Виктор Смирнов
 
Заулки

Повесть
 
   Этой зимой на Москву часто падали туманы. Прятали подвальные этажи с их пропотевшими, тусклыми, словно бы в окопчики упрятанными окнами, за которыми шла не приметная никому подземная жизнь, покрывали зыбкой побелкой потрескавшиеся стены былых купеческих домов, церквушек, превращенных в мастерские, угловатых, скучных, как по линейке выстроенных зданий довоенного модерна.
   Столица прихорашивалась, молодела. Туманы скрывали ее заспанные глаза, желтизну, отечность, морщины. Голые лампочки в коммунальных кухнях, прокопченных керогазами, светились таинственно и мягко, в открытых для проветривания форточках баритонно звучали голоса, ссоры превращались в оперные речитативы. Как пробудившиеся звери, рычали бачки. Тяжелые двери в подъездах бывших доходных домов, пристегнутые к пружинам, бухали барабанами. Им отзывались скрипучие двери бараков.
   Свежо и легко дышалось тому, кто хотел жить и надеялся на скорое прекрасное будущее.
   Димка просыпался в своей тесной и душной кладовке рано, до обшей побудки, желая покончить с одним из тех мучительных и сладких снов, какими природа дразнит и искушает восемнадцатилетних. На цыпочках, минуя спящих и прикрывшись ладошками, шел в туалет. Он торопился покинуть гостеприимную квартиру Евгения Георгиевича, приютившего студента из уважения к его отчиму. В белом кафельном туалете Димку встречал величественный синий унитаз, вывезенный Евгением Георгиевичем из Германии вместе со множеством нужных и ненужных вещей: хозяин был железнодорожным работником и обладал большими возможностями по части перевозки.
   В туалете висело объявленьице, сделанное Евгением Георгиевичем специально для вечно спешащего Димки по чертежному трафарету, ровными, настойчивыми буквами: «Не торопись. Ни капельки мимо». Димка изгибался над синей пастью. Хозяин лично и незамедлительно — если был дома — проверял аккуратность постояльца. Трофейный унитаз был его любимым детищем, прочным свидетельством новой, мирной и незыблемой жизни. Многие годы владелец квартиры провел в вагонах. Не худшая доля, в сравнении с окопниками, но нельзя не согласиться с Евгением Георгиевичем: «На колесах жизнь постылая». И действительно — такой унитаз на колеса не поставишь.
   Радуясь тому, что утреннее напряжение, созданное уже полузабытым сновидением, спадает, Димка выскакивал в коридор, бежал к умывальнику, брызгал в лицо холодной водой. Тяжелая — после кладовки — голова светлела, появлялось чувство голода, робкое еще, но настойчивое. Димка морщился — это мешало ему. Он спешил. К тому же о кормежке с Евгением Георгиевичем уговора не было.
   Он быстро одевался в коридоре, сдергивал с вешалки свое ратиновое перелицованное пальтецо с ватными могучими плечами, нахлобучивал заношенную офицерскую шапку, совал за пазуху тетрадь для конспектов. Ноги несли по широкой парадной лестнице, мимо потрескавшихся стен, быстрее всякого лифта, сердце стучало радостно. Встреча с Москвой все еще волновала его, никак не мог привыкнуть за полтора года учебы к загадочному переплетенью знаменитых переулков и кривых улиц, перепадам высот, размаху площадей. Казалось, вот-вот должно произойти что-то совершенно невероятное, несбыточное: уже само то, что он шел по Москве, потрясало его, но там, дальше, где-то за выступом дома, там…
   Жизнь была летящей.
   Он спускался к центру, шел сквозь колючий зимний туман, обходя темные спешащие фигуры. У магазинов звенели молочными бутылками, ругались, сигналили гудками. Пахло хлебом. Город начинал дышать.
   Он пересекал могучую, как озеро, асфальтовую площадь, не видимую сейчас во всю ширь, нехорошо, до мелочей, знакомую; из длинного, с колоннами здания, называемого непонятно — Манежем, выползали черные огромные машины. Они светились огоньками, рявкали на прохожих резкими, не похожими ни на какие другие гудками. Жесткий и гладкий асфальт под ногами уступал место неровной, но милой сердцу брусчатке. Каменная рябь возносила, его между двумя кирпичными затейливыми зданиями на площадь, на ту площадь, где не каждому дано быть просто так, поутру, не позавтракав.
   Он останавливался, замирал. Остроконечные башни уходили из тумана вверх, к тусклому небу. Мимо, мягко постукивая надутой резиной, проскальзывали редкие еще машины. Слышались чеканные шаги сменного караула. Отбивали четверти колокола наверху. Те колокола, чей мягкий перезвон, разливавшийся из черных бумажных репродукторов, все годы, сколько Димка себя помнил, сопровождал его, наполнял смыслом каждый день его жизни.
   Площадь была выпуклой, подобно краюхе глобуса, и туман не мог скрыть этого. Каждый раз Димке казалось, что это и есть самая верхняя часть земного шара, округлая, открытая ветрам, а все, что за нею, дальше, даже самые высокие горы, Гималаи какие-нибудь там, все это ниже, за горизонтом.
   Радостно приметил он, что туман под напором утреннего ветерка начинает стекать с брусчатки к все явственнее открываются уступы Мавзолея, высоченные кирпичные стены с зубцами, очертания которых он так хорошо знал по открыткам еще в детстве и рисовал в тетрадке, а за ними проявляется желтизна огромного дворца и видны, уже темные провалы окон. Все это было хорошо знакомо и каждый раз потрясало, как будто впервые.
   Димка пошел по тротуару мимо безлюдного и загадочного здания, расположенного напротив Мавзолея, где в высоких и просторных окнах с фигурными переплетами, случалось, мелькали какие-то внимательные и строгие лица и так же внезапно исчезали. Это здание мешало Димке своей непонятностью; между тем на всем вокруг лежала печать какой-то предназначенности. Димка шагал медленно, взгляд его летел через площадь, к зубчатым стенам, к огромному куполу дворца, к флагу, который уже выделился на тусклом небе и слегка полоскался под верховым ветерком, к высоким и узким дворцовым окнам, тянувшимся из-за зубцов. Только из этих окон можно было увидеть площадь, Димка млел от восторга, от ожидания. За последнее время он привык к этому чувству, к переживанию словно бы наяву удивительной встречи, вероятность которой, казалось ему, возрастала с каждым неудачным утренним походом.
   Может быть, сегодня? Может быть, именно в эту минуту он, человек, имя которого осеняло всю Димкину жизнь, глотнув горячего кофе или чаю, распрямился после бессонной, проведенной за рабочим столом ночи, глубоко вдохнул и принялся набивать табаком свою знаменитую трубочку. Раскурил спичкой, полыхал, раздувая огонек в темной, обгоревшей трубочной головке, с наслаждением затянулся, и по комнате поплыли клубы пахучего дыма. Боже мой, как все это обыкновенно, просто, как похож он в эту минуту на любого смертного — будто и нет у него за спиной огромного письменного стола с бесценными, исполненными великих замыслов бумагами, содержание которых так важно для человечества, где каждая фраза, а может быть, даже слово способны изменить, повернуть историю.
   Димка еще более замедляет шаг: он уже словно бы перелетел через брусчатку, через высоченную неприступную стену, он там, рядом с великим человеком, с тем, кто раскуривает трубку, отдыхая от ночных трудов. Димка раздваивается, видя себя уже с той поднебесной высоты окна маленькой козявкой, затерявшейся в огромном пространстве площади. Да как может заметить эту козявку человек в кителе с маршальской звездой у воротника? Как может он отвлечься от своих вселенских забот?
   И все— таки, все-таки… случаются чудеса, если очень верить, очень надеяться. Почему бы ему не подойти поближе к окну, не освежиться зрелищем чисто выметенной, влажно поблескивающей брусчатки, протертой ватными клочьями тумана, почему бы ему не остановить взор на одинокой фигурке студента, медленно бредущего по тротуару?
   И взгляд его превращается в мгновенную линию судьбы, и эта линия соединяет, как вспышка, человека, вознесенного над зубчатой стеной, над огромной площадью, и маленького, робкого, неуверенного в себе студента. И так как зрение у человека в кителе исключительно острое, орлиное — об этом и в песне поется, об удивительном даре все примечать и проникать вглубь, — то видит он сквозь рассеивающийся туман и заношенную армейскую шапку на рыбьем меху, и перелицованное ратиновое пальто, и толстую тетрадь для конспектов, сунутую за пазуху, и потертые, чиненые ботинки, и пухлощекое мальчишеское лицо, выдающее деревенское детство, и очки в проволочной оправе, пружинисто охватившие дужками оттопыренные уши. Прищуренные в доброй усмешке глаза человека наверху выдают в этот миг снисходительное любопытство. Да, с высоты своей многоопытности и понимания людей человек в кителе читает Димкину жизнь легко и просто, как анкету.
   «Студент. Несомненно, студент. Бредет по площади и мечтает, глядя наверх. Недавний провинциал. Книжный малый. Должно быть, пришлось помучить глаза при свете коптилки — вот и очки понадобились. Теперь штурмует высоты знаний: тоже нелегкая работа. Особенно если живешь на стипендию!»
   Да, именно так он и должен думать, выделив Димку в туманном пространстве и мимолетно, ради минуты отдыха, изучая студента. Он прожил нелегкую жизнь и знал в молодости, почем фунт лиха, знал и многое из того, что Димка, по счастью живя в другой эпохе, миновал: и тюремные карцеры, и вьюжные полярные ссылки, и побеги сквозь пургу. Димка помнит почти наизусть его знаменитую краткую биографию, драгоценную книжечку в красном коленкоровом переплете с золотым тиснением, книжечку, правда, скучную, написанную каким-то механическим человеком, не употребившим ни одного живого русского слова, и скучную вдвойне оттого, что ее следовало изучать год от года заново, но, надо думать, правдиво излагавшую события из жизни необыкновенного человека. Не может такой человек не снизойти к Димке, не полюбопытствовать, о чем же думает, о чем мечтает студент в серой шапчонке, так восторженно, с таким неуемным желанием встречи глядящий вверх, на высокие окна дворца.
   Конечно, если бы знать, что он заметил Димку, всего лишь заметил и усмехнулся, то и тогда можно нести это чувство соприкосновения до самой смерти. Но студент надеется на большее, на невероятное.
   Вот пожелтевший от табака палец касается кнопки на столе, и вбегает исполнительный веселый порученец в гимнастерке со скрипучей портупеей, и дается приказ: студента привезти. И показывается в воротах башни длинная черная машина, каплей стекает по наклонной брусчатке к тротуару; «Садись, студент». Порученец, распахнув дверцу, глядит из таинственной полутьмы зашторенной машины с живым интересом.
   Дальнейшее — сон, видение, сказка. Машина уносит студента, бочком примостившегося на упругом кожаном сиденье, проскальзывает в ворота, часовые берут «на караул», догадываясь, куда везут малого в очках, и машина все поднимается вверх по иной уже, никому не доступной внутренней брусчатке, и останавливается у подъезда, где застыла еще одна пара часовых в тулупах, стерегущих покой САМОГО. И вот уже студент идет по длинным коридорам, сопровождаемый порученцем, который лишь неприметным движением пальца указывает путь, но Димка столько раз представлял эти подъемы по лестницам, повороты, что ему и указаний не требуется; вот только сердце бухает в груди мерно и гулко. И вот кабинет, знакомый ему по картинам и фильмам. Теперь главное не растеряться, доложить о себе четко, сознавая, как ценится здесь каждая секунда.
   В. ответ — отеческая усмешка в глазах. Жест трубочкой: садись, студент. Рассказывай. Как там, в твоих родных краях. Рапорты — вот они, на столе, их сотни со всех уголков, но нужно живое слово. От нечаянного человека. Чем живешь, что болит?
   Вот тут— то самое главное и начнется. Надо ясно, просто и деликатно выложить то, о чем просили бы его рассказать земляки, если бы могли предвидеть такую встречу. Спокойно и с толком. Ну, само собой, о том, что все здорово вокруг, просто здорово, и народ старается, чтобы поскорее залечить военные раны, и Днепрогэс уже восстановлен в невиданные сроки, и карточки только что отменили, и цены уже снижают… Впрочем, человек в кителе и сам это знает хорошо. Это он отменил и снизил. Ему нужно знать то, о чем умалчивают докладчики и рапортовщики. Или, может, о чем они сами не знают.
   Да— да, идут каждую осень хлебные обозы с флагами и транспарантами, и сепараторы на молокозаводах жужжат без перерыва, и уполномоченные, съехавшиеся в село отовсюду, носятся по полям, требуют посеять и убрать, накосить и выдоить, да только в деревне совсем не так ладно, как думают москвичи при своих красивых гастрономах и как пишут в газетах. Совсем даже, можно сказать, не ладно.
   Глаза у хозяина кабинета посуровеют, прищурятся. Ну как ему обо всем рассказать, чтобы ненароком не расстроить, не оторвать от более важных, касающихся всего человечества дел? Надо с чего-то смехового, как бы шуточного начать. Вот стали мужички лить под яблоньки керосин, чтобы засохли понемногу, привяли, перестали давать плоды, чтоб потом их на законном основании срубить. Не дай бог здоровое деревце снести, с зеленой листвой: за это можно загреметь. Многие уже свои сады оголили, иной, вот как дед, плачет, а деревья сводит на нет, лучше бы, говорит, пальцы рубить — не так больно. А ведь дед не нытик, не паникер, личное оружие за храбрость еше с гражданской, в шестьдесят лет добровольцем ветеринарил в конмехгруппе, Белоруссию освобождал от фашиста, до Берлина дошел. Что делать, налог с каждого живого ствола такой, что по миру пойдешь. Нашлись изобретатели, мичуринцы шиворот-навыворот, что свой способ придумали — делают медные гвоздики и вбивают в деревья. От ядовитых медных окислов яблоньки да груши сохнут медленно, но зато не доискаться до причины. А запашок керосина земля, если дождя нет, долго хранит. Какой-нибудь бойкий финагент из Минзага может на этот запашок нагрянуть да заактировать умышленную порчу дерева. Финагент — лицо нешуточное, у него, как маузер, полевая сумка через плечо, а, в ней бумаги, химические карандаши да копирка. Бабы воют на все село, когда финагент начинает писать. Уж чего только не сулят. Вот что делает непомерный налог — смех и грех. Да и есть с чего посмеяться: яблоньки, рожают через год, а ты, хозяин, сыми красненькую хоть с пустой ветки, финагент урожаем не интересуется, не ждет милостей от природы. Вынь да положь денежку.
   Может быть, он и в самом деле усмехнется несуразицам, о которых, краснея от собственной храбрости, расскажет Димка. Усмехнется и еще покачает головой с явной укоризной в адрес тех, кто додумался до поствольного ежегодного налога. Ишь, мол, бумажные души, издеваются над людьми. И тогда студент окончательно осмелеет. Расскажет и о более важном. О любимицах каждой семьи, о Зорьках и Красулях, Которых все меньше становится в селе: режет народ крупный рогатый скот, режет под любым, предлогом, какой только найдется. Со слезами режет, с приглушенными завываниями и голосьбой, как по близкому человеку. А потом, погоревав и попив платного молочка, заводят, люди коз, которые хоть и рогатый скот, но не крупный, и разрешены к обзаведению безо всякого налога. И называют при этом бородатую глодливую скотину прозвищем, весьма обидным для эпохи восстановления.
   Ну, прозвище коз студент, не будет приводить, это совершенно невозможно, потому что несознательные, обиженные судьбой и финагентами люди затронули в этом прозвище имя САМОГО. Да простится им! Ибо не ведают, что творят. Точнее, что творится. Вот тот же налог с коровы, напомнит Димка, из-за которого мужички да бабы изводят ветврачей, чтобы получить справку, разрешающую забой. Тянутся в ветлечебницу с узелками, как к попу на Велик день. Да и как молока взять с отощалых скотин? Не говоря уже о яловых, с которых тоже, как с неуродившей яблони, сдай и не греши. Хочешь — сдавай деньгами, дело хозяйское. Вот и везешь молоко на сепаратку, там его честь по чести берут по сорок семь копеечек за литр и прогоняют через центрифугу, снимают сливочки. Тут же снятое молочко, обрат, голубой, как василек, выкупаешь обратно за пятьдесят три копеечки. А как же — и самим пить надо, и ягнят, поросят выпаивать. Народ втихомолку посмеивается: бывало, в войну просто забирали, а теперь надо, еще и доплатить за удовольствие. А ныне, чтоб, значит, не изводили скот, новое правило — хоть и нет скотины, а молочный и прочий налог сдай. Как говорят на селе: шкуру с чужой свиньи… Вот такое неважное настроение у людей по вине неразумных чиновников.
   Конечно, он, студент, понимает, что за просто так хозяйство, разрушенное фашистскими захватчиками, не восстановишь, что терпеть надо, потуже затянув пояса, что кредита у американских, империалистов или у каких-нибудь сателлитов не получишь, разве лишь ценой немыслимых уступок, ценой позора. Понимает! Но уж больно холодные сквознячки продувают деревню, больно голодные, разрушительные. До Москвы эти, сквознячки не долетают, не пробиваются они к столичным жителям, защищенным толстым и крепким стеклом гастрономных витрин, набитых, всякой всячиной, от одного вида которых у непривычного человека кружится голова. Столица — блаженный островок посреди моря беды, на улицах чистота, довольство, смех, приятный разговор, а вся Россия в побирушках, погорельцах, слепых певцах, куда ни глянешь — протянутая рука жалостливый, изматывающий душу напев.
   Сейчас он, студент, начав изучать марксизм-ленинизм и объективные законы развития человечества, понимает, разумеется, что такие негативные явления общего движения вперед, к замечательному, будущему, не остановят. У социализма есть огромная динамическая сила, она и фашистскую махину одолела, и разруху одолевает, но нельзя эту силу использовать нещадно, до дна, надеясь на ее неисчерпаемость, не задумываясь, откуда она берется. Есть и у нее пределы, и она подчинена определенным законам, как, скажем, кинетическая энергия законам физики, и надо эти пределы ощущать всем, и особенно исполнителям на местах, тем, кто спешит рапортовать об, успехах. И тогда Димкин кумир взглянет искоса, но с насмешливым одобрением: ишь, мол, теоретик, старается проникнуть в суть явлений, соображает. И кивнет, как бы соглашаясь, головой: продолжай, дескать. И только чуть глубже станут две морщинки у переносицы, появившиеся, должно быть, в те годы, когда он вытаскивал из пропасти войны страну.
   Да, деревня истощается и ее сила слабеет. И как будто все хорошо идет, и справедливо пишут в газетах, что урожайность прирастает, и трактора пошли с заводов, где еще недавно делали танки, и уже не увидишь на полях яремных коров, волокущих борону или плуг… но вот у молодых парней и девчат, когда собираются они на вечерницы при свете керосинки или мигающей под тарахтенье движка лампы, только и разговоров — как бы дать деру из села. Если б паспорта давали, и половины бы не осталось, враз. У парней еще есть удача — армия, после нее можно завербоваться на стройку, а там, спустя лет пяток, лети соколом, бумаги в кармане. Девчата же остаются куковать на селе. Вот такой перекос.
   В соседней Ельцовке на этой почве выпивоха председатель принялся склонять девчат к аморальному поведению, как-никак в его руках круглая печать, а ею можно пришлепнуть бумажку, без которой в городе не уцепишься. Такой вот случай возрождения барско-крепостнической морали. Ну, председателю при случае, на престольный праздник, когда село крепко загуляло, парни-допризывники, не боящиеся ни черта, ни дисбата, вломили как следует. Кольями, по старому деревенскому обычаю, не, церемонясь.
   Нет-нет, об этом Димка рассказывать не будет. Не очень-то это способно развеселить, да и как-то мелковато, в духе только что разоблачённого пошляка Зощенко. Анекдот, не более. Хоть и правда. Он, студент, перед лицом САМОГО должен быть собран и строг, не размениваться на мелочи. Вот о трудоднях -это серьезно. Как вышло, что и теперь, когда миновали два самых тяжелых и засушливых послевоенных года, на трудодень в Димкиных родных местах, далеко не самых бедных, продолжают давать копеек по пятнадцать деньгами да по сто грамм зерна? Да и зерно-то — ухвостье, всяческий откидыш от веялки, с половинным полезным выходом. Когда голова колхоза объявил о таком годовом итоге, несознательная Манька Цариха выскочила к президиуму, сидевшему на телеге, — дело были теплой осенью перед сгоревшим в войну клубом — и нацелилась широким задом на членов правления и районных представителей, нагнувшись и задрав юбку. Под юбкой, естественно, никакого белья, откуда оно в деревне в теплое-то время? Колхозники, конечно, такую критику приветствовали гоготом. и хлопками.
   Нет, и об этом говорить не следует. И почему это студента, когда он начинает вспоминать о родных местах, преследуют какие-то дикие, нелепые, отнюдь не предназначенные для упоминания в докладах и отчетах случаи? Односельчане на выходки горазды, не хотят жить по писаному, не сообразуют свою жизнь с высокими требованиями эпохи. И его, Димку, в такую важнейшую минуту подводят, сбивают на посмешку.
   Ну что, что их толкает на проделки? Где они нашли повод? Считай, в каждой третьей или четвертой хате хозяин где-то в северных краях отсиживает срок. «Заключил с прокурором договор на лесоповал»: опять-таки зубоскальство деревенское. У кого на три года договор, у кого на пять. Тут, прикинули на селе, расчет простой, все зависит, сколько кило зерна с поля нес. За три кило — три годочка, за пять — пять. Ну, а больше-то и не унесешь, видно будет каждому встречному. Тащат-то больше в карманах или в мотне — это мужики, а бабы, само собой, в подолах. Правда, бабы реже несут, боятся. А мужики, те, что живы вернулись, отчаянные, всего навидавшиеся. Насыплют в шаровары или в галифе пшеницы и чешут с поля или с тока домой, их не то что уполномоченным, их танком не испугаешь. Дома ребятня, не накормишь — какой ты глава семьи? Бывает, и нарываются на засаду, не успевают карманы вывернуть где-нибудь под чужой вишней. А в засаде, кроме районных товарищей, сосед-доброжелатель. От этого не отвертишься, у этого зуб давно — может, еще с коллективизации или даже с раздела земли. Село давно во взаимном недоверии и смуте, как будто кому-то хочется, чтобы народ враждовал, меж собой. Такая рознь ой как мешает людям жить, как тянет поскорее раствориться в городе, в человеческом муравейнике.
   В общем, получается, что из села на лесоповал отбыли кормильцы, хозяева, добытчики, без которых и в семье пусто, и колхозу туго. Тут надо бы, чтобы руководящий товарищ какой-нибудь простые счеты или логарифмическую линейку в руки взял и прикинул: может, выгоднее этим мужичкам лишний центнер хлебца добавить к трудодням, да еще картошечки, сенца? Это же сторицей вернется, простая арифметика. И к чему приучать людей воровать, кто и когда отучать будет? Но бессовестные бюрократы на местах, которые нарушают объективные законы и не дают правде дойти до самого верха, которые жмут без расчета, арифметики этой не признают. А без правды, без честности лучшего будущего не построишь. Выгорит трудовая мораль, и на сердце пустота ляжет. Бьем по будущему.
   Он поймет, конечно, поймет, даже если Димка и не найдет всех нужных слов, даже если расстроит ненароком. Постоит у окна молча, спиной к студенту, одолевая горечь услышанного, весь в голубоватом, пахучем, прекрасном облаке трубочного дыма. Потом повернется на тонких подошвах мягких своих невысоких сапог. Лицо его будет суровым, складочки на переносице станут еще жестче. Господи, да скажи он — в огонь и в пламя, в бездну с высоты утеса, с корабельного борта в минуту шторма, под пулеметный огонь, куда угодно, — Димка готов! Не размышляя, стоит только приказать. Даже не приказать, а намекнуть лишь. Одними глазами.
   Но зачем ему эти жертвы? Он скажет просто и кратко: «Спасибо, студент. Спасибо за честность, искренность, патриотизм. Не волнуйся, разберемся. Наведем порядок. Иди, учись». И все. И, может быть, подойдя поближе, пожмет руку. Может быть, хотя это для Димки будет и вовсе нежданной наградой. Той, о которой помнят до гроба. Тут же появится как из-под земли гибкий и веселый порученец в гимнастерке и скрипучих ремнях, отдаст честь: «Пошли!»
   А человек в кителе останется в своем кабинете молчаливый, задумчивый, готовый к серьезным решениям и суровому спросу с тех, кто допустил промашки, подвел. Димке окунется в веселую студенческую суету, а он останется один на один с державными делами. То ли от морозца, то ли от переживаний, на глаза Димки набегает слеза. Он стирает ее вязаной дырявой варежкой и только сейчас замечает, что уже спустился к храму Василия Блаженного, который светится сквозь рассеивающийся, сползающий к реке туман, словно красочный подарок. И только сейчас осознает Димка трезво и ясно, что и на этот раз встреча не состоялась, не отметил студента взгляд из высокого окна. Да, может, вовсе и не сюда, на площадь, выходит то заветное окно кабинета, может, и вовсе несбыточна мечта.
   Прощай, Площадь! До следующей встречи, может быть, до завтрашнего утра. Он, Димка, благодарен судьбе, которая дала ему возможность этих несбыточных свиданий. Он многое передумал здесь, многое осознал. На этом высоком холме. Ему стало яснее слияние песчинки собственной жизни со всей той землей, что распростерлась вокруг. И все дурное в себе, все лишнее, Что он хотел бы оторвать, да не мог, как не могут оторвать собственную кожу, он ощутил явственно и четко. К себе он стал строже, а к другим мягче и снисходительнее: с высоты брусчатой вершины житейские обиды и недоразумения стали казаться мелкими, не стоящими памяти. Именно здесь, в рое воспоминаний и мыслей, открылась ему вдруг любовь отчима к матери, та любовь, которой он не замечал ранее и которая, оказывается, служила для него источником бед. Отчим, как умел, следовал однажды взятому на себя обязательству сделать из Димки человека с прочным, надежным положением, а для матери создать, наконец жизнь без неудобств и неприятностей, а главное, без бедности и унижений, и добивался этого отчим так рьяно, самозабвенно, что Димка, желавший лишь участия и тепла, утерял всякую душевную связь с ним. Но Димка должен был понимать, видеть эту любовь и, стало быть, уметь прощать, а он не хотел, был злобен и жесток, как волчонок. Только здесь он осознал это.