Наконец экипаж въехал на улицу св.Франциска и остановился перед окованными железом воротами старого дома, закрывшимися полтора века тому назад. Роден выскочил с поспешностью юноши и неистово застучал в ворота, в то время как отец Кабочини, не столь подвижный, медленно вышел из кареты.
   Никто не отозвался на звонкий удар молотка Родена.
   Дрожа от волнения, Роден постучал снова. Послышались медленные, волочащиеся шаги и остановились за дверью, которая все еще не отворялась.
   — Право, точно на горячих углях поджаривают, — сказал Роден, которому казалось, что грудь его горит от тревоги.
   И еще раз с силой стукнув в ворота, он принялся по своему обыкновению грызть ногти.
   Наконец ворота отворились и показался хранитель дома Самюэль. Черты старика выражали глубокое горе, на почтенном лице были видны следы недавних слез, которые он еще продолжал отирать дрожащей рукой, открывая ворота. Он спросил Родена:
   — Кто вы такие?
   — Я доверенное лицо по дарственной аббата Габриеля, единственного наследника, оставшегося в живых из семейства Реннепонов, — поспешно ответил Роден. — Этот господин мой секретарь.
   Внимательно взглянув на иезуита, Самюэль сказал:
   — Да, я узнаю вас. Не угодно ли вам за мной последовать?
   И старый сторож пошел к дому, стоявшему в саду, сделав знак, чтобы преподобные отцы шли за ним.
   — Этот проклятый старик так меня разозлил, заставив дожидаться у ворот, — тихонько сказал Роден своему социусу, — что меня просто начало лихорадить. Губы и горло пересохли и горят, словно пергамент в огне.
   — Не хотите ли чего-нибудь выпить, добрый и дорогой отец мой? Не спросить ли воды у этого человека? — воскликнул маленький кривой аббат в припадке нежной заботливости.
   — Нет, нет, — отвечал Роден, — ничего… я просто сгораю от нетерпения.
   Бледная и печальная стояла Вифзафея у дверей своего жилища. Муж ее, проходя мимо, спросил по-еврейски:
   — Занавеси в комнате траура задернуты?
   — Да.
   — А шкатулка?
   — Приготовлена! — отвечала Вифзафея на том же языке.
   Перекинувшись этими непонятными для иезуитов словами, Самюэль и его жена, несмотря на горе и отчаяние, обменялись мрачной и многозначительной улыбкой.
   Войдя вслед за Самюэлем в вестибюль, где горела лампа, Роден, обладавший хорошей памятью на места, направился прямо к красной зале, где происходило первое собрание наследников.
   Но Самюэль остановил его:
   — Надо идти не туда!
   И взяв лампу, он пошел по темной лестнице, так как все окна были еще замурованы.
   — Но, — сказал Роден, — ведь мы раньше собирались в зале первого этажа?
   — А сегодня соберемся наверху, — отвечал Самюэль, и он начал медленно подниматься по лестнице.
   — Где это наверху? — спросил Роден, следуя за ним.
   — В траурной комнате, — сказал еврей, продолжая подниматься.
   — Что это за траурная комната? — спросил удивленный Роден.
   — Это место смерти и слез, — отвечал еврей, продолжая подниматься.
   — Но зачем же идти туда? — спросил Роден.
   — Деньги там! — отвечал Самюэль.
   — А, деньги! — сказал Роден, поспешно догоняя его.
   На повороте лестницы сквозь чугунные перила Родену бросился в глаза профиль старого еврея, освещенный слабым светом маленькой лампы. Его выражение поразило иезуита. Кроткие, потускневшие от старости глаза горели. Печальные и добрые черты, казалось, стали жесткими, и на тонких губах мелькала странная улыбка.
   — Ведь не особенно высоко, — сказал Роден отцу Кабочини, — а у меня подкашиваются ноги… я задыхаюсь… в висках стучит…
   В самом деле, Роден дышал с трудом. Отец Кабочини, всегда предупредительный, промолчал. Он казался сильно озабоченным.
   — Скоро ли мы придем? — спросил с нетерпением Роден.
   — Мы уже пришли, — отвечал Самюэль.
   — Наконец-то! К счастью…
   — Да… к счастью… — отвечал еврей, и, свернув в коридор, он указал рукой на большую дверь, из-за которой пробивался слабый свет.
   Роден, хотя его удивление усиливалось все больше, решительно вошел в комнату в сопровождении отца Кабочини и Самюэля.
   Комната, в которую они вошли, была очень велика. Она освещалась через четырехугольный бельведер, но его стекла со всех сторон были забиты свинцовыми листами, в которых находились только семь отверстий в виде креста. В комнате было бы совершенно темно, если бы не лампа, горевшая на массивном черном мраморном консоле у стены. Убранство было вполне траурное: комната была вся задрапирована черным сукном с большой каймой, мебели больше не было никакой, кроме подставки под лампу. На ней же стояла железная шкатулка, тонкой работы XVII столетия, — настоящее кружево из стали.
   Самюэль обратился к Родену, оглядывавшему залу с удивлением, но без всякого страха, и сказал:
   — Воля завещателя, какой бы странной она вам ни показалась, для меня священна, и я исполню ее до конца.
   — Вполне справедливо, — сказал Роден. — Но все-таки для чего мы пришли сюда?
   — Вы сейчас это узнаете. Итак, вы уполномоченный единственного оставшегося в живых потомка Реннепонов, господина аббата Габриеля де Реннепона?
   — Да, и вот моя доверенность.
   — Чтобы не терять времени в ожидании нотариуса, — продолжал Самюэль, — я перечислю вам суммы, заключающиеся в этой железной шкатулке, которую я вчера взял из Французского банка.
   — Капитал здесь? — воскликнул Роден взволнованным голосом, бросаясь к шкатулке.
   — Да, вот опись… Ваш секретарь будет ее читать, а я вам буду подавать бумаги, которые после проверки мы снова положим в эту шкатулку, передать которую я вам могу только через нотариуса.
   — Отлично, — отвечал Роден.
   Проверка продолжалась недолго, так как бумаги, в которых заключался капитал, были все на крупные суммы, а деньгами имелось только сто тысяч франков банковыми билетами, тридцать пять тысяч франков золотом и двести пятьдесят франков серебром. Всего было двести двенадцать миллионов сто семьдесят пять тысяч франков
   Самюэль вручил опись отцу Кабочини, подошел к шкатулке и нажал пружину, которую Роден не мог заметить; тяжелая крышка поднялась, и по мере того как отец Кабочини читал опись и называл ценности, Самюэль предъявлял документы Родену, который возвращал их старому еврею после тщательного осмотра.
   Когда Роден, просмотрев последние пятьсот банковых билетов по тысяче франков, передал их еврею со словами: «Так, итог совершенно верен: двести двенадцать миллионов сто семьдесят пять тысяч», ему, вероятно, от радости и счастья сделалось так дурно, что он лишился дыхания, закрыл глаза и вынужден был опереться на любезного отца Кабочини, прошептав взволнованным голосом:
   — Странно… Я считал себя сильнее… со мною происходит что-то странное.
   И страшная бледность иезуита так увеличилась, его охватила такая конвульсивная дрожь, что отец Кабочини воскликнул, стараясь поддержать его:
   — Отец мой… придите в себя… Не надо, чтобы опьянение успехом так волновало вас…
   Пока маленький аббат ухаживал за Роденом, Самюэль укладывал деньги в железную шкатулку. Роден, благодаря своей страшной энергии и сознанию триумфа, скоро преодолел слабость и, снова спокойный и гордый, заметил отцу Кабочини:
   — Ничего… если я не захотел умереть от холеры, так уж, конечно, не для того, чтобы умереть от радости первого июня.
   И действительно, лицо иезуита, хотя и было мертвенно-бледное, но сияло гордостью и торжеством.
   Когда отец Кабочини увидал, что Роден вполне оправился, он сам точно преобразился. Несмотря на то что он был маленький, толстенький, кривой человек, черты его лица, только что смеющиеся, приняли вдруг столь жестокое, надменное и властное выражение, что Роден, глядя на него, невольно отступил.
   Тогда отец Кабочини, вынув из кармана бумагу, почтительно ее поцеловал и, бросив строгий взгляд на Родена, звонким, грозным голосом прочел:
   «По получении сего предписания преподобный отец Роден передаст свои полномочия преподобному отцу Кабочини, который вместе с отцом д'Эгриньи примет наследство Реннепонов, если Господу, по Его вечному правосудию, угодно будет, чтобы это имущество, некогда похищенное у нашего ордена, было возвращено нам. Далее отец Роден будет отвезен под присмотром одного из наших преподобных отцов, по выбору отца Кабочини, в дом ордена в городе Лаваль, где и будет содержаться в одиночном заключении впредь до нового приказания».
   Отец Кабочини, окончив чтение, протянул бумагу Родену, чтобы тот мог удостовериться в подписи генерала ордена.
   Самюэль, заинтересованный этой сценой, оставил шкатулку полуоткрытой и приблизился к иезуитам.
   Вдруг Роден разразился мрачным хохотом; радость и торжество звучали в этом смехе, передать выражение которого невозможно. Отец Кабочини смотрел на него с гневным изумлением. Между тем Роден, выпрямившись во весь рост, с высокомерным, гордым и властным видом оттолкнул своей грязной рукой бумагу, которую ему протягивал отец Кабочини, и спросил:
   — Каким числом помечено это предписание?
   — Одиннадцатым мая, — ответил отец Кабочини.
   — Ну… а вот грамота, которую я получил сегодня ночью из Рима, Она от восемнадцатого мая… Я назначаюсь генералом ордена!
   Отец Кабочини совершенно растерялся; он смиренно сложил предписание и преклонил колена перед Роденом.
   Итак, первый шаг на честолюбивом пути, намеченном Роденом, был сделан. Несмотря на недоверие, злобу и зависть партии кардинала Малипьери, интриговавшего против него, Роден добился назначения генералом ордена. При этом ему сослужили большую службу его ловкость, хитрость, смелость и настойчивость, а главное то, что в Риме с особенным почтением относились к редким, замечательным способностям этого человека, и благодаря интригам своих приверженцев он достиг того, что свергнул генерала ордена и сам занял высокий пост. Родену теперь было ясно, что с этого поста, при поддержке миллионов Реннепона, до папского престола оставался один шаг.
   Безмолвный свидетель этой сцены, Самюэль, улыбнулся. Улыбку эту можно было назвать торжествующей. Он запер шкатулку секретным, одному ему известным замком.
   Этот металлический звук вернул Родена с высот его честолюбия к действительности, и он отрывисто сказал Самюэлю:
   — Вы слышали? Эти миллионы мои… и только мои!
   И он протянул алчные руки к железной шкатулке, как бы желая захватить ее, не дожидаясь прихода нотариуса. Но теперь преобразился и Самюэль. Он скрестил на груди руки, выпрямил сгорбленную фигуру, глаза его метали молнии. Еврей имел в эту минуту величественный и грозный вид, и его голос звучал торжественно, когда он воскликнул:
   — Это наследство, образовавшееся из остатков состояния благородного человека, доведенного до самоубийства сыновьями Лойолы… это богатство, приобретшее размеры королевской казны благодаря безукоризненной честности трех поколений верных слуг этого дома… не будет наградой лжи… лицемерия… убийства! Нет… нет Бог в своей вечной справедливости не захочет этого!..
   — Что вы там толкуете об убийствах? — дерзко воскликнул Роден.
   Самюэль не отвечал. Он топнул ногою и медленно протянул руку в глубину зала.
   Ужасное зрелище представилось тогда Родену и отцу Кабочини. Драпировки, закрывавшие стену, раздвинулись, точно по мановению невидимой руки. Освещенные синеватым мрачным светом серебряной лампады, на траурных ложах лежали в длинных черных одеяниях шесть трупов.
   Это были:
   Жак Реннепон,
   Франсуа Гарди,
   Роза и Бланш Симон,
   Адриенна,
   Джальма.
   Казалось, они спали. Веки их были закрыты, а руки скрещены на груди. Отец Кабочини задрожал, осенил себя крестным знамением и отступил к задней стене, закрыв лицо руками. Роден, напротив, с искаженным лицом, остановившимся взором, вздыбившимися волосами, уступая непреодолимому, невольному влечению, сделал шаг вперед к этим безжизненным телам. Казалось, что несчастные только что уснули последним сном.
   — Вот они… те, кого вы убили… — с рыданием в голосе продолжал Самюэль. — Да… ваши подлые интриги убили их… потому что вам нужна была их смерть… Каждый раз, как один из членов этой несчастной семьи… падал под вашими ударами… я доставал его труп, потому что они должны покоиться в общей усыпальнице… О! Будьте же прокляты… прокляты… прокляты… вы, убившие их!.. Но в ваши преступные руки… не попадет состояние этой семьи…
   Роден осторожно приблизился к смертному одру Джальмы и, преодолев первый испуг, дотронулся до руки индуса, чтобы убедиться, не стал ли он игрушкой воображения. Рука была холодна как лед, но мягка и влажна. Роден в ужасе отступил. Но вскоре, справившись с волнением и призвав на помощь всю твердость и упорство характера, несмотря на странное ощущение жара и боли в груди, он постарался придать своим чертам властное и ироническое выражение и обратился к Самюэлю, проговорив хриплым, гортанным голосом:
   — Значит, мне не надо показывать вам удостоверений о смерти, если трупы налицо?
   И он показал на шесть трупов костлявой рукой.
   Отец Кабочини вторично перекрестился, точно увидал самого дьявола.
   — О Боже! — воскликнул Самюэль. — Ты, значит, совсем от него отступился! Каким взглядом он смотрит на свои жертвы!
   — Ну полноте, — с дьявольской улыбкой сказал Роден. — Мое спокойствие свидетельствует только о моей невиновности. Пора приниматься за дело. Меня ждут дома в два часа. Дайте-ка шкатулку.
   И он сделал шаг к мраморному консолю.
   Самюэль, охваченный гневом и ужасом, опередил его и, с силой нажав пуговку, помещенную в середине крышки, воскликнул:
   — Если ваша дьявольская душа не знает раскаяния, то, быть может, злоба обманутой алчности заставит ее затрепетать!
   — Что он говорит? — воскликнул Роден. — Что он делает?
   — Взгляните, — промолвил, в свою очередь, с мрачным торжеством еврей. — Я сказал, что вам не достанется состояние ваших жертв!
   Сквозь железное кружево решетки начал вырываться дым, и по комнате распространился запах жженой бумаги. Роден понял.
   — Огонь! — воскликнул он, бросаясь к шкатулке, но она была привинчена к консолю.
   — Да, огонь! — сказал Самюэль. — И через несколько минут от этого громадного сокровища останется только куча пепла… Но лучше пусть оно сгорит, чем попадет к вам… Это сокровище не принадлежит мне, и я должен только его уничтожить… потому что Габриель де Реннепон не может нарушить своего слова.
   — Помогите! Воды! — кричал Роден, стараясь своим телом прикрыть шкатулку и затушить огонь.
   Но было уже поздно: бумага пылала, и струйки синеватого дыма вырывались из тысячи прорезей ажурного железа. Вскоре все было кончено. Роден отвернулся, задыхаясь от гнева и опираясь рукой на консоль. В первый раз в жизни этот человек плакал: крупные слезы, слезы гнева… текли по его мертвенным щекам. Но вскоре страшные боли, сперва тупые, а потом все более и более острые, несмотря на все стремление побороть их, охватили его с такой силой, что он упал на колени, сжимая руками грудь. Но все еще стараясь преодолеть слабость, он с улыбкой говорил:
   — Ничего… не радуйтесь… это простые спазмы… Капиталы уничтожены… но я… остаюсь… генералом… ордена… О! Как я страдаю!.. Я горю… — прибавил он, как бы извиваясь в каких-то ужасных тисках. — Как только… я вошел… в этот… проклятый… дом… я не знаю… что… со мною… Что если… я… Но я… жил… только хлебом… и водою… я сам… покупал… их… а то… я… подумал бы… что… меня… отравили… потому что победа на… моей стороне… а… у кардинала Малипьери… руки длинные… Да… я торжествую… и не умру… я не… хочу… умирать… — Судорожно извиваясь от боли, иезуит продолжал говорить: — Но… у меня… огонь… внутри… нет сомнений… меня отравили… но где?.. Когда?.. Сегодня?.. помогите… да помогите же… что вы… стоите оба… как привидения… помогите… мне…
   Самюэль и отец Кабочини, в ужасе при виде этой мучительной агонии, не могли двинуться с места.
   — Помогите!.. — кричал Роден, задыхаясь. — Этот яд… ужасен… но как могли…
   Затем он испустил страшный крик гнева, как будто все стало ему ясно, и продолжал, задыхаясь:
   — А!.. Феринджи!.. Сегодня утром… святая вода!.. Он знает… такие яды… Да… это он… он видел… Малипьери… о демон! Хорошо сыграно… признаюсь… Борджиа себе… не изменяют!.. О!.. Конец… я умираю… Они… пожалеют… дураки… О ад! Ад!.. Церковь не… знает… что… она… теряет… в моем лице… Я горю… помогите…
   По лестнице послышались шаги, и в траурную комнату вбежала княгиня де Сен-Дизье с доктором Балейнье. Княгиня, узнав о смерти отца д'Эгриньи, явилась расспросить у Родена о том, как это произошло. Когда, войдя в комнату, княгиня увидала страшное зрелище — корчившегося в муках агонии Родена, а дальше освещенные синеватым пламенем шесть трупов и между ними тело племянницы и несчастных сирот, которых она сама послала на смерть, — женщина эта окаменела от ужаса. Ее голова не выдержала такого испытания, и, медленно оглядевшись вокруг, она подняла руки к небу и разразилась безумным хохотом.
   Она сошла с ума.
   Пока доктор Балейнье поддерживал голову Родена, испускавшего дыхание, в дверях появился Феринджи. Бросив мрачный взгляд на труп Родена, он сказал:
   — Он хотел сделаться главой общества Иисуса, чтобы его уничтожить. Для меня общество Иисуса теперь заменило богиню Бохвани, и я исполнил волю кардинала.

ЭПИЛОГ

1. ЧЕТЫРЕ ГОДА СПУСТЯ

   Прошло четыре года после описанных событий.
   Габриель де Реннепон заканчивал письмо господину аббату Жозефу Шарпантье в приходе Сент-Обен в бедной деревушке Солоньи.
   «Ферма „Живые Воды“, 2 июня 1836 г.
   Желая вам написать вчера, мой добрый Жозеф, я сел за старый черный столик, знакомый вам и стоящий, как вы знаете, у окна, откуда мне видно все, что делается во дворе фермы.
   Вот длинное предисловие, мой друг; вы уже улыбаетесь, но я перехожу к фактам.
   Итак, я садился за стол и, случайно взглянув в окно, увидал картину, которую вы, при вашем таланте живописца, могли бы воплотить с трогательной прелестью. Солнце заходило, небо было ясно, воздух чистый, теплый и напоенный запахом цветущего боярышника. Возле маленького ручейка, служившего границею нашего двора, на каменной скамье, под развесистой грушей, сидел мой приемный отец, Дагобер, честный, храбрый воин, которого вы так полюбили. Он казался погруженным в размышления, опустил на грудь седую голову и рассеянно гладил старого Угрюма, уткнувшегося мордой в колени хозяина. Рядом с Дагобером сидела приемная мать с каким-то шитьем, а возле, на низенькой скамейке, Анжель, жена Агриколя, кормила грудью новорожденного, между тем как кроткая Горбунья, посадив на колени старшего сына, учила его буквам по азбуке.
   Агриколь только что вернулся с поля; он не успел даже распрячь двух своих сильных черных волов, но описанная мною картина также привлекала его внимание; он остановился, опираясь на ярмо, под которым его два быка склоняли головы, и любуясь зрелищем, представившимся его глазам. Да и было чем полюбоваться! Не могу выразить вам, мой друг, поразительного спокойствия этой картины, освещенной последними лучами солнца, пробивавшимися там и тут сквозь листву. Какие трогательные и разнообразные типы! Почтенное лицо солдата, доброе, нежное лицо Франсуазы, свежая, улыбающаяся своему малютке красавица Анжель и кроткая, трогательно-грустная Горбунья, прижимающая к своим губам белокурую головку смеющегося первенца Агриколя… Да и сам Агриколь: какая мужественная красота, отражающая его благородную, честную душу! Я невольно вознес Богу горячую благодарность при виде мирной, тихой картины, при виде добрых, честных людей, связанных узами нежной любви в глуши своей маленькой уединенной фермы Солоньи.
   Мирный уголок, дружная семья, прозрачный воздух, напоенный ароматом полевых цветов и леса, шум маленького водопада невдалеке, — все это возбуждало во мне тихое, неопределенно-сладкое чувство, знакомое и вам среди ваших одиноких прогулок по необозримым равнинам розового вереска, окруженным сосновыми лесами. То же чувство сладкого умиления и нежной грусти испытывал я много раз в дивные ночи, проведенные в пустынях Америки.
   Но увы! Грустный случай потревожил ясность этой картины.
   Я услыхал, как жена Дагобера воскликнула: «Друг мой, ты плачешь!»
   При этих словах вся семья окружила старого воина. На всех лицах выразилось живейшее беспокойство… Крупные слезы текли по щекам старика на его седые усы.
   — Ничего… дети мои, — проговорил он растроганным голосом, — ничего… Сегодня ведь первое июня… а четыре года назад…
   Он не мог закончить. Когда он поднял руку, чтобы вытереть слезы, мы заметили, что он держал в ней бронзовую цепочку с медалью. Это самая дорогая святыня старика. Он снял ее с шеи мертвого маршала четыре года тому назад, почти умирая от безумного горя, которое ему причинила смерть двух ангелов; о них я вам часто говорил, друг мой. Я спустился вниз, чтобы попытаться, насколько возможно, утешить старика, и мало-помалу его горе смягчилось, и вечер прошел в набожной и тихой грусти. Но во мне надолго пробудились тяжелые воспоминания о прошлом, на которое я оглядываюсь с невольным ужасом.
   Мне представились трогательные жертвы ужасных и таинственных преступлений, глубину которых так и не удалось исследовать из-за смерти отца д'Э… и отца Р… а также из-за неизлечимого сумасшествия княгини де Сен-Д… Непоправимое несчастие, потому что жертвы могли бы стать гордостью человечества благодаря тому добру, которое они принесли бы миру.
   Ах, друг мой! Если бы вы знали, какие избранные это были сердца! Если бы вы знали, какие широкие планы благотворительности лелеяла девушка с великодушным сердцем, широким умом и возвышенной душой… Еще накануне смерти, в задушевной беседе, какую мы с ней вели, она, в задаток своих будущих великих благодеяний, вручила мне значительную сумму, говоря с обычной для нее грацией и добротой. «Меня хотят разорить… Кто знает, что может случиться?.. Но по крайней мере эти деньги будут спасены для бедных… Раздавайте, раздавайте им побольше… Как можно щедрее оделяйте несчастных… Пусть будет как можно более счастливых… Я по-королевски хочу отпраздновать свое счастье!»
   Когда после ужасной катастрофы я увидал, что и Дагобер и его жена, моя приемная мать, впали в нищету, что кроткая Горбунья едва сводит концы с концами на нищенский заработок, что Агриколь вскоре станет отцом и что я сам отозван из своего скромного прихода и отрешен от сана епископом за то, что оказал помощь протестанту, и за то, что молился на могиле несчастного, которого толкнуло на самоубийство отчаяние, — видя себя после отрешения также без средств, потому что сан, которым я облечен, не позволяет мне браться за любой труд, я позволил себе после смерти мадемуазель де Кардовилль отделить очень небольшую частицу от ее дара для покупки на имя Дагобера известной вам маленькой фермы. Таков, мой друг, источник моего богатства. Бывший фермер начал наше агрономическое воспитание; наша понятливость и изучение хороших книг довершили дело; прекрасный ремесленник, Агриколь стал прекрасным земледельцем. Я подражал ему; со старанием возложил я руки на плуг, и будь трижды благословен труд-кормилец! Ведь оплодотворять землю, которую создал Бог, значит служить Ему и прославлять Его. Дагобер, когда улеглось его горе, обрел прежние силы деревенской здоровой силы, а во время ссылки в Сибири он был уже почти земледельцем. Наконец, моя добрая приемная мать, милая жена Агриколя и Горбунья разделили домашние работы, и Бог благословил бедную маленькую колонию людей, увы, закаленных горем, которые искали мирной трудолюбивой, невинной жизни и забвения своих великих несчастий в уединении и тяжелом земледельческом труде.
   Вы сами в течение наших длинных зимних вечеров могли оценить и тонкий изящный ум Горбуньи, и поэтический талант Агриколя, и материнскую любовь Франсуазы, и здравый смысл старого воина, и нежную, чувствительную натуру Анжели; можете поэтому судить, что мудрено собрать более задушевный и милый узкий кружок. Сколько хороших книг, вечно новых и не теряющих интереса, мы перечитали!.. Сколько вели задушевных бесед! А превосходные пасторали Агриколя! А робкие литературные признания Горбуньи!.. А прелестные дуэты свежих голосов Агриколя и Анжели! А энергичные и живописные в своей военной простоте рассказы Дагобера! А веселые шалости и игры детей с Угрюмом! Добрая собака позволяет играть с собой, хотя самой ей уже не до игры… Она до сих пор не забыла тех двух ангелов, которым служила верным стражем, и, по меткому замечанию Дагобера, точно все ищет кого-то!
   Не думайте, чтобы в счастье мы стали забывчивы. Нет… вечное воспоминание о дорогих существах и придает нашей спокойной и счастливой жизни тот мягкий, серьезный оттенок, который бросился вам в глаза.
   Конечно, эта жизнь может показаться эгоистичной; мы слишком бедны, чтобы окружать наших ближних таким благосостоянием, каким бы желали, и хотя бедняк не получает отказа в скромной помощи за нашим столом и под нашей крышей, но я иногда сожалею о своем отказе от громадного состояния, наследником которого я был. Правда, я дозволил сжечь его, чтобы оно не попало в преступные руки, — этим я исполнил свой долг, — но мне иногда невольно становится грустно при мысли о неудавшемся плане нашего предка, плане, привести который в исполнение так способны и достойны были мои безвременно погибшие родственники. При мысли о том, каким источником живых благодатных сил являлся бы союз таких людей, как мадемуазель Адриенна де Кардовилль, господин Гарди, принц Джальма, маршал Симон с дочерьми и, наконец, я сам, какое громадное влияние он мог иметь на счастье человечества, — мой гнев и ужас честного человека и христианина против бессовестного ордена, гнусные интриги которого погубили в самом зародыше это прекрасное, светлое будущее, невольно возрастает и увеличивается.