— Нет… не спасет… нет! — кричали остервенелые голоса.
   — Нет, не спасет! — с еще большим жаром продолжал Габриель. — Вы хотите крови и хотите пролить ее в храме Божьем! Вы говорите, что это ваше право… Вы произносите приговор… Но зачем же столько сильных рук, для того чтобы добить умирающего? Зачем крики… ярость… насилие? Разве так должен происходить суд сильного и справедливого народа? Нет… нет: если он, уверенный в своей правоте, наносит удар врагу, он наносит его со спокойствием судьи, произносящего приговор по совести и по чести!.. Нет, сильный, справедливый народ не будет в слепой ярости, с криками гнева наносить удары, словно он хочет забыться, совершая подлое и ужасное убийство!.. Нет… не так должен быть исполнен ваш приговор, если вы хотите пользоваться вашим правом, как вы говорите.
   — Да… мы хотим им воспользоваться, — кричали каменолом, Цыбуля и еще несколько безжалостных людей, между тем как большинство онемело от ужаса при словах Габриеля, ярко обрисовавшего им истинную картину ужасного преступления, которое они готовы были совершить.
   — Да… — продолжал каменолом. — Это наше право!.. Мы хотим убить отравителя!
   И, говоря это, негодяй, с налитыми кровью глазами, с горящим лицом, во главе нескольких товарищей сделал шаг вперед и хотел оттолкнуть Габриеля, продолжавшего стоять перед решеткой.
   Вместо того чтобы сопротивляться разбойнику, миссионер выступил ему навстречу и, взяв его за руку, твердым голосом произнес:
   — Идем…
   И, увлекая за собой изумленного каменолома, дружки которого, ошеломленные неожиданным поступком Габриеля, не осмелились за ним следовать, Габриель быстро пробежал пространство, отделявшее их от хор, отворил решетку и, подведя каменолома, руку которого он не выпускал, к телу отца д'Эгриньи, распростертому на плитах, воскликнул:
   — Вот жертва… она приговорена… Бейте ее!
   — Я?.. — колеблясь, возразил каменолом. — Я… один?
   — О! — продолжал Габриель с горечью. — Опасности нет… вы скоро с ним покончите… Он совершенно измучен… еле дышит… сопротивляться не будет. Не бойтесь ничего!!!
   Каменолом не двигался с места, между тем как толпа, на которую все это произвело сильное впечатление, робко подступала к решетке, но не осмеливалась за нее перейти.
   — Ну что же, бейте! — сказал торжественно Габриель, указывая на толпу. — Вот судьи… а вы палач!
   — Нет! — воскликнул каменолом, отступая и отводя глаза. — Я не палач… нет!!!
   Толпа молчала, онемев… Ни одно слово, ни один крик не нарушали в течение нескольких секунд торжественной тишины собора.
   В этом отчаянном положении Габриель действовал с глубоким знанием человеческого сердца. Когда толпа, под влиянием слепого гнева, бросается, издавая яростные крики, на жертву и всякий, наносит ей удар, — подобное ужасное убийство сообща кажется менее страшным, потому что все разделяют взаимную ответственность… кроме того, крики, вид крови, отчаянная самозащита человека, которого убивают, влекут своего рода свирепое опьянение. Но если из всей этой толпы яростных безумцев, участников такого убийства, взять одного, поставить его перед жертвой, неспособной защищаться, и сказать ему: «Бей!», — почти никогда ни один не решится ударить. Негодяй задрожит при мысли об убийстве, совершенном им одним и с полным хладнокровием.
   Предыдущая сцена произошла очень быстро. Между товарищами каменолома, стоявшими ближе к решетке, некоторые не поняли того впечатления, какое и они бы испытали, подобно этому неукротимому человеку, если бы им, как и ему, сказали: «Возьмись за дело палача». А другие принялись даже ворчать и громко порицать каменолома за слабость.
   — Не смеет покончить с отравителем! — говорил один.
   — Трус!
   — Боится!
   — Отступает!
   Услыхав этот ропот, каменолом подбежал к решетке, открыл дверь во всю ширину и, показывая на тело д'Эгриньи, воскликнул:
   — Если здесь есть кто храбрее меня, пусть он идет и прикончит его… пусть он будет палачом… Ну-ка!..
   При этом предложении ропот стих. Снова в соборе воцарилась глубокая тишина. Все эти люди, которые до сих пор были разъярены, сразу стали сконфуженными, почти испуганными. Заблуждающаяся толпа начинала понимать свирепую низость поступка, который она хотела совершить. Никто не осмеливался в одиночку ударить умирающего.
   В эту минуту отец д'Эгриньи испустил предсмертный хрип, руки его судорожно вытянулись, голова приподнялась и снова упала на плиты, как будто он умирал…
   Габриель воскликнул с тревогой, падая на колени возле отца д'Эгриньи:
   — Великий Боже! Он умер…
   Странное непостоянство толпы, одинаково восприимчивой как к худому, так и к хорошему! При раздирающем возгласе Габриеля те же люди, которые несколькими минутами раньше, громко крича, требовали смерти этого человека, почувствовали себя почти растроганными… Слова «он умер» передавались из уст в уста с легкой дрожью, шепотом, в то время как Габриель одной рукой приподнимал отяжелевшую голову отца д'Эгриньи, а другой искал пульс на похолодевшей руке.
   — Господин аббат, — сказал каменолом, наклоняясь к Габриелю. — В самом деле нет больше надежды?
   Ответа Габриеля ожидали с тревогой среди глубокой тишины; стоявшие едва осмеливались обмениваться вполголоса несколькими словами.
   — Да будет благословен Бог! — воскликнул вдруг Габриель. — Сердце его бьется.
   — Сердце его бьется, — повторил каменолом, повертывая голову к толпе, чтобы сообщить ей радостную весть.
   — А! Сердце его бьется! — повторила почти шепотом толпа.
   — Есть надежда… мы сможем его спасти, — прибавил Габриель с выражением безграничного счастья.
   — Мы сможем его спасти, — повторил машинально каменолом.
   — Его можно спасти, — тихо бормотала толпа.
   — Скорее, скорее, — сказал снова Габриель, обращаясь к каменолому. — Помогите мне, брат мой, перенесем его в соседний дом… Там ему окажут первую помощь.
   Каменолом с готовностью повиновался. В то время как миссионер поднимал отца д'Эгриньи за плечи, каменолом взял это почти безжизненное тело за ноги, и они вдвоем вынесли его с хор.
   При виде грозного каменолома, помогавшего молодому священнику спасать человека, которого недавно толпа преследовала криками с требованием смерти, многие почувствовали вдруг прилив жалости… Побежденные глубоким влиянием, слова и примера Габриеля, эти люди смягчились… Кончилось тем, что всякий старался предложить свои услуги.
   — Господин аббат, на кресле его будет удобнее нести, чем на руках, — предложила Цыбуля.
   — Хотите, я пойду поищу носилки в больнице? — сказал другой из толпы.
   — Господин аббат, я вас заменю: тело слишком тяжело для вас.
   — Не трудитесь, пожалуйста, — прибавил один силач, почтительно приближаясь к миссионеру. — Я его понесу сам.
   — Не сбегать ли мне поискать карету, господин аббат? — сказал отчаянный гамен, приподнимая свою греческую шапочку.
   — Ты хорошо придумал, — сказал каменолом. — Беги скорее, малыш.
   — Но сперва спроси у господина аббата, хочет ли он, чтобы ты бежал за каретой, — сказала Цыбуля.
   — Это верно, — подхватил один из присутствующих. — Мы здесь в церкви, и господин аббат должен распоряжаться. Он у себя.
   — Да, да, идите скорее, дитя мое, — сказал Габриель услужливому гамену.
   В то время как он проходил через толпу, чей-то голос произнес:
   — У меня есть бутылка с водкой; может быть, она пригодится?
   — Конечно, — живо отвечал Габриель. — Давайте ее, давайте. Мы разотрем виски больного и дадим ему понюхать спирта.
   — Давайте бутылку, — кричала Цыбуля, — а главное не суйте в нее нос!
   Бутылка, переходя осторожно из рук в руки, в целости и сохранности дошла до Габриеля. В ожидании кареты отца д'Эгриньи посадили на стул, в то время как многие по доброй воле заботливо поддерживали иезуита, миссионер давал ему нюхать водку. Через несколько минут крепкий напиток благотворно подействовал на иезуита: он сделал несколько движений, и глубокий вздох приподнял сдавленную грудь.
   — Он спасен, он будет жить, братья мои! — закричал Габриель торжествующим голосом. — Он будет жить!
   — А! Тем лучше, — сказали многие голоса.
   — О да! Тем лучше, братья мои, — повторил Габриель, — потому что вы, вместо того чтобы терзаться угрызениями совести, будете вспоминать о справедливом и трогательном поступке.
   Говоря это, Габриель склонил колени, и все благоговейно последовали его примеру, — так были могущественны простые, убежденные слова. В эту минуту странный случай усилил величие этой сцены. Мы говорили, что за несколько минут до того, как компания каменолома вторглась в церковь, многие служители, находившиеся там, попрятались. Двое из них забрались в орган и, скрываясь в этом убежище, невидимо присутствовали при происходившей сцене. Один из них был молодой человек, которому поручено было содержать в порядке орган; он был хороший музыкант и мог на нем играть. Глубоко тронутый неожиданной развязкой этой сцены, такой трагической поначалу, молодой человек, уступая порыву при виде коленопреклоненной толпы, не мог удержаться, чтобы не сесть за орган. И тогда что-то вроде гармоничного вздоха, сперва почти неуловимого, точно испускаемого самим огромным собором, нечто нежное, как Божественное дыхание, и легкое, как дым благовонного ладана, — поднялось и растаяло в звучных сводах. Мало-помалу эти слабые и нежные аккорды, все столь же неопределенные, перешли в неизъяснимо прелестную мелодию, религиозную, меланхолическую и вместе с тем нежную, которая поднималась к небесам, как песнь благодарности и любви. Эти аккорды были сначала так слабы, так неясны, что толпа, даже не удивляясь, постепенно стала отдаваться неодолимому влиянию восхитительной гармонии. И тогда многие глаза, сухие и суровые перед тем, оросились слезами… и много ожесточенных сердец тихо забилось, отзываясь на слова, произнесенные так нежно Габриелем.
   В это время отец д'Эгриньи пришел в себя… и открыл глаза… Но он подумал, что все еще находится под влиянием сна. Он потерял сознание при виде разъяренной черни, которая с проклятием и богохульством на устах преследовала его криками о смерти до самого святого храма… Иезуит вновь открыл глаза…
   Несколько минут спустя Габриель, которого толпа несла на руках, почти с триумфом садился в карету, куда уже положили отца д'Эгриньи, понемногу совершенно пришедшего в себя. Карета, по приказанию иезуита, остановилась перед дверью одного дома на улице Вожирар. Аббат д'Эгриньи имел достаточно силы и мужества, чтобы войти одному в это жилище, куда Габриель не был допущен и куда мы проведем нашего читателя.

12. ПРОГУЛКА

   В конце улицы Вожирар в те времена можно было видеть высокую стену; на всем ее протяжении была только одна маленькая дверь, открыв которую, можно было пройти во двор, окруженный решеткой вроде жалюзи, не позволявшей заглянуть внутрь двора, где располагался большой прекрасный сад, симметрично засаженный деревьями: в глубине его — удобное, двухэтажное здание, построенное без роскоши, но с изящной простотой, несомненным признаком тайного достатка.
   Прошло несколько дней, с тех пор как Габриель так смело вырвал отца д'Эгриньи из рук яростной толпы. Три священника в черных рясах, в белых воротничках и в четырехугольных шляпах прогуливались по саду тихим, размеренным шагом. Самый молодой из трех священников, лет тридцати, был бледен, изнурен и аскетически суров. У двух его товарищей, лет пятидесяти-шестидесяти, лица, напротив, были хитрыми и в то же время какими-то придурковатыми; их румяные и толстые щеки лоснились на солнце, а жирные, многоярусные подбородки мягко спускались на тонкий батист манишки. По правилам ордена (они принадлежали к обществу Иисуса), запрещавшего гулять вдвоем, три члена конгрегации ни на минуту не расставались друг с другом.
   — Я очень боюсь, — говорил один из них, продолжая начатый разговор о ком-то из отсутствующих, — я очень боюсь, что постоянное волнение, в котором пребывает преподобный отец, с тех пор как его поразила холера, подорвало его силы и повлекло опасный рецидив, заставляющий сегодня опасаться за его жизнь.
   — По словам врачей, — продолжал другой преподобный отец, — они никогда не видали такого беспокойства и тоски.
   — Да… — сказал с горечью молодой священник. — Можно ли было подумать, что его преподобие отец Роден даст повод для такого скандала, отказавшись от публичной исповеди третьего дня, в то время как его состояние казалось столь безнадежным, что в промежутке между приступами бреда его хотели причастить?
   — Его преподобие хотел казаться не таким больным, как полагали, — возразил один из отцов, — и сказал, что исполнит предсмертный долг, когда почувствует необходимость в этом.
   — Дело в том, что в течение трех дней, после того, как его привезли сюда умирающим, жизнь отца Родена была, так сказать, медленной и печальной агонией, и все-таки он еще жив.
   — В течение первых трех дней болезни я сидел у него по ночам вместе с г-ном Русселе, учеником д-ра Балейнье, — возразил молодой священник. — Он ни на минуту не приходил в себя, и если Создатель давал ему несколько минут сознания, то он их употреблял лишь на недостойные вспышки гнева против судьбы, которая пригвоздила его к постели.
   — Говорят, — прибавил другой священник, — что отец Роден ответил его преосвященству кардиналу Малипьери, когда тот уговаривал его закончить жизнь достойно сына Лойолы, святого основателя нашего ордена (при этих словах трое иезуитов одновременно склонились, как будто они были на одной пружине): «Я не чувствую нужды в публичной исповеди, я хочу жить и буду жить».
   — Я не был свидетелем этого… но если отец Роден осмелился произнести такие слова… — сказал с живостью молодой священник, — это… — Затем ему, видимо, пришла в голову какая-то мысль; он бросил искоса взгляд на бесстрастно молчавших товарищей и прибавил: — На его душе большой грех… Но я уверен, что на его преподобие просто клевещут.
   — Я же и передаю это как ложный слух, — сказал другой аббат, обменявшись взглядом с товарищем.
   За этим разговором последовало довольно долгое молчание, во время которого три духовные особы прошли длинную аллею, которая вела к роще, где деревья были насажены в шахматном порядке. На середине площадки, от которой лучами расходились аллеи, находился круглый каменный стол, на котором стоял на коленях человек в одежде священника.
   Две большие надписи были приколоты у него на спине и на груди.
   На одной было крупно написано: «НЕПОКОРНЫЙ».
   На другой: «ЧУВСТВЕННЫЙ».
   Уважаемый отец, который подвергался в часы гулянья, согласно правилам, глупому и оскорбительному школьному наказанию, был лет сорока, с плечами Геркулеса, бычьей шеей, с черными вьющимися волосами и смуглым лицом.
   Хотя, согласно правилам, его глаза были все время смиренно опущены, но по раздраженному и сильному подергиванию бровей можно было догадаться, как мало соответствовали видимое смирение и покорность чувствам обиды и досады, крывшимся в глубине его души. Особенно это было заметно, когда к нему приближались почтенные отцы, которых было весьма много и которые по трое или в одиночку гуляли в соседних аллеях, примыкавших к тому месту, где он был выставлен.
   Когда наши три патера поравнялись с кающимся Геркулесом, они с восхитительным единодушием одновременно подняли глаза к небу, как полагалось по правилам, словно моля о прощении за чудовищный проступок и за огорчение, причиненное небу одним из их среды; затем они, разом же, в соответствии с правилом, заклеймили грозным взглядом, таким же механическим, Как и первый, надписи на этом бедняге — таком крепыше и весельчаке, что, казалось, он соединял в себе все возможные права на непокорность и чувственность; после этого, испустив как один человек глубокий вздох священного негодования, отцы иезуиты продолжили прогулку с точностью автоматов.
   Среди священников, которые прогуливались в саду, можно было заметить тут и там несколько светских лиц, и вот почему: преподобные отцы владели соседним домом, отделенным от первого только буковой аллеей. В этот дом по временам приезжало на полный пансион изрядное количество лицемеров, которые на своем жаргоне называли это уединением. Оно было очаровательно; они находили здесь вкусный обильный стол, а также духовную пищу в прелестной домовой часовне, — новое и удачное сочетание исповедальни с меблированными комнатами, с проповедями во время общего обеда. Драгоценной выдумкой было это святое жилище: там пища телесная, равно как и духовная, была аппетитно и изысканно выбрана и подана; там душа и тело укреплялись за определенную плату; там можно было есть скоромное по пятницам с полным спокойствием, заплатив за «разрешение из Рима», набожно проставляемое в счете, сразу же после кофе и водки! Скажем в похвалу финансовым способностям преподобных отцов и вкрадчивой ловкости их рук, что число пансионеров было весьма велико. Да и как ему не быть большим? Дичь была как раз в меру испорчена, путь в рай так легок, морская рыба так свежа и суровая дорога спасения так очищена от терний и так мило усыпана розовым песочком, ранние овощи и всякие новинки по части еды так изобильны, покаяние так легко, не считая отличных итальянских колбас и индульгенций святого отца, прибывавших прямо из Рима, из первых рук, первосортных и на ваш выбор! Какой общий стол дерзнул бы выдержать такую конкуренцию? В этом спокойном жилище с жирной и изобильной кухней люди находили столько способов к общению с небом! Для большинства из этих людей, богатых и набожных, трусливых и избалованных, ужасно боявшихся рогов дьявола и в то же время не имевших сил отречься от маленьких, но очень приятных грешков, снисходительное руководство и растяжимые нравственные правила преподобных отцов были неоценимы.
   В самом деле, какую глубокую благодарность должны были чувствовать развратные старички, себялюбивые и трусливые, к священникам, которые оберегали их от вил Вельзевула и ручались за обеспечение блаженства бессмертия, не требуя принесения в жертву ни одной из порочных привычек, отказа от развращенного аппетита или ужасного эгоизма. Но как же вознаградить этих духовников, столь весело-снисходительных, остроумных пастырей, столь любезных, потакающих грешникам? Ах, Боже мой, за это им платили, оставляя в наследство значительную недвижимость, блестящие, звонкие экю, — в ущерб законным наследникам, зачастую бедным, честным, трудолюбивым и так благочестиво обворовываемым преподобными отцами.
   Один из пожилых пастырей, о которых мы говорили, намекая на присутствие светских лиц в саду и желая нарушить неприятное молчание, сказал молодому священнику с печальным лицом фанатика:
   — Предпоследний пансионер, которого привезли раненным в наше убежище, остается все таким же дикарем, я не вижу его между другими нашими гостями.
   — Может быть, он предпочитает, — отвечал другой старик, — прогуливаться один в саду при новом здании?
   — Я не думаю, чтобы этот человек, с тех пор как он живет у нас в обители, спускался даже в маленький палисадник занимаемого им отдельного флигеля. Отец д'Эгриньи, который один виделся с ним, жаловался в последний раз на мрачную апатию пансионера; его еще ни разу не видели в часовне, — прибавил сурово молодой аббат.
   — Может быть, он еще не в силах пойти туда? — возразил собеседник.
   — Без сомнения… потому что я слышал от доктора Балейнье, — отвечал пожилой священник, — что движение было бы весьма полезно выздоравливающему пансионеру, но он упорно отказывается выходить из комнаты.
   — Можно ведь приказать снести себя в часовню, — сказал сурово и отрывисто молодой священник; затем он не произнес больше ни слова, продолжая ходить рядом со своими товарищами, не прекращавшими разговора.
   — Вы не знаете имени этого пансионера?
   — В продолжение двух недель, как он здесь живет, я не слыхал никогда, чтобы его звали иначе как господин из флигеля.
   — Один из наших служителей, который к нему приставлен и который тоже его иначе не зовет, говорил мне, что это человек необыкновенной доброты, которого, как кажется, постигло глубокое горе; он почти никогда не говорит и часто целые часы проводит, опустив голову на руки; впрочем, ему, похоже, нравится в доме. Но, странная вещь: он предпочитает полутьму дню, и — другая странность — свет причиняет ему такую невыносимую боль, что, несмотря на холод последних мартовских дней, он не позволяет зажигать огонь в камине.
   — Он, может быть, маньяк?
   — Нет, служитель мне говорил, что, напротив, господин из флигеля в полном уме, но блеск огня, должно быть, напоминает ему какое-то тяжелое происшествие.
   — Отец д'Эгриньи должен знать лучше, чем кто-либо, все, что касается этого господина из флигеля, так как он проводил почти ежедневно несколько часов в беседе с ним.
   — Отец д'Эгриньи, по крайней мере, дня три как прекратил эти встречи, поскольку он не выходит из комнаты с того вечера, когда его привезли в карете, говорят, совершенно больного.
   — Это верно, но я возвращаюсь снова к тому, что сейчас говорил наш дорогой брат, — возразил другой преподобный отец, глядя на молодого священника, который ходил с опущенными глазами, словно считая песчинки на дорожке. — Странно, что этот выздоравливающий ни разу не появлялся в часовне. Другие пансионеры приезжают сюда, когда испытывают усиленный религиозный подъем; почему же господин из флигеля не разделяет всеобщего рвения?
   — Но зачем он выбрал тогда наш дом, а не какой-либо другой?
   — Может быть, это обращение? Может быть, он пришел сюда поучиться нашей святой вере?
   Прогулка трех священников продолжалась.
   Если бы слушатель этого разговора, пустого и глупого, наполненного сплетнями о третьем лице (весьма важном в нашем рассказе), принял этих священников за людей ограниченных или низменных, он очень бы ошибся! Каждый из них, в зависимости от той роли, которую он призван был играть в армии лицемеров, обладал каким-нибудь редким и превосходным качеством, которое всегда дополнялось гибким и вкрадчивым умом, упорным и хитрым, податливым и скрытным, свойственным большинству членов общества. Но вследствие обязанности всех без исключения постоянно шпионить друг за другом и злобной подозрительности, в атмосфере которой жили преподобные отцы, они обменивались только банальными фразами, которые не могли стать предметом доноса, оставляя все способности, всю силу ума для слепого исполнения воли начальника и присоединяя в этом случае к своему абсолютному повиновению, когда было нужно, хитрейшую и дьявольски искусную изворотливость.
   Поэтому трудно пересчитать количество богатых даров и крупных наследств, какие добыли для постоянно отверстой и жадной казны конгрегации эти два преподобных отца с такими добродушными цветущими физиономиями, употребляя для давления на слабые умы, на больных и умирающих, то фокусы лицемерной ласки и вкрадчивой хитрости, то обещания теплого местечка в раю и т.д., и т.д., то клевету, запугивания и угрозы.
   Самый младший из преподобных отцов, одаренный по особой милости небес бледным, исхудалым лицом, мрачным взглядом фанатика, непримиримым и резким тоном, служил вывеской, чем-то вроде живого образчика аскетизма, пускаемого конгрегацией в ход, когда надо было уверить простодушных людей, что никого нет суровее и аскетичнее сыновей Лойолы, что от воздержания они худы чуть ли не до прозрачности, как анахореты, чему трудно было бы поверить, взглянув на круглые, розовые щеки пожилых отцов-иезуитов, о которых мы только что говорили. Словом, точно в труппе старых актеров, здесь старались на всякую роль подобрать подходящего по внешности человека.
   Продолжая описанный нами разговор, преподобные отцы дошли до строения, прилегавшего к главному зданию и устроенного в виде склада. Попасть в него можно было через особый вход, незаметный благодаря высокой стене; из-за решетки открытого окна почти непрерывно доносился металлический звон денег; временами казалось, что экю струились непрерывным потоком, — словно на стол вытряхивали мешки, — или они издавали сухой стук, когда их ставили столбиками на столе.
   Здесь помещалась касса, куда сдавали деньги за проданные картины, книги и четки, производимые конгрегацией и распространяемые в большом количестве, при содействии церкви, по всей стране. Книги были в большинстве своем самого глупого, наглого и распущенного note 9 содержания, или же были лживы, отвратительны и поносили на площадном жаргоне все, что было прекрасного, великого и знаменитого в славной истории нашей бессмертной республики. Что касается гравюр, изображавших новейшие чудеса, они были снабжены примечаниями столь шутовски-нахальными, что превосходили собою даже балаганные афиши ярмарочных паяцев.