Не было счастья, да несчастье помогло: в несколько секунд, заполненных мельтешней мыслей Димка осознает — не умозрительно, не сознанием, а как бы внутренней стороной кожи, самой ранимой и болезненной частью тела, — существо этих людей, и чувство родства с ними становится явственным, крепким, словно живой жилой сшитым.
   А Серый ждет. Подойти к Димке и взять за плечо он не решается — не его это шалман, да и вид гуляющих для чужака ничего хорошего не сулит. Это для Димки они свои, близкие, шутники, а со стороны — сборище отчаянных ребят, в один миг на все готовых. Фронтовики — это у них и на лицах, и на ватниках, и на гимнастерках читается. Серый, распахнув свою щегольскую кожаную курточку, кривляется, трясет челкой, ноги его, пританцовывая, ходят в широченных, как юбки, клешах. С восторгом Димка думает о том, что стоит ему указать на Серого с криком «бей» или «вот он, гад» и броситься, как вслед за ним ринется вся эта горячая масса, не отучившаяся от мгновенных рывков вслед за выпрыгнувшим из окопа товарищем; только клочки курточки останутся от Серого. И уркаган понимает это и мнется у двери, ожидая минуты, когда решится Димка подойти или когда начнет пустеть шалман, схлынет это чувство единения, братства и каждый из гостей «Полбанки» остается наедине со своей послевоенной судьбой.
   «Надо идти, — решает Димка. — Худо, если Серый начнет догадываться, что я просто трус». Он встает, улучив минуту, когда весь столик занят спором. Лишь зоркоглазый — хоть вроде и пьян изрядно — Инквизитор хватает Димку за руку:
   — Куда ты, Студент? Рано.
   — Да вот приятель, — бормочет Димка. — Я сейчас в общежитии, оно закрывается… комендант… истопница…
   Инквизитор недоверчиво поднимает бровь, но отпускает Димку. У столика как раз выясняют вопрос, сильно ли попы помогли в войне и как это немцы наших перехитрили — стали вовсю церкви открывать, звон разрешили. Глазенки Инквизитора горят жгучим интересом. Димка знает — за воротником рубахи у бывшего бойца-похоронщика проглядывает иной раз засаленный кожаный гайтанчик с крестом, хоть старик и старается застегиваться на все пуговицы. Прощай, загадочный Инквизитор!
   Димка идет к двери, и Серый по-приятельски широко улыбается ему. Может, это для него и есть дружба? Если один подчиняется другому? Уже в двери, когда Серый, пропуская Димку, делает шаг в сторону, Димка сталкивается с новым гостем. Гвоздь! Но это не тот Гвоздь, которого он привык видеть здесь. Округлое, крепкое лицо его сейчас одутловато, под глазами провисли складки, глаза и вовсе скрылись в наплывах век, поглядывают на мир и злобно, и тоскливо. Кажется, каждый шаг дается ему с трудом, и, боясь повернуться, он держит голову неподвижно на плотной своей бычьей шее. Из-под рыбьего меха серенькой солдатской шапки стекают капли воды — мокрые у него ворот гимнастерки, подворотничок. Словно из-под струи холодной воды выскочил Гвоздь. Он смотрит прямо, в упор на Димку, а затем с трудом, медленно, как будто со скрипом заржавевшего шарнира, поворачивает голову к Серому, страдальчески морщась, водит зрачками сверху вниз и снизу вверх, изучая фигуру незнакомого ему парня. Затем спрашивает у Димки:
   — Куда?
   — Мы вот вдвоем, — ежась, объясняет Димка. — Я сейчас в общежитии живу, а это сосед, кореш. Мы вместе.
   — Ага, — выдыхает Гвоздь густой воздух. И, не поворачиваясь, говорит Серому: — Смылься. Чтоб сегодня тебя в зоне видимости не было.
   Серый колеблется. Но он понимает, что Гвоздь из тех людей, которых надо принимать серьезно. У Серого отточенный жизнью лисий нюх, быстро он чует, по зубам ли ему добыча. И, как бы ни были осторожны и затуманены болью глаза Гвоздя, Серый знает также, что этот литой, тяжелый, как булыжник, парень раскусил и его курточку, и клеши, и сапожки, и челочку и уже хорошо усек, что, при всем своем фартовом и блатном виде, Серый — лишь полуцвет, последняя спица в уголовном мире Инвалидки, что шестерит он при настоящих урках. А Гвоздь стоит чуть отодвинувшись и давая место Серому — проскользнуть. В павильоне уже увидели Гвоздя, и быстро, как бы сам собой, освобождается проход к его столику и стулу.
   — Ну, хорошо, значит, пока, — -бросает Серый скороговоркой и быстренько ныряет в щель, слегка зацепившись о тяжелого Гвоздя. Дверь скрипит и хлопает. Гвоздь поднимает руку и трясет ею, приветствуя друзей. Но в лице его — мука движения.
   — Что у тебя случилось? — спрашивает он у Димки одними губами.
   Сколько же это он воды холодной на себя ухнул? — думает Димка. Он должен был еще дня два гудеть, такие уж привычки у Гвоздя.
   — Почему случилось? — неуверенно спрашивает Димка.
   — Сейчас ты мне объяснишь, — говорит Гвоздь. — Или ты случайно приходил сегодня?
   Он прикрывает глаза от яркого света лампы под потолком. Димка робеет — очень уж мрачен растревоженный и поднятый из своей берлоги Гвоздь.
   — Да ничего особенного, — бормочет он.
   — Ничего особенного, когда на заднице чирей, и то неприятно, — хрипит Гвоздь и, усевшись на свой стул, требует мрачно: — Пива… Кто сегодня именинник?
   Культыган светится счастьем. Ну что это было бы за празднество без Гвоздя?

5

   Хорошо живется в сарае у Петровича: запах краски за трое суток перестает раздражать и становится даже приятен. Кажется, будто век тут вековал. В углу железная печурка с запасом дровец, обломков старой мебели, которой все больше становится теперь на московских мусорках. По обе стороны печурки — деревянные топчанчики-леннвки с приподнятой уголком изголовиной, один Валятеля, другой Димкин. Вдоль бревенчатых стен липовые болванки и чурки — заготовки для изделий, которыми торгует Петрович, тут же два самодельных станочка, строгальный и токарный, с электроприводом и переплетением кожаных пасиков, перебрасываемых на разной величины шкивы, на стенах развешаны хитроумные долотца и штихели, ножовки, рашпили; полочки заставлены баночками с лаками, а на полу, на восхитительной пахучей подстилке из мелкой стружки высятся горки товара, готового уже, сияющего расписными боками, и еще не прошедшего раскраску, лишь размеченного карандашиком, а то и вовсе полуобработанного, не отшлифованного шкуркой. Товар у Петровича простой — матрешки, круглые коробочки да еще пятки-грибки для штопки. Более хитрые изделия хозяин получает в деревне от таинственных мастеров, которые, опасаясь фининспектора, держатся в глубоком подполье, известны Петровичу только по кличкам и снабжают его своими поделками на комиссионных началах. Особенно ходко идет детский товар — мельницы-колясочки, куклы, свистульки, медведи-кузнецы; после войны люди вспомнили об игрушках. В этом союзе Петровича с мастаками из подмосковных деревень ощущается какое-то сложное переплетение интересов, в котором Димке поначалу и не разобраться: мастерская у хозяина законная, с патентом, так что торговать он имеет полное право, но налоги так велики, что он может продержаться лишь за счет тех деревенских искусников — сам Петрович какой мастер? — которые оформить свои кустарни опасаются, врозь не справиться с обложением. Так вот они и держатся вместе, сосуществуют хитроумным своим обществом с тайными встречами по вечерам и передачей товара. А то, что Петрович мастачит в сарайчике, — для отвода глаз и для мелкой поддержки предприятия.
   Просыпается Димка рано, с пением соседских кочетов. Москва — город пока еще петушиный, не проспишь. Да и Валятель не дает залежаться, еще темно на дворе, когда он начинает возиться с печуркой, чтобы выгнать ночную стужу из сарая. С месяц назад Петрович первый раз привел Валятеля в «Полбанку» и торжественно представил: друг мой закадычный и не кто-нибудь там, а этот… как его… скульптор! Инквизитор тотчас, с обычной своей ехидненькой усмешечкой, поправил: по-русски, стало быть, ваятель! Петрович обиделся — что еще за валятель? Инквизитор, мол, тоже не по-русски, однако же зовем, не рассыпаемся. Однако кличка Валятель тут же пристала к новичку, была она ясна и понятна. Иногда кто-нибудь из фронтовиков, вспомнив молчаливого бирюковатого парня, спрашивал у Петровича: ну, чего там твой Валятель валяет? Культыган отвечал уклончиво, что, дескать, не валенки, а кое-что похитрее. Но о делах и занятиях приятеля распространяться не любил, да никто и не лез с лишними вопросами. Петрович человек рыночный, коммерческий, у него свои тайны.
   Да, Валятель на людях появляться не любит. Не каждому приятно глазеть на него. Вся нижняя часть лица этого кудлатого рослого парня замотана бинтами, которые каждые два-три часа он снимает и выжимает или заменяет. Чтобы удержать повязку, он часть бинтов перебрасывает через макушку, и голова его разбухает от марли; в вечном грязно-белом шлеме ходит этот парень. Разрывная пуля немецкого снайпера попала Валятелю под скулу, когда тот в свои двадцать лет пулеметил в партизанском отряде, разорвалась, конечно, лишь на выходе, и отверстие это, после многих операций, превратилось в незаживающий свищ, из которого, по всем законам павловских рефлексов, течет слюна — стоит только парню проголодаться или почувствовать манящий вкус табачного дымка. С тех пор без сплошной повязки, укрывающей челюсть, Валятель обходиться не может. Над влажной марлей, оставляющей расклин для рта, сияют сумрачные темно-печальные глаза Валятеля. Когда Валятель перебинтовывается, он уходит куда-нибудь в темный угол и там, сопя, возится с повязкой, не оборачиваясь. Смотреть на его увечье мало радости. Впрочем, Димка в войну рос при госпитале и знает, что страшнее настоящих челюстных и лицевых ранений — нет.
   Но вообще-то Валятеля — для Димки и других близких друзей — зовут Мишкой. Полдня Мишка возится с матрешками и коробочками, точит, режет, размечает, раскрашивает и даже напевает что-то своим шипящим шепотком. За работу он получает кормежку и топчанчик у теплой печки — доходов Петровича на большее не хватает. Вместе с пенсией, считает Мишка, можно жить припеваючи: вот он и мурлыкает все больше партизанские, малознакомые Димке песни: «Девушка в поношенной кубанке обрывала связи, жгла мосты, и отряд гордился партизанкой, комсомолкой Зоей из Москвы…»
   А с вечера у Мишки любимое занятие — с алюминием, обломки которого свалены в кучу в темном углу сарая. Здесь и небольшой горн, и мехи, и чугунные, керамические тигли для плавки металла, и ящики с глиняно-песчаной смесью — опоки, где он формует свои творения по вырезанным им из липовых чурбаков или слепленным из глины моделям. Мишка на все руки мастер. За его широкими плечами три года довоенного художественного института, почти полный курс, который в мирное время Мишка закончить уже не захотел: был занят пластическими операциями, удалением мелких осколков. Да и увлекся литьем. Он открыл «свой» материал, удивительный алюминий, легко поддающийся литью и обработке. Этот металл войны щедро был разбросан по полям и свалкам в виде обломков самолетов и коробов из-под мин или патронов. Работы свои Мишка Валятель показывать не любит — они упрятаны в дощатых ящиках до поры до времени. Но Димка уже видел некоторые — и ужаснулся. Он привык к другим скульптурам, в которых люди или животные запечатлены естественно и жизнеподобно, полны красоты и возвышенного смысла. Чего стоит Мишкин «Раненый» — округлая, вся перемотанная от шеи до макушки голова на обрубке, с открытой в немом крике щелью рта. Или «Пулеметчик» — овал человеческой изогнутой фигуры, слившийся с угловатым и стремительным профилем пулемета. Голова пулеметчика — как бы щит «максима», а пальцы его, вытянутые вперед, по направлению к врагу, образуют подобие пулеметного кожуха. Это человек-орудие, пулемето-человек. Кому будут нужны эти работы, каким таким людям будущего, о которых толкует Валятель, и где можно будет поставить скульптуры? И на что собирается он жить, если вдруг закроется контора Петровича, — а дело идет к тому? Но Валятель спешит, плавит, строгает, примеряет, точит металл огромным рашпилем и маленькими надфилечками, покрывает свои формы особым, собственного изготовления вонючим лаком, придающим алюминию особый блеск, гундосит из-под бинта партизанские песенки и все поясняет, что времени мало, безумно мало и надо успеть, обязательно успеть. Куда успеть?
   Но Димке нравится помогать Валятелю именно в эти вечерние часы, когда тот, справившись с заказом Петровича, начинает разогревать свой горн или тщательно оправлять отпечатки моделей в опоках, чтобы
   заполнить расплавленным алюминием, или просит Студента помочь со шлифовкой дерева — и все это под невнятное пение: «На опушке леса старый дуб стоит, а под тем под дубом партизан лежит…»
   Три дня он здесь, Димка, безвылазно. Гвоздь привел его сюда прямо из шалмана, сговорившись с Петровичем и послав Арматуру и Яшку-героя, чтобы те проверили — не следят ли за Студентом урки. Гвоздь хоть и был с больной головой, но, распознав в Сером блатнягу, уже в дверях шалмана догадался, что Димка влип в неподходящую компанию. И, выслушивая рассказ обо всем, что произошло, об общежитии, рулетке, Чекаре и проданном за деньги слове, Гвоздь сидел над кружкой пива, обхватив пальцами большую свою башку, не шевелясь, не кивая, полуприкрыв веками глаза, — как будто в дреме. Димка уж словно с горы бросился — все одно пропадать — и даже о Головане рассказал, о беде с анкетой. Гвоздь только крякнул в конце, приоткрыв тяжелое веко, взглянул на Димку злым, уже сбросившим хмельную одурь глазом.
   — Все? — спросил он.
   — Вроде все, — вздохнул Димка.
   — Так… — Гвоздь потер виски, надбровья. — Ну, с Чекарем дело серьезное. Будем соображать. Надо тебя разместить… У меня нельзя. Выследить могут. На занятия пока ходить не будешь. Не беспокойся, с этим уладим.
   Он все брал на себя, Гвоздь. Как громоотвод. Димка ерзал и передергивался, потом не выдержал, посоветовался тихо:
   — Слушай… а если мне пойти и выложить им, что знаю. И забыть обо всем.
   Гвоздь дико покосился на него.
   — Не юли, — сказал он. — Будем соображать.
   Димка горел от стыда, но в душе его тоненьким голоском пело ликование. Как же становится легко, когда ношу приняли и чужие плечи. Гвоздь неожиданно улыбнулся своей короткой и широкой улыбкой, открывающей желтые выщербленные зубы.
   — Не дрейфь, — сказал он. — Бывает. Уху варит один, а хлебают все.
   Через час, под охраной Гвоздя и приятелей-фронтовиков, Димка был приведен в сарайчик и оставлен там под ответственность Петровича и Валятеля, Гвоздь велел ждать и исчез.
   — Лей! — командует Валятель.
   Димка длинными коваными щипцами захватывает чугунок с носиком — тигель, в котором серебрится и колышется, подобно ртути, кипящая масса алюминия. Валятель наклонился над опокой, направляя белую струйку.
   — Ровненько, тонко, — сипит он из-под бинта и одной рукой прикрывает глаза от жара. — Легче, легче… Теперь сюда…
   Бежит белая струйка! В опоке, в уплотненном песке — извивы ходов, которые должны до краев заполниться расплавленным металлом и превратиться в какое-то непонятное для Димки соединение полостей и сосудов на коротких обрубках-ногах. Этой работе автор уже дал название — «Инвалид».
   — Стоп, стоп! — командует Валятель.
   Димка ставит тигель на место. Валятель, отойдя в угол и отвернувшись, меняет повязку, промокшую от пота. Тихо гудит внутри опоки остывающий алюминий. Валятель бросает старые бинты в тазик с водой, оборачивается, сияя белизной новой марли.
   — Все, — говорит он и подкрепляет, по привычке, слова жестами: не все могут понять его глухое сопение, вырывающееся из собранных по кусочкам, на стальной основе, челюстей. Да и язык, с трудом восстановленный, еле ворочается у парня. Димка не видел у Валятеля ни одной его старой фотографии. Но судя по глазам, по лбу, по кудрям, по всей его статной и ладной фигуре, полной движения, это был парень хоть куда. Мишка смотрит на опоку, вслушиваясь в умирание металла.
   — Сегодня смотреть не буду, — бухает и сипит он сквозь бинт. — Не хочу. Давай, Студент, поужинаем, что ль…
   У горна в кастрюльках греется у них пшенная каша и мясной фарш в мисочке — Валятелю годится только полужидкая пища, он и хлеб размачивает в воде или в молоке. И ложечка у него специальная, собственного литья, из того же дюраля, длинная, с узким сливом — как бы срезанная вдоль леечка. С такой ложечки на бинт не попадает, а все заливается в рот, как в опоку. Поначалу Валятель стеснялся есть при Димке, все отнекивался, когда Димка звал за стол. Но через день привык, понял, что Димка парень деликатный и повидавший кое-чего, увечьем его не испугаешь. Сидят они за стольцом, сделанным из куска доски, приколоченной к чурбанам, ужинают.
   Димка рад, что не надо сейчас разбивать опоку, боится — не понравится ему скульптура и тем обидит он Мишку. Тот объяснял ему суть работы и даже указывал на свою мясорубку, что сушится на стене: вот, мол, Студент, прообраз моей работы — «Инвалид». У искалеченного явственно проступают наперед грубые жизненные свойства организма. Когда человек красив, здоров, полон счастья, эти свойства как бы замазаны полетом жизни — любовью, скажем. Для здорового, полного сил, для него и танцы, и музыка, и вечеринки, и пикники, и работа у него веселая, бойкая, с дружеским общением. Еда, допустим, она как бы между прочим: проголодался — поел. Или, извини, до ветру сбегать по важным или малым делам — тоже очень просто и быстро, как у собаки, которой стоит только ногу задрать. А для инвалида? Он себя чувствует — да и другие в нем это видят — биологической машиной для жизни. Для усвоения пищи и прочих нелегких для него функций. Вот и эта скульптура — некое сочетание емкостей и полых сосудов на малоподвижных конечностях… нечто вроде мясорубки. Димка спросил: и зачем? Страшно! Он привык к иным скульптурам. Девушка при входе в метро — в аккуратном полушубке, с косой, свернутой жгутом, над которой набок — кубаночка, стоит, подняв над головой небольшой автомат. Димка, конечно, задумывался над тем, что и коса девушке на войне ни к чему, хотя бы по причине вшивости, и автомат — штука не такая легкая, не для женской руки, чтоб еще над головой держать… но ведь искусство должно радовать. Валятель усмехнулся — это было видно по движению влажного бинта. «Почему радовать? А если я хочу ужасать? Если я хочу сказать: люди, война — это самая большая нелепость и дикость на свете. Я хочу сказать это не только тем людям, что сейчас живут, с нами, но и тем, что уже в полном мире и довольстве вырастут. Не дайте превратить себя в обрубки! Вглядитесь в эти искалеченные фигуры — вы их уже не видите вокруг, в повседневном быте, в прекрасных светлых ресторанах, парках, танцзалах, в легких алюминиево-стеклянных клубах, на загородных прогулках… Взгляните и вспомните о наших страданиях, наших муках. Тяжкая доля — у мертвых, но нам, уцелевшим после госпиталей, легко ли было чувствовать себя машинами для жранья, нахлебниками мирной жизни? Одно наше утешение было: чем сильнее увечье, тем короче жизнь, долго мы не протянем и освободим от своих нелепых фигур ваши прекрасные пейзажи. Освободятся госпиталя, и последние из нас будут размещены вдали от глаз, чтобы не страшить, не пугать не знающих войны…»
   Димка искоса наблюдает, как управляется со своей мясной теплой кашицей Валятель. Димке стыдно за свою ржаную горбушку, на которой лежит ломоть пахучей, чесночной, утыканной салом колбасы. У горна греется прокопченный чайник. Заварка Валятеля — пачка китайского на сосуд, какой бы он ни был. Чаевать Мишка любит и готов на любые траты ради этого. Струя черно-золотой жидкости льется в силуминовые диковинной формы кружки. Из силумина Валятель может хоть кружева отлить. Он крошит в чай кусочки черного хлеба, вылавливает их, смакует, просовывая ложку в расклин бинта, оставленный для рта.
   — Вот интересно, — глухо и неразборчиво, с шипением, бормочет он. — Достоевский там, Гаршин, прочие великие в прошлом — все писали о мучениях людей. Андреев — «Семь повешенных» — читал?
   — Проходил, — мнется Димка.
   — Раскольников там, «Бедные люди»…
   — Читал! — радостно восклицает Димка. — Это все читал.
   — Молодец, — сипит Валятель. Бинт скрывает улыбку, но глаза, огромные прекрасные глаза запорожского парубка, выдают. — «Семь повешенных»… Да только из нашего отряда хлопцев и девчат, может, человек сто перевешано… Сколько ж страданий на один человеческий век, а? Да есть на свете такие муки, о которых люди и не догадываются. И не хотят догадываться. И говорить об этом не принято. Мы, знаешь ли, вроде бы всего хлебнули, из самых гнилых болотец попили водички, однако вспоминать любим больше романтическое. И все это у нас в литературе, в живописи, скульптуре очень даже чувствуется. Так уж люди, что ли, устроены. Мы хотим, чтобы смерть тоже выглядела красиво. Или там рана. Чтоб гангренка, но без запаха, без стона, без матерка. Помнишь, как она ему желает, подруга боевая: «если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой». Угадаешь тут с этой раной! В госпитале, в тыловом уже стационаре, добрый приятель у меня завелся, такой курносый добродушный, парнишка, только имя ему мама с папой дали дурацкое — Альфред. Хорошо еще не Адольф; тем вообще хоть не живи — в войну-то. Когда-то мода была такая на заграничные красивые имена, в преддверии мировой революции, вот и понаделали Альфредов. А фамилия была ему Иванов, тут уж от предков не откажешься. Частенько мы с ним посиживали на госпитальных скамеечках. Он-то ходить не очень мог по причине бесконечных пересадок, зато говорить мог сколько угодно, а я тогда вовсе не говорил, все мне язык перешивали. Так вот и подружились: я слушаю, а он толкует…
   Мишка наклоняется, заглядывает в глаза студента: интересно ли, не притворяется ли, что слушает? В самом деле, зачем здоровому да юному все эти инвалидные жалостливые истории? Не хочет Мишка, чтобы его рассказ прозвучал стариковским бубнением. Но разве может Димка придремать? Он с ними, с ними, изуродованными фронтовиками, он навсегда породнен с этим народом, так, как будто это его самого швыряло на землю взрывом, било, ломало, дырявило штыком, выжигало очи.
   Мишка успокаивается, продолжает бормотать:
   — Альфред в таком отделеньице лежал, в флигельке, знаешь, где ребята, у которых известный предмет отбило осколком или там отстрелило. Не такой уж редкий случай, пуля слепая — хоть в зубы, хоть еще куда, дело траектории. Во флигельке палат пять было. Ну, конечно, посмеивались над ними, что тут будешь делать! Даже какой-нибудь беспросветно лежащий, у кого вся прогулка — с боку на бок от пролежней, и то с чужой помощью, кто сам себя рюхой называет, потому что лежит, как на кону, пока битой не выбьют, так и эдакий ржет над флигельными. Раненые самый зубоскальный народ, и чем тяжелей, тем зубы острей. Хлопцы из того флигеля выходить боялись. Все расспросы да смешки: сколько миллиметров за день нарастили? А между тем во флигеле то и дело кто-нибудь себя решал: то на простыне подвесится, то хлеба наэкономит, пистолет выменяет на толкучке и хлобысь в рот. Ребята-то ходячие, молодые, быстрые. Вот такие получались смешки. Замполит все время у них торчал, разъяснял им чудеса науки. А у них, видишь, там, во флигеле, пересадкой тканей занимались, пластикой. Лоскутки кожи с живота сворачивали, плюс хрящевую ткань… сложная штука, долгая. Профессор-старичок приезжал, знаменитый Богораз. Так и называлась эта штука — фаллопластика по Богоразу. Мне Альфред столько про эту пластику твердил, про удивительные успехи, что я на всю жизнь запомнил. Они на своего Богораза как на бога молились, флигельные-то. Он еще до революции стал профессором и вроде еще в первую мировую да в гражданскую стал наращивать мужикам отстрелянное. При нем целая бригада хирургов была, словно штаб. Да… Мучили они хлопцев по году и больше, а те на все были готовы, хоть руки-ноги отдать на подсадку. Мой Альфред весь скрюченный ходил после этих операций, но держался, надеялся. Веселый был парень, неунывающий.
   — Удалось? — спрашивает Димка.
   — Нет. Из десяти пластик только одна получалась, да и то… Все же хоть и профессор, и седой весь… У хирургов шутка такая ходила: лучше сделает бог раз, чем Богораз. Но кое-кого выручал, в ножки ему кланялись.
   — И что Альфред?
   — Альфред?…
   Мишка отвечает не сразу, чмокает, обсасывая кусок хлеба, давится собственной слюной. А может, просто тянет время, не хочет продолжать разговор. Но наконец решается.
   — Не получилось у него с этой фаллопластикой. Сколько раз заново начинали, ободрали весь живот. Знаешь, что такое (Пересадка?
   — Знаю.
   — Мало радости. Пока новое приживется да старое зарастет. А еще хрящик из нижних ребрышек… Ладно бы еще куда-нибудь с руки на нос, это ничего, походишь с пионерским салютом месяца четыре, ну шесть…
   — Ну, а друг твой? Что с ним?
   — Что с ним… Он, видишь, перед войной женился. Жена молоденькая, в кудряшках, лет девятнадцати, — Альфред фото показывал. Она ему все письма писала, а он товарищам велел отвечать: «Убыл в другой госпиталь».