Итак, покидая салон вагона-ресторана, Евгений Агапов не был так бесконечно одинок, как он сам себе это воображал. Помните, у стойки с окаменевшими конфетами "Кара-Кумы" Штучка обернулся и обращенного на себя взора не увидел, но всего лишь постольку, поскольку смотрел он через правое плечо влево по ходу, а если бы шею напряг или развернулся вообще, если бы охватил взором всю панораму от углу к углу, то в правом дальнем исключительно бы пристальный взгляд встретил, полный такой желтизны, каковая только и возможна в середине двухнедельного запоя.
   Ненавистью жег Штучкин затылок поэт, член Союза писателей, автор прозаической поэмы-бухтины "Шестопаловский балакирь" Егор Гаврилович Остяков.
   - Гады, фашисты, - негодовал Остяков, клокотал горлом, синих потрескавшихся губ почти не разлепляя,- Что им всем надо, что ей надо? вопрошал Остяков, огненное свое око переводя на оставленных Евгением вдвоем Гаганова и Мару.
   Толя Семиручко, деливший с кудесником слова застолье, между прямым и риторическим вопросом разницы не видя, отпустил лучезарную улыбку в сторону от первой благовонной затяжки зардевшейся Мары и принялся втолковывать Егору Гавриловичу какую-то убогую ахинею, логически подводившую, как в конце концов оказалось, к следующей бессмертной сентенции: "Красиво жить не запретишь".
   Но мы избавлены от необходимости пересказа, Егор Гаврилович все равно ничего не видит и не слышит. Весь мир на некоторое время заслонила от него тлеющая меж Мариными указательным и средним сигарета, и от этого сатанинского зрелища глаза Остякова наливаются кровью и голубая пульсирует жилка на багровом лбу.
   Нет, совершенно определенно,- не следовало Остякову ехать в Москву, совсем напрасно употребил искусство дипломатии южносибирский наш классик, всех окрестных мартенов и домен, шахт и прокатных станов баян, Василий Козьмич Космодемьянов. И ведь как осторожен был в своем творчестве наш метр и дюма-пэр, сюжетов вне энтузиазма первых пятилеток не искал, ощущая естественную слабость, дорожил добрым именем, не брался исследовать психологию и жизненные коллизии нынешних поколений, а тут вдруг живому человеку взял да и посоветовал, помог, посодействовал, думал взбодрить, поддержать, и вот вам результат,- год державшийся Остяков развязал.
   Рецидив, по правде, и для Остякова стал неожиданностью, хотя, не в оправдание, конечно, слабости душевной, но объяснить, отчего по пути из железнодорожной кассы в "союз" он вдруг завернул в ту самую стекляшку, которую неделю спустя разнесли многотонным автокраном малолетние любители быстрой езды, поэт, определенно бы, не затруднился.
   Не смутимся объяснения и мы, зачерпнем мудрость в ладонь из неиссякаемой криницы и напомним,- есть случаи, когда о волосах уже не плачут и о фотогеничности не пекутся. Иначе говоря, до хороших ли манер, до светских ли приличий, когда судьба толкнула прямо в отверстый зев поганого вертепа?
   Видите ли, большой и праздный город, дорогая и золотая столица государства нашего представлялась Остякову просвещенным Вавилоном, цивилизованным Содомом и современной Гоморрой, скопищем всех мыслимых грехов и пороков, нарывом, причем гнойным, на теле державы. Впрочем, чувства свои, пронесенные через годы, Егор Гаврилович и сам с беспримерной откровенностью выразил в изрядный резонанс имевшем рассказе "Сглаз", опубликованном не так уж давно, кстати, еще до известной цензурной либерализации, в одном из центральных литературно-художественных журналов, ну, а пересказывать поэта неблагодарное занятие.
   К тому же не только, да и не столько уж ад и смрад столичного бытия наводил на Остякова дорожный сплин. Увы, продажные редакторы и беспринципные их покровители Егора Гавриловича направили в объятия жида номер один, самого, прости, Господи, Петра Андреевича Разина.
   Ерунда, конечно, имеет право изумиться осведомленный читатель, чушь совершенная, лауреат Государственной премии, один из секретарей Союза писателей РСФСР, главный редактор журнала "Отечественные записки", да какой он, к черту, инородец. Проверенный человек, не то слово.
   Однако, увы, факты Остякова, полагающегося на сердце в вопросах рода и племени, не берут.
   - Я христопродавца нутром чувствую,- пояснит вам Егор Гаврилович, если, конечно, против обыкновения, будет расположен к беседе.
   Но, с другой стороны, можно ли ожидать иного от человека, субъективность обратившего в главный инструмент мистического своего ремесла. Нет, не стоит дразнить поэта, глупо и даже жестоко, тем более что представление о жизненном и творческом кредо "обыкновенного паренька из казацкого захолустья" Петра Разина несложно составить и самому, обратившись, ну, скажем, к последнему изданию двухтомной философско-литературоведческой эпопеи Ариадны Серж "Аввакумово горнило", каковую с олимпийской своей беспристрастностью знаменитая критикесса целиком выстроила на материале жизненной и писательской судьбы нашего прославленного земляка. В самом деле, не только всю войну поднимавшего на борьбу за суровый сибирский хлеб колхозников Ижболдинского района, но и в самом Южносибирске сумевшего досгаточно пожить, чтобы считаться если и не коренным чалдоном-кержаком, то уж навеки связавшим свою жизнь и вдохновением перо напитавшим - это определенно. Кстати, художественный свой дар воплощал Петр Андреевич в незабываемые образы героев своих первых романов едва ли не в двух шагах от тех улиц и площадей, кои безумные сверстники автора обессмертили невероятными своими похождениями, на Притомской набережной, в желто-красном доме с арками и дорическими излишествами, о чем, между прочим, свидетельствует памятная доска, игривым зайчиком ослепляющая капитанов речфлота в солнечную погоду на траверсе безымянного острова, любимого места летних послеполуденных забав горожан.
   В пятьдесят третьем, не оставляют сомнений на граните выбитые цифры, въехал в пленными японцами отстроенный дом заместителем секретаря горкома по идеологической работе, а в шестьдесят восьмом освободил жилплощадь, призванный в столицу возглавить вновь образованный толстый литературный журнал. До этого, впрочем, Петр Андреевич тоже был главным редактором, но наших местных, кустовых, региональных "Таежных огней", на страницах которых, кстати заметим, и дебютировал неблагодарный Остяков в канун принятия новой редакции программы партии.
   Итак, согласуя с Петром Андреевичем один из пунктов программы первых, на нынешнюю осень запланированных разинских чтений, Василий Козьмич Космодемьянов и попросил, хорошим расположением духа старого товарища пользуясь, помощи, протекции, и Петр Андреевич, с мелиоративными идеями своего большого и давнего друга Бориса Тимофеевича Владыко в ту пору еще не знакомый, не задумываясь, согласился пригреть горемыку Остякова.
   - Пусть привозит,- сказал Разин, имея в виду, конечно, рукопись "Шестопаловского балакиря".
   Ну, а уж после Космодемьянов тихим своим стариковским тембром, вкрадчивой поповской интонацией и уговорил, убедил Остякова правды поискать в "Отечественных записках", и знаете, если бы хоть представил эту сдачу на милость у столичной кормушки окопавшихся нехристей и борзописцев как муку, неизбежное страдание за веру, без коего не донести Остякову слово свое до изождавшихся, изуверившихся сородичей, то, может быт", и принял бы Егор Гаврилович свой кресте благородством, с грацией, на какую уж был способен, так нет же, дал себя убедить, будто не казенный хлеб отрабатывающте прихлебатели ждут на улице Белинского, а свои, друзья, единомышленники, хоть на мгновение, а поверил (подлец человек, ох, подлец), будто Петя Разин не изворотливый и презренный тщеславец, а в глубине души свой, несчастный и неприкаянный русак.
   Наваждение, затмение, но проходить начавшее лишь после покупки билета, рассеиваться, сначала неопределенной горечью организм наполняя, а теперь уже с каждой минутой, с каждым километром настоящим страданием, внутренней болью, что по особым законам умственной конституции Остякова оборачивалась у него ненавистью и презрением ко всему сущему, ибо, в самом деле, что уж говорить о прочих тварях и гадах, мир населяющих, если и в лучшем представителе биосферы, в самом духовно чистом Егоре Гавриловиче Остякове, оказывается, еще гнездятся и суетливость презренная, и бесстыдное ханжество.
   Подвиг, только могучее былинное деяние могло принести ему облегчение, но хитроумный, изворотливый враг прямой честный вызов принимать не желал. Решил было Остяков с музыкой бесовской разобраться, так выключили, вырубили сами, едва лишь добрый человек указал ему наконец на их дьявольскую радиорубку. В ресторане хотел страха нагнать, так официантка-бестия и та, словно чует неладное, не грубит, не пререкается. Сговорились, определенно, сговорились, водка, водка и та, и та не берет.
   С этим автор, конечно, не может согласиться, водка как раз взяла, в полное и безраздельное владение приняла Остякова, но в силу гнусного своего естества, завладев чувствами и конечностями поэта, однако, ничего не дала сердцу и уму, не обогрела и не успокоила.
   Эх, в тяжкие минуты принуждает нас муза описывать Егора Гавриловича, в период кризиса и надлома, но, увы, не автор, а сама судьба устроила ему тогда железнодорожное путешествие в компании наших героев, и, может быть, не из-за одного лишь присущего ей злорадства, ведь, поверите ли, но тот памятный запой был последним в жизни Егора Гавриловича, уже лет пятнадцать не берет он за воротник, не принимает на грудь, не глядит и не притрагивается, бережет свое реноме и общественный авторитет приумножает ни на день не утихающей борьбой с Черемховским водохранилищем и его творцами. Да-да, едва ли даже самые несговорчивые из его недоброжелателей, прилепившие ныне поэту ярлык мракобеса и черносотенца, могут отрицать очевидное,- с тех пор как тайно задуманное строительство стало явным наряду с бестолковостью проекта и повсеместным воровством, несомненно, и публицистической страстности Остякова обязаны мы тем, что до сей поры не сомкнулись темные воды над крышами Шестопалова, Илиндеева и Старых Гусят. И хотя под ножами бульдозеров уже полегла половина примерно стволов некогда заповедной (реликтовой) илиндеевской липовой рощи, а под колесами самосвалов исчез совсем легендарный серебристый шестопаловский заяц, но очередная недавняя корректировка контрольных цифр и сроков дает основания для оптимизма и веру в грядущую победу сил разума.
   Ну, хорошо, отложив в сторону свежую газетную полосу, вернемся в праздничные времена лукавой наивности, в вагон-ресторан скорого поезда, сядем по правую руку от систематического семидневного перебора уже невменяемого Егора Гавриловича, к несчастью для наших героев, ничего еще не подозревающего о мигом и навсегда его протрезвившем плане зодчего нашей южносибирской гидротехники.
   Присядем и насладимся в полной мере столь характерной для определенного возраста и воспитания дивной смесью самовлюбленности и невнимательности, каковую являет собой молодой человек, а именно Толя по фамилии Семиручко (какой там глухарь, ни с одним представителем животного мира не может быть отождествлен Толя, упоенный эпическим своим косноязычием).
   Токует Толя, несет, заливает с хамской беспардонностью и руками мысль формулирует и носом пособляет, поет, умолкая лишь на мгновение, чтобы бросить наглый взгляд за спину, туда, куда устремлен невидящий взор Остякова,- на Мару и Провидением ей посланного Гаганова.
   - ...Но это еще что,- неожиданно из мрака, из небытия доносится до Егора Гавриловича,- у той девки, я говорю, все руки исколоты...
   - Чем? - роняет в ответ экзистенциальный пограничник Остяков, определенно потрясенный самим существованием во враждебном космосе феномена членораздельной речи.
   - Как чем? - В слюнявой улыбке Толян смещает мужскую ямочку подбородка с линии носа,- ясно дело, иглой. - И добавляет с уголовно, честное слово, наказуемой снисходительностью: - Наркоманка она.
   - Кто она? - Поэта сердит уже не само бытие организованной речи, а смысловая ее, нарочитая неопределенность.
   - Ну, как кто, ты, батя, чё? - Мерзавец обижается слегка, однако равно бессилен скрыть и радость предвкушения гнусного удовольствия пересказа наново.
   Однако не станем слушать злодея, и не по привычке, а постольку поскольку внимания заслуживает лишь правда, а ее, голубушку, за отсутствием личного интереса изложить способен лишь автор. Итак, пересчитаем гулкие переходы против движения до самого двенадцатого, белым пластиком знаменитого вагона и узнаем кое-что о событиях, последовавших за трагической потерей душистой травы, казахстанской кочубеевки.
   Ну-с, с остановившимся сердцем в груди Смолер рванул к себе вспоротый полиэтилен, а Лапша, дарованной извергом секунды замешательства не упустив, рванула вдоль коридора и затворилась в первом же гостеприимно распахнутом купе, грохнула замком, щелкнула собачкой, звякнула предохранителем, уселась на чужое одеяло с ногами, забилась в угол и, глядя в любопытством совершенно непристойным обезображенную физиономию незнакомого ей субчика, пролепетала:
   - Они меня убьют.
   И ушлый этот тип, впрочем, скрывать не станем, тот самый, коего приятели с соседней Симферопольской улицы звали Чомба, не стал интересоваться, кто же именно способен жизнь отнять у нежданной взволнованной особы.
   Он открыл рот (откровенно говоря, просто не закрыл) и, высунув язык, провел пупырчатым кончиком по нижней губе пару раз справа налево.
   Мост отгремел, вагон покачивался мерно и плавно, зa стеклом один бетонный столб торопился вслед другому, разок отчаянная птица прочертила быструю черную диагональ, вот и все, минут десять - пятнадцать лишь сочная зелень откосов предвещала скорые сумерки.
   - Попить бы.
   - Момент,- встрепенулся Семиручко, но зa бутылкой боржоми под стол не полез, продел палец в эмалированное ушко железной кружки и потянулся к предохранителю.
   - Потом.
   - Да не бойся ты, - развязно осклабился бывшей ефуеАтор,- закройся сразу обратно, потом откроешь, как постучу,- и показал, каким именно образом, хотел заодно потрепать и по землистой щеке, но Лапша воспротивилась, и Толя вышел, просто смачно щелкнув-цыкну.
   Очутившись в коридоре, направился к титану, но, достигнув цели, кисть положил не на без усердия притертый кран, а на холодный алюминий, изогнутый в форме ручки, легко поддавшийся вместе с дверью служебного помещения.
   Хорошее начало. Утром, надобно заметить, Толя уже пробовал открыть дверь с пустой планкой "дежурный проводник", но запор не смог пронять ни вежливым подергиванием, ни столь же деликатным перестуком. Днем, правда, подстерег проводника в коридоре, но тот, торопять неизвестно куда и, по обыкновению, будучи слегка не в себе, ограничился заверением:
   - Я над этим работаю.
   Но над чем, собственно? Ах, ну да, конечно, как же такое запамятовать, не может Толя явиться в приемную комиссию (а имеет он, увы, очередная ехидность, данная свыше, помимо "теткой подаренного билета" в Лужники еще и в части выданное направление на рабфак эМ... не просто какого-то Гэ-У, а вполне конкретного эМ-Гэ-У), не облачившись во "Врангель".
   И наконец-то счастливое стечение обстоятельств позволяет ему обратиться к гордым и заносчивым (наверно) аристократам и сибаритам без пьяного посредника.
   Итак, дверь открыта. Толя стоит на пороге и видит прямо перед собой костлявый зад Смолера, обтянутый ржавым самопальным вельветом в крупный фермерский рубчик, мизантроп и злюка, стоя на карачках, с пола собирает в бумажку, что бы вы думали, пыльцу, прах, собственные грезы какие-то (автор так думает), лепестки, стихии наперекор в Волге лояльно тонуть не пожелавшие.
   Нет, вельвет, спасибо, не надо, Толя озирается, слегка поводит бровями, наткнувшись на синее исподнее Грачика. задерживается на майке с самодельным трафаретом и... в вожделении оттопыривает нижнюю губу,- вот они, так и есть, тут... (прошу вас, не смейтесь, преисполнимся лучше почтения к отсутствющему Свире, ибо как раз пожарные его штаны домашней окраски и показались неискушенному молодцу дороже и желаннее лаврухинской фирмы).
   - Чуху,- произносит Толя, несолидного своего контрагента обнаруживая возлежащим на верхней полке с драгоценной фуражкой на животе. - Чуху свою приблудную сами заберете?
   Зад в бархатный рубчик описывает спираль, два угольных глаза фиксируют источник звука.
   - Или могу привести,- услужливо предлагает пришелец, нежно кося на Колины коленки.
   О, сладкое мгновение, о, краткое видение, секунда, и ошарашенный Толян зрит лишь надпись "дежурный проводник" на белом непорочном пластике.
   Механизм молниеносного возникновения стены описанию с Толиной точки обзора, к сожалению, не поддается, ибо три возможности не исключены,например, проводник мог, прервав отдых, привстать и свеситься со своего ложа, это раз; два, обладателю роскошных штанов самому ничего не стоило одним движением руки отделить Толю от общества непреодолимой преградой; и три, почему-то кажется, все же это тот вельветовый едва не покалечил Чомбу, с лязгом задвинув дверь перед самым его стремительно ретирующимся носом.
   Итак, сцена закрывания повторилась, сопровождаясь знакомой последовательностью манипуляций с замком и собачкой, с разницей в одном,Толя оказался не внутри, а снаружи, где некоторое время стоял без звука и комментария, озонируемый легким сквозняком. Та сторона тоже некоторое время от активных действий воздерживалась, но спустя полминуты тонкий пластик завибрировал, принес неясный обрывок фразы, а вслед за ней послышалось нечто очень похожее на глухие равномерные удары, - какую бурю он вызвал, наш визитер мог только гадать. Мог, но не захотел, нашел кружке, которую до сих пор держал в руке, место за приоткрытой створкой титана, освободив ладонь, нащупал ею в кармане брюк две смятые бумажки и, как будто сие и было его первоначальным намерением, двинулся в ресторан.
   Однако, увы, нам не удастся утешиться, предположив в нем хотя бы стыдливый внутренний позыв вытеснить прискорбное воспоминание, напротив, придя в заведение и заняв без спроса диванчик напротив Остякова, Толя немедленно, еще до принятия заказа, живописал происшествие, впрочем, скорее, бессовестно оклеветал противоположную сторону, о своей же роли и планах попросту не упомянув.
   - Проводничок-то наш не просыхает третьи сутки,- так он начал и сразу потерял слушателя.
   Егор Гаврилович кивнул головой и вперил взор в узкий проход между буфетом и окном, тот самый, из коего, не обманув его тревожного предчувствия, через пару-тройку минут явились миру Мара и Штучка.
   Поэт проигнорировал вранье, цвет он воспринимал лучше, чем звук, и поэтому, конечно, пришествие эффектной певицы взволновало его необыкновенно. Семиручко распинался перед камнем, бревном, монументом, имевшим впоследствии все основания удивиться, внезапно услышав - "она наркоманка".
   Кто она?
   А упрек "ты чё, батя" Толя вполне мог адресовать самому себе (чертов везунок, которого за низкую суету и образ мыслей непотребный на страницах нашего повествования, увы, возмездие не постигнет).
   На сей раз от неласковых объятий уберегла счастливчика официантка. Чутье Егора Гавриловича не обмануло, завитая быстроглазая не сомневалась в том, чего можно ждать от перехода кирпичного оттенка щек клиента в багровый и синюшный, однако потерю вменяемости она профессионально не путала с утратой платежеспособности и потому обслуживание не прекращала, всецело полагаясь на проворство чернявого повара в белой куртке с желтыми пятнами.
   Итак, Толя не убоялся и не смутился необходимости пересказа, наоборот, возрадовался возможности посредством самых кратких корней родного языка (удлиненных приставками и суффиксами) воссоздать картину жуткого вертепа, кошмарного бардака, в каковой четыре парня и девка превратили служебное помещение двенадцатого вагона.
   -...Короче, батя, иду сюда, выхожу в коридор, а эта их шалава оттуда (deleted), глаза по чайнику (deleted), и ко мне, за руки (deleted), ты понял, я вроде бы их пьяные (deleted) разбирать должен (deleted)...
   Нет, в самом деле, негодяй полагал, - "шалава" и "лярва" наилучшие определения, но ошибся, жестоко просчитался, Остяков помнил русого голубоглазого птенца, девочку, робко, бочком в его купе зашедшую и кротко севшую на краешек дивана, клянусь, он даже брюк на ней не приметил, и вовсе не из-за белой, принятой на посошок, просто взор от лица отвести не мог,волос прямой, некрашеная, простая, правда, потом, когда ушла она на ночь глядя, а утром выяснилось куда, ох, слов не жалел, старый дурак, а ее, ее-то, прости, Господи, неразумие наше, оказывается, силой, силой окрутили там изверги, надругались нелюди, все руки искололи, мучили, держали, не пускали, а вырвалась, спасения искала, защиты, так этот молодой здоровый гаденыш...
   Локти непослушные всему виной, встал Остяков, да пошатнулся, задел графинчик, сыграл тот о бокал, и оба на пол.
   - Гена! - наполнил помещение призыв, и не только незадачливого трепача расправа миновала, но обошло рукоприкладство и Гаганова с Марой, которые, вместо благодарения и молитвы (по неведению и недомыслию, безусловно), лишь смешочки вознесли к небу, любуясь, как коренастый и сноровистый повар, завернув руку за спину превосходящему его и в росте и в весе поэту, вел бунтующего в унизительном полупоклоне к выходу, между прочим как бы интересуясь:
   - Нина, сколько с него?
   - Двенадцать.
   В прохладном тамбуре и без свидетелей грубый Гена, обшарив остяковские карманы, изъял на ощупь полным показавшееся портмоне и в ответ на негодующее: "Ну ты, чурка нерусская, отпусти"- исключительным по расчетливости пинком отправил поэта из железного проема перехода в следующий вагон, лбом прямо в красное донышко стену украшавшего огнетушителя.
   Боже мой, но нет, еще лишь "Боже", "мой" нас ждет впереди.
   И поскольку в замке ресторанной двери слышен перестук торцевого железнодорожного ключа, нам нечего возле нее больше делать, проследуем в двенадцатый вагон и примем неизбежное с достоинством и честью.
   Итак, оловянным алюминием купейной двери вознамерившись совершить членовредительство (отсечь Чомбе нос), Дмитрий Георгиевич Смолер сам не сумел разминуться с Эбби, уже сутки духов заклинавшим, Роудом и в неловком соприкосновении, разумеется, смял и опорожнил Димыч кулек, рассыпал, расплескал одинокой возней на четвереньках собранные листочки.
   Последствия случившегося никак не соответствовали совершенной, в сущности, ничтожности этой утраты,- лицо Смура стало серым, пепельным, губы, всегда алые и напряженные, побелели, опустились и задрожали.
   - На,- к несчастью, еще промолвил внезапно вдруг оживший Бочкарев,возьми,- сказал, протянув в фантик из-под "барбариса" завернутое энзе, кусочек серо-зеленого вещества со зведнозолотистымн вкраплениями.
   - Ах ты заботливый, устал притворяться? - зловеще зашипел взбешенный новым ужасным подозрением интриган.- Поздно проснулся, можешь теперь засунуть его себе... Засунь себе, - задохнулся всегда так комично и принципиально щепетильный в выборе слов Димон,- засунь себе в задницу вместо мозгов, дурак... Дурак,- повторил Смолер раз пять.- Скотина, комедиант, князь кошкин-мышкин, шизо...
   - Извинись,- выдавил Бочкарь, вновь приоткрывая глаза.
   - Я?
   - Ты.
   - За что?
   - За шизо.
   - Ах ты псих недолеченный, калека, великий юродивый, обиделся? Дурочку валял - ничего, а теперь обиделся, ну, прости, прости, убогий ты наш, прости...
   И, упав на колени, принялся Смолер биться курчавой своей башкой о стену, самозабвенно приговаривая:
   - Прости сирого, отпусти грех.
   Довершил же неприглядное действо спокойный баритон Винта, объявившийся сладким чмоканьем и принявшийся с нескрываемым удовлетворением подсчитывать:
   - Три, четыре, пять...
   Признаемся здесь, С-м-о уже случалось однажды (чуть больше года тому назад) стучаться головой в резную дубовую дверь и, кстати, также, в общем-то, из-за пустяка, из-за медсестрой Лаврухиной посеянной (естественно, и на треть не прочитанной) книги с названием "Колыбель для кошки". Впрочем, тот давний (недавний?) приступ неподдельного отчаяния был встречен жалостью, отчего лишь усилился и перешел в постоянное и неизбывное чувство отвращения к доброй сестре милосердия.
   В поезде всхлипывать в такт было некому, за плечи Димона не хватали, тело свое и "машину" не предлагали, более того, самый терпеливый из всех людей на свете, увы, обнаружил предел добродетели.
   В общем, когда злорадный Кулинич досчитал до двенадцати, подняв себя бережно и плавно, как сосуд, полный благородного и великолепного нектара (слегка, правда, прогоркшего эа сутки, прокисшего, начавшего от неумеренных добавок бродить и пениться), Бочкарь встал, косо, без сожаления посмотрел на психующего С-м-о и, объявив: "я тебя прощаю", вышел.
   Да, сказал и, позвякав задвижками, покинул помещение, а за ним, как всегда, пример для подражания выбрав самый неподходящий, рванулся Мишка Грачик, Лысый.
   Но если угодно правду, если вы, не смущаясь, готовы лицезреть наивные заблуждения и смещные иллюзии, то этого момента Лысый ждал давно и страстно, не просто ждал, верил,- именно Коля, Эбби Роуд, в конце концов встанет и лишит всю безумную компанию своего покровительства:
   - Я ухожу от вас, свиньи.
   Вот так, и только так. Вчера, конечно, после бессонных ночей, в опьянении удачей, едой, пивом и дымом, казалось Лысому,- привела его судьба в прекрасное четвертое измерение Коли Бочкарева, а сегодня взор просветлел, голова прояснилась, не в волшебную долину, не в страну алых маков, а в подъезд и подворотню, куда, похоже, и Эбби Роуда затянули не то обманом, не то силком.