штуковины, так ценят способность складывать слова в строчки, рифмовать их или просто складно и логично выражаться. Видно, очень давно разошлись эти два искусства, и настолько далеко разошлись, что сблизиться им теперь нелегко. В работе все дальше отступают Димкины тревоги, иные мысли витают в голове, но к вечеру появляется Петрович, неся с собой дыхание Инвалидки. Он, припадая на деревянную свою ногу, быстро обходит углы и наметанным торговым глазом определяет количество сделанного. Роется в стружках и осматривает мешок.
   — Рублей на триста, пятьдесят, — бормочет он. — Это если вернуть за работу сорок процентов, да Афанасьичу за место, да…
   Он шепчет и закатывает глаза, делая необходимые подсчеты. В уме он научился считать хорошо. Петрович знает, что лучше всего вести рыночные дела без бумажек. Бумага становится документом, ее к делу пришить можно.
   Успокоившись, Петрович садится за стол и начинает растирать иззябшие ревматические свои колени.
   — Опять ты без кальсон ходишь, Петрович, — упрекает его заботливый Валятель.
   — Опять, милый, опять. Не могу… Как надену кальсоны, так кажется, сейчас расстреливать поведут.
   — Да кто же тебя расстреливать будет, Петрович?
   — Не знаю. Только видел, что — факт — в кальсонах расстреливают. И в кино, и так… Пробовал надевать — не могу, страшно. Ватные штаны — другое дело. Ватные нужно…
   Димка решает взять быка за рога.
   — Петрович, — говорит он. — Тут Гвоздь сегодня был.
   — Ну? — беспокоится он. С Димкой у Петровича много забот. Он в последнее время ни в какие серьезные столкновения с урками не вступал, и ему не по себе. Димка понимает это и решает схитрить, чтобы выудить у Петровича то, что нужно.
   — Надумал он что-то учинить с Чекарем, а мне не говорит.
   Культыган морщится, растирает свое личико, отчего еще ярче становятся красные прожилки.
   — Ну, Гвоздь знает… Он спец.
   — Не уверен, не уверен, — раскачивает Петровича Димка. — Говорит, он до Нового года справится с Чекарем.
   Петрович задумывается. Постукивает протезом.
   — Только у него может ничего не выйти, — продолжает Димка. — Не пойму я, что он удумал…
   — — Да, дело трудное, — соглашается Петрович. — Эх, переждать бы еще, переждать, урок-то меньше становится, прибирают их, видишь ты, к рукам. Развелось в войну, паразитов.
   — Надо мне срочно уехать. Далеко.
   — Вот-вот! — вскидывается Петрович. — Это ты правильно разметил. Потом объявишься — и все забыто,
   — Может, этих урок еще лет десять будут прибирать, — мрачно бурчит Валятель. — Ты, Петрович, от клопов знаешь средство — «Три шарика»?
   — Новое? — подсказывает Петрович. — Можно наладить дело? Сейчас от клопов сильно люди нуждаются.
   — Новое, — У Валятеля жмурятся, искрятся темные глаза. — И верное средство.
   — Ну-ну?
   — Одним шариком по дивану стучишь. Клопы начинают вылезать, ты подставляешь второй шарик. А потом, как вползет на шарик, третьим шариком сверху стук — и готов. Наверняка насмерть.
   — Да ну тебя! — машет рукой Петрович. — Я всерьез.
   — Так вот и урок не скопом же будут выводить, керосину такого на них нет.
   — Петрович, я серьезно, — не теряет нити разговора Димка; — Если Гвоздь надумал что-нибудь опасное, я лучше уеду.
   Петрович в раздумье.
   — Да верно, что надумал… Слышал я, слышал краем уха разговор в шалмане и кое-чего сообразил.
   — Ну, что, что?
   — Понял я так, что Гвоздь и еще двое-трое, Яшка, Арматура, хотят Чекаря на драку подманить. Так устроить, чтобы вроде он начал. Ну, и на этом деле его кумки подзаметут… Шелешенко уж постарается, Чекарь ему поперек горла стоит, он давно царь на Инвалидке,
   — Хитро больно.
   — И я думаю — хитро. Чекарь, прежде всего, один не ходит. С ним Зуб завсегда, а там подальше еще двое-трое хоронятся, и не с пустыми руками. А еще хуже всего, что Чекарь на драку не поддастся, хоть ему дерьмо в морду кинь. Только утрется. А уж потом в темном месте, когда десять на одного, отыграется. Уж как отыграется — и без свидетелей. Я-то Чекаря знаю. Другой блатняга напролом прет… А Чекарь, тот потому Инвалидку оседлал, что очень хитер и одними чужими руками.
   Димка кивает. Он так и думал, что Гвоздь, с его решительностью и натиском, кинется в драку. Не удержится. Его подогревает былой позор, мучает еще со времен заключения, когда он вынужден был терпеть власть блатняг. Уж теперь Гвоздь постарается взять верх. Да только, пожалуй, Петрович, с его рыночным многолетним опытом, изучил урок, и особенно Чекаря, не хуже, а лучше прямого Гвоздя. Настало время действовать и ему, Димке; достаточно он отсиживался в закутке и выжидал,
   — Петрович, — спрашивает он. — Ты мне денег на дорогу дашь? Я сегодня же исчезну… И Гвоздю скажешь — пусть успокоится. Со временем вернусь.
   — Так не уговаривались, — вмешивается обеспокоенный Валятель.
   — Он дело, дело говорит, — останавливает его Петрович. — Вот только достанется мне от Гвоздя за такое самоуправство.
   — Так я же сам. Твое дело только помочь. Мне до Украины бы, до Полесья. Да обратно.
   — Обратно ты ж не скоро.
   — Все равно, Не помирать еду.
   — А сколько туда?
   — Тысяча верст.
   — Денег сколько?
   — Рублей сорок.
   — Это плацкартный?
   — Не, бесплацкартный. Самый дешевый, на багажной полке.
   Петрович вздыхает и, достав мятые деньги, начинает выпрямлять бумажки. Он не скупердяй, Культыган, но, как и всякий рыночный торговец, знает цену копеечке. Да к тему же у неге дома трое, постоянно раскрытых ртов да жена, говорят, последнее время стала в просторных платьях ходить. Тут хочешь не хочешь, а научишься считать.
   — Держи. — Петрович протягивает Димке восемь червонцев. И, подумав, добавляет еще две бумажки. — Колбаски там купить. Хлебушка. В дороге все же. Не у мамы родной.
   — Я тебя провожу, — говорит Валятель.
   — Днем лучше идите, — советует Петрович. — К вечеру по вокзалам урканья больше будет. Увидит кто из этих…
   То ли рад он, Петрович-культыган, что Димка уезжает, то ли огорчен — не поймешь. Да, может, он и сам не понимает…

6

   И качает, качает поезд Димку на третьей пыльной и узкой полке, где тяжкий, но теплый воздух. Башмаки под головой, на них свернутое пальто, ноги в рваных носках торчат в проходе, и где-то под самым боком провал, в который вот-вот, кажется, сорвешься в дремоте, стоит только чуть повернуться, — но никогда не слетишь, потому что кто-то чуткий в теле, недремлющий, тотчас удерживает, отодвигает ж стенке. Прежде хорошо спалось на багажной верхотур, но, видно, все это ушло в детство, а сейчас Димка повзрослел, и одолевают его заботы, и весь он полон холодной решимости, которая не дает ему безмятежно расслабиться. С той минуты, как он пенял, что ему надо делать, как будто затикали в Димке часы и время понеслось со скоростью секундной стрелки. Однажды надо только сказать себе: ты ничем не лучше тех, других, кто не пожалел себя, поднимаясь в атаку или на приступку фашистской виселицы, кто видел летящее в лицо облако испепеляющего пламени или надвигающийся танк. И как только ты осознал это свое равенство и одолел ложную мысль об исключительности собственной жизни, все становится просто и легко. Временами, правда, поднимается волна страха, заливает всего от макушки до пят, но с ней надо справляться усилием воли.
   Летит Димка в старом скрипучем вагоне, который бросает из стороны в сторону на расхлябанном, изрытом войной и наспех залатанном пути, и в густеющих сумерках за окном — если, свесившись, бросить взгляд, — пни, пни среди снега, вырубки, а дальше, за пустой полосой, где только начала пробиваться и слабо темнеет сейчас на белом молодая поросль, — могучий хвойный лес. Это полоса смерти, зона отчуждения, очищенная оккупантами для лучшего обзора и обстрела, чтобы обезопасить подходы к железной дороге, лишить партизан прикрытия. Сколько еще лет надо, чтобы исчезли эти лесные лишаи войны! Димка присматривается к снежному покрову, видит проталины и вздыхает с облегчением — значит, земля не совсем промерзла и копать ее будет легко.
   Надо будет только сойти за один перегон до Инши и идти дальше лесом. К бабке Димка боится являться — она так скоро Димку не отпустит, оставит погостить, разогреется он на печи, размякнет — да и лишится своей решимости. А хотелось бы, как хотелось бы увидеть бабку. Личико у нее желтое, сморщенное, но глаза еще молоды, блестят, как вишни, и полны задиристости. Уж как бросится она к Димке, как начнет ругмя ругать этот огромный город, который совсем скрутил «дытыну», все эти учебники и лекции, отнимающие здоровье, молодость, силы, и появятся на столе, как в сказке, глечики с кисляком, сметаной, молоком, и к вечеру будут исходить паром в макитре темные, ржаной муки, вареники и галушки. А в дальнем углу хаты будут брошены на пол вороха полыни, которой смерть как боятся вездесущие и прыгучие иншанские блохи, и вечером, когда устанешь от разговоров, еды, воспоминаний, можно лечь навзничь на рядно, постеленное на этой хрустящей полыни, и погрузиться в сухой, горький запах. Нет, нельзя сейчас Димке заявиться к бабке — да и что он объяснит? Почему перед Новым годом — и на один день? Почему без подарков? У бабки чутье хорошее, она недаром лучшая гадалка в поселке, начнет приставать с вопросами, заволнуется, забегает, станет спрашивать совета у соседей, появится старый Митро, Секулиха. Эх, если бы он, Димка, приехал на каникулы свободный и счастливый, расположенный к отдыху и болтовне. Да еще в новых туфлях, галстуке и шляпе…
   Ночью лишь слабая свечечка теплится в вагоне третьего класса, чудом уцелевшем в войну. Видно, как от покачивания хлипкого, стонущего корпуса за стеклом фонарика то туда, то сюда стекают по свече стеариновые капли, мечется огонек. Пламя еле живет в спертом воздухе. Весь вагон тяжело кашляет, кого-то зовет дремотными голосами, всплакивает, бубнит в полночной беседе, все о том же, о трудной доле и надежде на лучшее будущее, объясняется в любви, заходится пронзительным младенческим криком-призывом, шепчет молитвы, бродит к туалету, где в тамбуре цинковый бачок с водой и кружкой, посаженной на цепочку. Грохочет чурками проводница, растапливающая железную печь. Сон лишь урывками слетает на Димку, какими-то кошмарами терзает воображение и снова блаженно отпускает, позволяет видеть огонек свечи. Как будто приступ горячки охватил парня, и пока он не доберется до назначенного места и не вернется и не выполнит того, что задумал, он не будет знать ни одной минуты облегчения, он не будет слышать голосов людей, даже видеть никого не будет.