Тем временем появляются и рыночные, покинувшие пустые ряды Инвалидки, продрогшие и рвущиеся к стойке. Хромой Петрович-культыган, торговец предметами народного промысла, как он говорит о себе; сапожник Митька; за ними Инженер вносит Сашку-самовара, что, хотя и происходит ежевечерне, является приметным событием. Сашку водружают на специальный высокий стул, сбитый рыночными столярами из обломков мебели. Стул этот, с барьерчиками вокруг сиденья, подобный детскому, только погрубее и побольше, каждый раз выносится Арматурой к центральному столику торжественно, как трон, отчего «Полбанка» сразу преображается, словно бы приобретая монарха. Гвоздь на эту роль не годится, он скорее армия Марьи Ивановны, ее внутренние войска, вмешивающиеся в случае значительных неприятностей — если Арматура с кем-либо не справился. Но владычествует, по крайней мере на взгляд пришлого, Сашка-самовар.
   .Инженер вытирает Сашке лицо полотенцем, подносит к его рту кружку с холодным пивом, до которого тот охоч. Инженер же и выносит Сашку на улицу, когда его укороченная кровеносная система сгоняет излишки жидкости в почки и дальше. Вначале Сашка угнетал Димку своим присутствием, но потом пришло чувство привычки, и вечер в павильоне без Сашки на высоком стуле с перильцами и вогнутой спинкой стал казаться пустоватым. Сашка — один из трех рыночных «самоваров», людей со всеми ампутированными конечностями, которые сумели поделить. Инвалидку как-то ладом, не ссорясь, — а они могут и ссориться, и даже драться, используя вместо рук многочисленных прилипал, которые кормятся вокруг, королей попрошайного бизнеса. Время от времени «самоваров» с Инвалидки увозят в особые инвалидные дома, где есть и уход, и хорошее питание, и чистота, и культурная работа с лекциями, концертами, кино. Но эти трое неизбежно возвращаются, и скорее других — Сашка. Может быть, потому, что у него есть такой умный, расторопный и бескорыстный, чего о других «самоварах» не скажешь, друг — седовласый, вечно при галстуке и самописке в кармане, Инженер, настоящий причем инженер с протезного. В день возвращения Сашка накачивается пивом и базлает, пользуясь общим вниманием.
   — Скатерти! — с ненавистью вспоминает он. — Занавески. Копченая колбаса. Ситро! Тьфу, одеколон разбавленный… Флакон на ведро. Кинокартины… «Серенада Солнечной долины» — она там поет и на лыжах катается. Тьфу! А вокруг такие же головы на чурбаках, как в зеркало смотришь. Ну, чего я буду на себя в зеркало смотреть? Я на Инвалидке сижу, на ветерке, с людьми разговариваю, с однополчанами встречаюсь. Меня зависть к здоровым не разбирает, я это прошел. И хочу посмотреть, как сквознячком девкам юбки поднимает до голубых штанишек. Как жарким пахнет из мясного ряда… Хочу знать, кто родился, кто женился, кто кому по морде сунул. Мне жизни этой, немного. Медицина тут одна очкастая установила, каждая конечность мне десяток лет укорачивает. Сорок уже без наших!…
   Сашка складно базлает — за это ему и дают на рынке щедрее, чем двум другим. Сашка своих конкурентов не любит, те — при родственниках, добычу носят в дом какие-то племянницы, дядья, откладывают на черный день. Как будто может быть для «самовара» день чернее, чем те дни, что ему достались! Сашка же все, что удержалось после дележа с рыночными прилипалами да еще после Люськи, оставляет в «Полбанке». Друзей у него — пол барачного поселка, остальные просто в приятелях.
   — Гвоздь! — кричит Сашка со своего трона, словно подарки раздает. — Рабоче-крестьянский привет фронтовику. Студент! Выше знамя науки… Инквизитору наше замысловатое почтение. Яшка! Да здравствует наше интернациональное братство!
   Пивная пена летит с губ Сашки, как у припадочного. Легкие у него здоровые, и крики сотрясают дощатый балаган. Марья Ивановна только качает головой, она знает — скоро Сашка успокоится и будет вдумчиво сосать пятую кружку, которую держит у его рта Инженер. Сашка быстро пьянеет и от этого становится сонным и смирным, слушает, кто о чем говорит, качает своей головой, иногда призывает кого-нибудь к себе за стол — рассказать новости.
   Вскоре появляется и Люська, одна из немногих женщин, допущенных в «Полбанку», из-за ее особых отношений с Сашкой. Хотя это в павильоне никак не проявляется — никогда не зовут ее и центральному столику, никогда не смотрит в ее сторону Сашка и никогда никаких речей на эту тему не ведется, но Студенту стыдно и страшно думать об этих особых отношениях. Он представляет себе Сашку, его безрукое и безногое тело, пышную румяную Люську, которая, всем известно, путается еще и с блатными, И не с блатными тоже. Говорят, Сашка все-таки делает кое-какие сбережения из тех червонцев, что сыплют ему в деревянный ящик бывшие фронтовики. Но все это раза два в месяц уходит на Люську.
   Марья Ивановна, хмурясь, наливает Люське стакан красненького, сыплет на блюдечко конфетки. Люська, колыша воздух мощным телом и играя задом, идет к дальнему углу. И вся «Полбанка» невольно следит за ней, и среди прочих взглядов — замаскированный поворотом головы, косой, но пристальный взгляд Студента. Теперь, раз Люська пришла, ее грудь, круто вздымающая жакетку, весь ее облик, улыбочка всезнания и непонятного превосходства, ее глаза, наивные, глуповатые, но отражающие все то же снисходительное понимание человеческих слабостей, все это будет мучить Студента.
   Лишь один Сашка не смотрит в ее сторону.
   «Полбанке» не хватает еще Матроса, Минометчика, Валятеля, двух-трех полуслучайных посетителей да кого-нибудь из мимолетных, из тех, что нигде не приживаются, а заходят в шалманы понаблюдать. Павильон, и без того уже шумный, оживляется с появлением Степана Слюнтяя. Может, где-нибудь на службе или среди домашних Степан авторитетный человек, но «Полбанка» быстро раскусывает людей, и если уж она называет кого слюнтяем, значит, он слюнтяй. Два-три раза в месяц Степан забегает в павильон напиться и поплакаться о загубленной жизни. Оросил он свою любовь, тоненькую медсестренку Галинку, и сошелся с продавщицей из военторга Клавкой. Теперь у Степана бостоновый костюм, шевровые полуботинки, брюшко. Как только Степан примет дозу, «Полбанка» с мстительным восторгом слушает всхлипывания этого полного, крупного мужика. В павильоне знают Галинку, знают Клавку, знают всю эту нехитрую драму, но слушают каждый раз как внове — словно по третьему заходу глядя любимый спектакль. Димка сидит, слушает, переговаривается с Инквизитором, Гвоздем, размышляет: отчего это так влечет его этот третьего разряда ресторанчик? Ну, конечно, друзья. Признание. Чтение стихов. Составление красочных заявлений и жалоб. Ну, еда, ликеры. Почему в этом галдеже и дыме мучает и манит его ощущение чего-то небывалого, что должно свершиться, присутствие какой-то тайны, ждущей разрешения? Как прибой, набегает на него волнообразный гул разговоров, и Студент плавает в нем. Носится в этом прибое, подобно щепкам, человеческие истории, целые жизни. «Полбанка» не знает тщательно сберегаемых секретов, не терпит недомолвок, лжи — здесь правда выползает наружу так же неотвратимо, как у семени, брошенного в воду, пробиваются усики ростков. Уж здесь-то доподлинно знают, кто чего стоит, здесь исчезают должности и чины, здесь разгадывают пустозвонство и дутые заслуги и дают, взамен званий, прозвище.
   Галдит шалман.
   — И тогда случилось у меня пропадение желудка…
   — Какое пропадение?
   — Какое… Если будет у тебя — узнаешь. Как штыком в пузо. И сразу после Победы, Хирург, как я пришел в себя, говорит: это довоенная язва ожила. Понял? Четыре года ждала, позволяла воевать. Я говорю: знал бы, я бы еще на Дальний Восток подался, Харбин освобождать. Мне язва ни к чему.
   — Язва — ее спиртом надо брать.
   — Ну, ладно, получаю я свои орденские сразу за три года. Раньше как-то не думал. Ну, что там — копейки. Да и неудобно за ордена, что я, крохобор? Но — положено. Получаю, иду из банка — карман в гимнастерке булавкой пристегнул. И навстречу цыганочка. Не старая еще, цветная, как конфетка. Говорит: «У тебя в правом кармане деньги, только что получил. Знаю даже сколько», — «Сколько?» — спрашиваю. Она говорит. Я глаза и вылупил, «Я, — говорит, — и будущее тебе скажу. Дай только с головы волосок». — «С головы, — говорю, — это недолго». Дал, Она дунула, плюнула. «Приложи, — говорит, — зелененькую». Приложил. Короче — все она мне насиропила, что будет и как будет, а я стою дураком — карман пустой, одна булавка, А ее и след простыл. Как будто контуженный.
   — Ну и кирпич. А мне вот одна поморочила такое… Говорливая такая цыганочка. Мол, хороший ты человек, будет у тебя мужская, значит, сила, как у Карузо. А что оно значит? Хорошо ли?
   — Сам ты и есть кирпич. Карузо — певец. «Смейся, паяц» — слышал? У нас в госпитале один приезжал, пел, Хорошо! Но ничего особенного,
   — Певец — я знаю. А как у него?… Мало что певец. Бывают, к примеру, певцы такие — выхолощенные, как кабанчики. Чтобы голос чище, звончее.
   — Вот и у тебя так будет… Нагадала!
   — Ох-хо-ах-ха-ах… Ну, Карузо теперь будешь.
   — А может, наоборот? К певцам знаешь как липнет аккуратный пол?
   — …Ну вот, слушай сюда. Я интересуюсь — как же так, от легкой жизни пропадение желудка, а на фронте, когда заряды к «бэ-четыре-эм» гаубице, таскал по сотне килограмм — так ничего…
   — …Теперь дальше. Предлагает он мне, если в вечернюю школу подам, бригадира. Я ему прямо — руководить, говорю, не могу. Если чего сделать, выточить там, отковать — это пожалуйста. Чтобы пародом руководить, сила, характер нужны, как у танка. Вот приказ двести двадцать семь: «ни шагу назад». Иначе — пуля. И стали!
   — Да что приказ, что приказ? Стали, потому что народ понял: дальше некуда. В сознание пришли! Приказами не победишь. Приказов-то и раньше было много всяких, и заградотряды были, забыл, что ли? А только не доходило!
   — А в тылу, в тылу-то? Заводы перебазировали, крыши нет, сверху снежок, от земли мороз. А приказ: спать у станков, не отлучаться! Работать, сколь сил… Переспал — и снова. И пошло дело! — А у меня нет такой силы — народ гнуть.
   — Это верно, гнуть — это в войну или беду, какую. А все время гнуть — перегнешь. Лопнет жила. Народ обессилит, детишки квелые пойдут. Это только врагу на радость.
   — Без лютости тоже нельзя.
   — Это ты, живой, про лютость толкуешь. Ты бы погибшим за ту лютость разъяснил бы… Они б тебя к себе затянули.
   — Не, я тебе скажу — американцы хоть союзники, а тоже подлюги ничего себе. Атомной бонбой пугать — разве дело? Кого — голытьбу, как мы. У нас пол-России сгорело. А у них всего полно. Вон у меня американский ботинок желтый — видишь? Ношеный, из Америки прислали. До сих пор хожу — только подковки набил.
   — Надо было сразу их шиздануть. Прямо на Эльбе. До Парижу доперли бы. Разжились кое-чем. У меня кум в денщиках был, два чемодана припер. А у меня в госпитале последнее увели: бритву «золинген» в футлярчике и друшлачок посеребренный, жене припас.
   — Ну, до Парижу, генерал с друшлачком. А по океану дальше как?
   — А он на заднице бы поплыл, хрен парусом. Доплыл бы.
   — Ох-хо-ах-ха-ах…
   — Чего скалишься? Я не ботинок ради, я для миру и свободы.
   — Ох-ха-ах! Митька-то… Жену и детей в гроб вогнал, а для Европы о свободе хлопочет.
   — Люся, вы почем крепдешин на кофточку брали? Жене хочу такую.
   — Арматура, спроси у Марь Иванны — стаканчик в долг под завтрашнюю торговлю.
   — А все равно вы, рыночные, частный сектор и выйдет вам капут. Не для того мы рейхстаг брали.
   — Чего ж ты к нам ливер жрать ходишь? И за сметаной. Ты не ходи. Ты рейхстаг соси.
   — Это ты мне? Гнида торговая. Гляди, базарный откормыш. Я за тебя кровь проливал…
   — Арматура! Примени к нему воздействие за дверь!
   — Ладно, ладно, все.
   — Ладно, Арматура, капитулирует.
   — Ох-хо-ах-ха… А она ему говорит: ты всего сержант, а я подполковником служу…
   — Ох-ха-ах…
   — Свищи надо алоем забинтовывать. Прямо клади лист на него и закручивай. Только не перетягивай, чтоб свободно было.
   — Зверобоем тоже хорошо. Только подушечку надо, чтоб настоем пропитать.
   — Подорожника добавить.
   — Хороший свищ ничему не поддается. На всю жистянку — как орден.
   — Не скажи, орден и отобрать прокурор может…
   Гвоздь, одним ухом прослушивая болтовню «Полбанки» и время от времени высверливая взглядом сидящих, настроился на тихую застольную беседу. Он принял «паек № 2», близкий к норме Марьи Ивановны, и настроен мечтательно. На более высокую дозу Гвоздь решается очень редко, потому что становится злобен, вспоминает погибших ребят, бранит свою неудавшуюся жизнь, рвется мстить кому-то, устанавливать всеобщую справедливость. Если уж у Гвоздя наступает срыв, он исчезает из глаз и отлеживается у себя на раскладушке, чтоб не терять авторитет в павильоне. Гвоздя этим не корят, лишь больше уважают за выдержку и геройство. Каждый из завсегдатаев «Полбанки» понимает, каково это — гудеть с зубовным скрипом наедине, под взглядами матери и сестры, под крики несмышленышей близнят. Ну и ждут его зато! Как из морского рейса. Он и в самом деле возвращается словно из дальних стран — что он там видел, с кем здоровкался, с кем прощался, никому не знать. Прилипалы-шестерки, увидев его, прыскают из «Полбанки», как блохи от костра. Гвоздь твердо стоит на том, что человек с руками, ногами и с головой должен сам себя поить и кормить — если его, конечно, не зовут к столу сами хозяева. Угощают только равные равных. Щедрые фронтовики сами развели прилипал, изображающих усердных слушателей и друзей. Но при Гвозде прилипалы обходят стороной этот ресторан третьего разряда.
   Сейчас Гвоздь бубнит, полуприкрыв глаза:
   — Ох и жизнь будет, Студент! Вот гляжу я на этих ублюдков близнят, думаю, повезет же вам. С ванной будете жить, образованные, и все такое… И вообще деньги скоро отменят. Гляди, каждый год снижение цен. Соображаешь, к чему дело идет?
   — Ты чего, Гвоздь? — тихо спрашивает Инквизитор. — Пела Дуня про успех, а была одна на всех. Про заем забыл? На сколько снижают, на столько забирают. Ты свою месячную зарплатку каждый год отдаешь за облигации. Ты им сальдо, они тебе бульдо — и квиты.
   — Закрой патефон, — бросает Гвоздь, почти не шевеля губами, как только настоящие фронтовики умеют, те, что не раз лежали вплотную к противнику. — Придет время — обязательные займы отменят. Ты мне парня не сбивай, его еще жизнь сбивать будет. Молодежь распоясать недолго.
   Он молчит какое-то время, злясь на Инквизитора, с его языком.
   — Я ему глаза не закрываю, — говорит он, кивая в сторону Студента. — Сам знаю, почем дурость обходится. Но про будущее он мечтать должен, не то вырастет, как хмель без нитки. Не поднимется ввысь. Ничего вокруг не увидит. Ты смотри, как народ окреп, себя осознал. Думаешь, на рейхстаге расписаться — это просто так пройдет?
   — Ох-хо, — вздыхает Инквизитор. — Русь ты моя кабацкая! Общего рая жаждет, а вином утешается, дворцам радуется, в землянках живет.
   — Цыц! — еще более насупленно говорит Гвоздь. — Ты, Инквизитор, с производством не связан, дело у тебя легкое, не видишь, чего надо. Сильно мы поднялись, сильно. Война много разорила, но много и науки. Мы вот сейчас новый грузовик ЗИС варганим — не хуже «студера». Даже покрепче. Движок еще бы посильнее — но это будет. Народ крепко работает. Ну, а чего ныть? Ныть — в штаны лить. Ты в него хорошее вкладывай, — кивает он на Студента. — А дерьмо в него само собой вкладывается.
   — Резонно, — соглашается Инквизитор. — Тебе, Гвоздь, с твоими способностями, вверх идти надо бы.
   — Верховодов и без того теперь много разводится, — бурчит Гвоздь. — Вверх — не в атаку. И где они отсиживались? В цех без конца прибегают:«давай, давай!» Сегодня един такой был, — Гвоздь понижает голос. — Давай авральную неделю в честь дня рождения самого. Ну, мы, конечно, дадим. Вроде подарок, надо. Уважение! Ну, а эта канцелярская душа здесь при чем? Он что даст?
 
***
 
   Вечер в «Полбанке» идет к закату. Уже отныл и удалился, шатаясь от вина и потерянной любви, Слюнтяй, уже двух-трех полуслучайных Арматура вывел на мороз отдохнуть, уже обо веем, кажется, переговорено — и боевые недавние дела перебрали, которых столько припасено в памяти, что, кажется, всю жизнь теперь только и вспоминать, и все семейные неурядицы перещелкали и разрешили до нового вечера, когда жизнь подбросит ворох новых, неожиданных, и дважды или трижды выносил Сашку-самовара Инженер, и за это время кто-то увел Люську, оставившую полстакана красненького — словно бы нарочно, для напоминания и зубовного скрежета Сашки, и в этот-то момент дверь, обитая по краям старым войлоком для теплоты, открывается — и холодок сразу прохватывает павильон. На пороге, вглядываясь, держа руки в карманах бушлатика, с белым шелковым шарфом, высоко повязанным на шее, стоит Чекарь, а над плечам Чекаря проглядывает ангельское личико Зуба, одного из шестерок. Осмотревшись, Чекарь здоровается, но не как все, глядя в угол Гвоздя, а бросает небрежно, словно бы не разбирая лиц. Он проходит к стойке Марьи Ивановны, и, резко обернувшись, стоит, уперев локти в доски стойки, и глядит в павильон, пока Зуб берет у Марьи Ивановны стаканы и выбирает из вазочки шоколадные конфеты получше. Чекарь любит сладкое.
   Гвоздь темнеет лицом и стискивает пальцы. Чекарь — глава инвалидных урок, хозяин всего здешнего блатного мира, но у «Полбанки» особое положение, и Чекарь над ней не властен. Серьезная публика подобралась в павильоне, воевать с нею ему ни к чему. Димка видел Чекаря раза два-три, но лишь теперь может рассмотреть его внимательно. У первого инвалидского урки самая заурядная округлая физиономия, пожухлая от жизни, с сеточкой ранних морщин, положенные по моде фиксы во рту, твердые голубенькие глазки под козырьком кепки, — но как преображает человеческие лица осознание силы и власти! Соблазном преступной беззаботности и веселья веет от Чекаря, и невольно каждый поглядывает на его поблескивающие в свете голой лампочки под дощатым потолком стальные зубы.
   Павильон по-прежнему гомонит, но разговоры чуть пригасли и текут нарочито вяло, как вода в старице. Чекарь просто так, от нечего делать, никуда не заходит и бесцельно по барачному городку не шляется. Арматура на всякий случай начинает колоть дрова для печки, хотя скоро уже наступит час закрытия и подтапливать ни к чему. Но Арматура коротко взмахивает топориком, щеплет лучинку, н Чекарь бросает быстрый взгляд на отполированное работой лезвие топора. Неожиданно улыбается, открыв крепчайшие ровные и крупные зубы, нелепо соседствующие с металлическими коронками.
   — Хорошо тут у вас, — говорит он. — Забежал погреться. У вас не как у других.
   Он говорит чисто, без всяких словечек, хотя известно, что Чекарь «ботает по фене» лучше всех прочих в столице и даже сам вводит в обиход словечку служащие для отличия истинно своих. У него мягкий акающий говорок: говорят, он настоящий москвич, из Марьиной рощи, давшей столице столько приметных урок. Димка с чувством ужаса и какого-то непонятного восторга смотрит на Чекаря. В его наивную студенческую душу постепенно закрадывается чувство во тревоги и беды. Нет, так просто Чекарь никуда: не заглядывает. Гвоздь сидит сжавшись, словно бы, готовый к знаменитому своему броску, резкому и неожиданному, как у дикого кабана, который вмиг способен из неповоротливой туши превратиться в пушечный снаряд. Гвоздь поддерживает с окрестными урками мудрый и осторожный нейтралитет, но ненавидит их люто, зверино, злобно, всей глубиной непонятной, так и не раскрывшейся для Димки души. За этой ненавистью стоит нечто такое чего Димке, кажется, никогда не узнать, так глубоко упрятано это в Гвозде. Даже фашистов, кажется, он ненавидел не так люто. К фашистам у него была боевая, деловитая, рассчитанная ненависть. Всем существом своим Димка ощущает, как сталкивается в воздухе волна этой ненависти с чувством превосходства в силе и хитрости, которое исходит от облокотившегося о стойку Чекаря. Еще бы, за ним целая свора. И от этого явственно ощущаемого Димкой столкновения предчувствие беды крепнет. Не сегодня случиться ей и не завтра. Но эти двое не могут ходить по одной земле. Чекарь медленно отлипает от стойки и, след в след сопровождаемый Зубом, подходит к столику Гвоздя. Однако смотрит он, улыбаясь, на Димку.
   — Студент, — говорит он. — Я слышал, ты стихи классные сочиняешь. Почитай. Душа просит.
   У Димки ухает в грудной клетке сердце. Ужас и восторг, сплетаясь, бьются в нем, и он немеет, чтобы скрыть хлынувшую к лицу кровь, которая, впрочем, так же быстро отливает горячим током куда-то к низу живота и дальше, к ногам. Сам Чекарь просит его почитать стихи. И хотя Димка дорого бы дал, чтобы Чекарь и вовсе не появлялся в павильоне, чтобы показалось все это нелепым сном, все же голосок тщеславия начинает звучать в нем громче и громче. Часа два просидел Димка в павильоне, выслушал мудрые наставления Гвоздя, переговорил о делах насущных с Яшкой-героем, Инквизитором, и никто не попросил его почитать. Привыкли. На каждый день нового не сочинишь, а старое знакомо. Но вот явился Чекарь и тут же выделил из темного угла Димку.
   Он неуверенно смотрит на Гвоздя. Всей душой он с ним, своим верным и надежным другом, и ждет теперь от него слова или хотя бы взгляда, намека. Гвоздь, откинувшись на спинку стула; поднимает вверх брови — дело, мол, пустяковое, поступай как знаешь. То ли он капитулирует перед Чекарем, то ли не желает ввязывать Димку в свою молчаливую войну с первым уркой, чтобы не доставить другу неприятностей. Чекарь улыбается.
   — Студент, почитай чего-нибудь красивого. Не про войну, не про нашу жизнь. Мне это все — во — он проводит ладонью по длинной, с острым кадыком, жилистой шее. — Света хочется, цветов.
   Зуб поднимает кверху руки, полностью поддерживая хозяина и удивляясь тонкости его чувств.
   Димка осмеливается теперь в упор взглянуть на Чекаря. А может, сказки все это — про свирепость и мстительность Чекаря, его поборы с рыночных нищих инвалидов, про его подручных-бандитов, которые совершили уже; немало дел, между тем как хитроумный Чекарь всегда оставался в тени? Вот он, рядом, — улыбчивый, размякший, с явно просительным выражением на лице. Может быть, для других он грозный пахан, но для тех, кто связан с искусством, для поэтов, музыкантов, певцов, не существует таких же мерок, как для других, обычных людей. И ведь не раз слышал Димка рассказы о том, как попавшие в тюрьмы или лагеря сочинители или люди, просто знающие наизусть душещипательные рассказы, стихи, умеющие писать слезливые письма, получали от урок лишние пайки, пользовались их высоким покровительством. Все равны перед искусством — нет здесь ни урок, ни честных тружеников, сердца всех открыты перед творчеством.
   — Хорошо, — говорит Димка и поднимается. За Чекарем он видит Инженера, Сашку-самовара, Культыгана, Биллиардиста, Минометчика, всю разношерстную публику павильона. Арматура воткнул в полене топор — посещение, к общему удовольствию, сугубо мирное, и хотя Чекарь уже и до полустакана Марьи Ивановны был под грузом, ссориться он явно не намерен, а пришел, скорее, поплакаться молча, отвести душу. Пьяная слеза сбегает быстро, да жжет больно.
   Марья Ивановна, уже начавшая на счетах подбивать свои сальдо-бульдо, отставила рабочий инструмент с застывшими на спицах пуговками, обозначающими копейки, рубли, десятки, сотни и даже тысячи… Она тоже успокоилась — на ее выручку Чекарь не намерен посягать. Так почему же не почитать? — думает Димка. Все поддерживают мир с урками, да и кто, кому предстоит обратный путь через темные, кривые и путаные, как лабиринт, переулки Инвалидки, среди заборов, пустых садов и бараков, станет ссориться с самим Чекарем?
   Он прочитает ему «красивое», то, что написано было им еще в школе, когда он, забыв об учебе, о друзьях, бегал из своего станционного поселка за пять километров в село Белый Берег и просиживал целые дни в местной библиотеке, сияющей роскошными переплетами книг, которые были в свое время конфискованы у мирового посреднике и как-то умудрились пережить воину. Дров, в Белом Береге, окруженном сосновыми лесами, хватало, а бумага этих прекрасных книг была плотной и мало годилась на. цигарки. В этой библиотеке Димка встречал и. самого бывшего мирового посредника, лысого сухого старичка, который, как и книги, сумел выжить в революцию, в гражданскую, Отечественную. Но бывший человек с непонятной профессией посредника мало интересовал Димку: он открывал для себя иные страны, он погрузился в мир путешествий, морских и сухопутных странствий, дальних экзотических стран, пальм и парусов, и соломенно-крышие села, увязшие в песках Полесья, родная маленькая станция Инша, ничем не отличающаяся от лесного хутора, казались ему бледными, лишенными подлинной жизни, скучными, как рогожная мочалка.
   Димка, пылая щеками, вначале сипло от охватившей его робости, а затем все громче, начал читать. Эти стихи не слышали в «Полбанке». Как-то не вязались они с бесхитростными требованиями павильонного народа, желающего слушать об атаках, наркомовских ста граммах, госпиталях, ампутациях, письмах-треугольниках, обо всем, что было так близко, так просто и так страшно. Вот если бы на студенческом кружке прочитать, где-нибудь среди прелестных и непонятных, живущих какой-то таинственной московской жизнью девочек с романо-германского отделения! Димка запинается с первых слов, но Чекарь поглядывает ласково, ободряюще качает головой, а у Зуба даже ротик приоткрылся — котовий ротик с остренькими резцами.