— Да, — говорил Роден убежденно и проникновенно, потому что такие люди не снимают личины даже среди сообщников, — новости из нашего убежища Сент-Эрем прекрасны. Господин Гарди… этот трезвый ум, этот свободомыслящий… вступил в лоно католической апостольской римской церкви.
   Роден произнес последние слова лицемерно-гнусавым тоном, а ханжа набожно преклонила голову.
   — Благодать коснулась этого нечестивца, — продолжал Роден, — и так глубоко, что в своем аскетическом рвении он захотел даже принести монашеские обеты, которые связывают его с нашим святым орденом.
   — Так скоро, отец мой? — изумилась княгиня.
   — Наши статуты воспрещают подобную поспешность, если дело идет не о кающемся, находящемся на смертном одре, in articulo mortis, и желающем войти в наш орден, чтобы умереть монахом и завещать нам свое имущество… во славу Божию.
   — Разве господин Гарди в таком безнадежном состоянии, отец мой? — спросила княгиня.
   — Его пожирает горячка. После ряда ударов, чудесно направивших его на путь спасения, — набожно продолжал Роден, — слабый, тщедушный человек совершенно изнемог физически и нравственно. Так что пост, умерщвление плоти и божественные радости экстаза как нельзя скорее откроют ему путь к вечной жизни; очень возможно, что через несколько дней…
   И преподобный отец многозначительно покачал головою.
   — Так скоро… неужели?
   — Почти наверняка. Поэтому я и мог его принять на условии in articulo mortis в нашу общину, которой он и оставил по правилу все свое имущество, наличное и будущее… так что теперь ему остается только заботиться о спасении души… Еще одна жертва философии, вырванная из когтей сатаны!..
   — О отец мой! — с восторгом воскликнула ханжа. — Какое чудесное обращение! Отец д'Эгриньи рассказывал мне, как вам пришлось бороться против влияния аббата Габриеля…
   — Аббат Габриель, — продолжал Роден, — наказан за вмешательство в дела, которые его не касаются… и за кое-что другое… Я потребовал его отлучения… и епископ отлучил его от церкви и отнял приход… Говорят, что теперь, от нечего делать, он бегает по холерным больницам, чтобы напутствовать умирающих христианскими утешениями… Этого запретить нельзя… хотя от такого бродячего утешителя и несет еретиком за целое лье…
   — Это опасный ум, — продолжала княгиня, — потому что он имеет большое влияние на других. Ведь нужно было ваше замечательное, неотразимое красноречие, чтобы заставить господина Гарди забыть отвратительные советы этого аббата, соблазнявшего его вернуться к светской жизни… Право, отец мой, вы просто Святой Иоанн Златоуст…
   — Хорошо, хорошо, — грубо оборвал ее Роден. — Я не падок до лести. Приберегите это для других.
   — А я вам говорю, что это так, отец мой, — с горячностью настаивала княгиня. — Вы заслуживаете название Златоуста.
   — Да будет же вам, — грубо отвечал Роден, пожимая плечами. — Какой я Златоуст? У меня губы слишком синие, а зубы слишком черные для этого… Вы шутите, с вашими золотыми устами…
   — Но, отец мой…
   — Но меня на эту приманку не изловите, — дерзко продолжал Роден. — Я ненавижу комплименты и сам их никому не говорю.
   — Извините, что я оскорбила вашу скромность, отец мой, — смиренно проговорила ханжа. — Я не могла сдержаться, чтобы не выразить своего восторга. Ведь вы все это предсказали… предвидели за несколько месяцев… И вот уже два члена семьи Реннепонов чужды интересов наследования
   Роден смягчился и одобрительно взглянул на княгиню, слыша, как она определила положение покойных наследников, так как г-на Гарди уже нечего было считать в живых благодаря его дару в общину и самоубийственному аскетизму.
   Святоша продолжала:
   — Один из них, дрянной ремесленник, дошел до гибели благодаря своим порочным наклонностям… Другого вы привели на путь спасения, развивая инстинкты любви и нежности… Как же не прославлять вашу предусмотрительность? Ведь вы и раньше сказали: «Я буду воздействовать на их страсти, чтобы достигнуть цели».
   — Пожалуйста, не торопитесь меня прославлять… — с нетерпением крикнул Роден. — А ваша племянница? А индус? А дочери маршала Симона? Они разве тоже удостоились христианской кончины? Или они не заинтересованы в наследстве? Значит, нам еще рано… прославлять себя…
   — Вы, конечно, правы.
   — Нечего поэтому хвастаться прошлым, а надо, не теряя времени, подумать о будущем… Великий день приближается, первое июня не за горами… Но дай Бог, чтобы эти четыре члена семьи не дожили в состоянии нераскаянности до этого срока и не получили бы огромного наследства: оно в их руках будет орудием погибели, а в руках нашего ордена — орудием прославления Бога и церкви.
   — Это совершенно верно, отец мой.
   — А кстати, вы должны были повидаться с адвокатами по делу вашей племянницы…
   — Я с ними виделась, и как ни слаба надежда на успех, но попытаться можно. Мне обещали сообщить сегодня, могу ли я на законном основании…
   — Отлично… в ее новом положении, может быть, и удастся… ее обратить. Теперь, когда она сошлась с индусом, эти два язычника сияют от счастья, как бриллиант… ничем и не зацепишь их… даже зубами Феринджи… Но будем надеяться, что небо накажет их за греховное, преступное счастье…
   Разговор был прерван появлением отца д'Эгриньи, который вошел в комнату с победоносным видом и воскликнул:
   — Победа!
   — Что такое? — спросила княгиня.
   — Он уехал сегодня ночью!
   — Кто? — осведомился Роден.
   — Маршал Симон! — отвечал д'Эгриньи.
   — Наконец-то! — сказал Роден, не скрывая глубокой радости.
   — Вероятно, разговор с д'Авренкуром переполнил чашу терпения, — воскликнула ханжа. — Я знаю, что он с ним имел объяснение по поводу слухов, о распространении которых я старалась… Для борьбы с нечестивцами всякие средства хороши!
   — Вы знаете какие-нибудь подробности?
   — Я только что от Робера. Маршал уехал с его бумагами, так как приметы их по паспорту схожи. Только одно очень удивило вашего посланника.
   — Что именно? — спросил Роден.
   — До сих пор ему приходилось бороться с колебаниями маршала, все время угрюмого и печального… А вчера у него, напротив, был такой сияющий вид, что Робер даже спросил о причине этого.
   — Ну и что же? — удивились Роден и княгиня.
   — «Я самый счастливый человек в мире, — отвечал маршал, — и с радостью и счастьем еду исполнять священный долг!»
   Все трое действующих лиц этой сцены молчаливо переглянулись.
   — Что могло так быстро изменить настроение духа маршала? — задумчиво сказала княгиня. — Мы, напротив, рассчитывали, что он решится на это с горя и досады.
   — Ничего не понимаю! — повторил Роден. — Но раз он уехал, это все равно… Надо, не теряя ни минуты, повлиять на его дочерей… Увез ли он этого проклятого солдата?
   — Нет… к несчастью, — отвечал д'Эгриньи. — А он теперь вдвойне для нас опасен, так как научен опытом прошлого… Единственный же человек, который мог бы нам помочь в этом деле, к несчастью, заболел холерой.
   — О ком вы говорите? — спросила княгиня.
   — О Мороке… на него можно было рассчитывать всегда, всюду и во всем… К несчастью, если он и справится с холерой, его ждет другая ужасная, неизлечимая болезнь…
   — Что такое?
   — Недавно его укусила собака, и, оказывается, она была бешеная.
   — О, какой ужас! — вскричала княгиня. — Где же теперь этот несчастный?
   — В холерной больнице покуда… потому что бешенство его еще не проявилось… Повторяю, это двойное несчастье, потому что этот человек предан, решителен и готов на все. Да, трудно нам будет теперь добраться до этого солдата, а попасть к дочерям маршала Симона минуя его невозможно!
   — Это так, — заметил задумчиво Роден.
   — Особенно после того, как анонимные письма навели на новые подозрения.
   — А кстати об этих письмах, — прервал аббата д'Эгриньи Роден. — Надо вам сообщить один факт, который необходимо знать на всякий случай.
   — В чем дело?
   — Кроме известных вам анонимных писем, маршал получал и другие, о которых вы не знаете. В них всеми возможными средствами восстанавливали его против вас, напоминали все зло, которое вы ему причинили, и насмехались над ним, обращая его внимание на то, что ваше духовное звание лишает его возможности даже отомстить вам.
   Невольно покраснев, д'Эгриньи с недоумением взглянул на Родена.
   — Но во имя какой цели… вы, ваше преподобие, так действовали? — спросил он.
   — Во-первых, чтобы отклонить от себя подозрения, которые могли быть пробуждены письмами; затем, чтобы довести маршала до полного бешенства, напоминая ему без конца о справедливой причине его ненависти к вам и о невозможности с вами свести счеты. Все это, в соединении с семенами горя, гнева, ярости, легко пускавшими ростки благодаря грубым страстям этого вояки, должно было толкнуть его на сумасбродное предприятие, которое будет следствием и карой за его идолопоклонство перед презренным узурпатором.
   — Все это так, — принужденно заметил д'Эгриньи, — но я должен заметить вашему преподобию, что возбуждать так маршала против меня опасно.
   — Почему? — пристально глядя на аббата, спросил Роден.
   — Потому что, выйдя из себя и помня только о нашей взаимной ненависти, маршал мог искать встречи со мною и…
   — И… что же дальше?
   — И он мог забыть… о моем сане…
   — Ага! Вы трусите? — презрительно спросил Роден.
   При этих словах д'Эгриньи вскочил было со стула. Но потом, обретя вновь хладнокровие, он прибавил:
   — Ваше преподобие не ошибаетесь… я боюсь… В подобном случае я боялся бы забыть, что я священник… боялся бы вспомнить, что я был солдатом.
   — Вот как! — с презрением заметил Роден. — Вы еще не отказались от глупого, варварского понятия о чести? Ряса не потушила еще пыла? Итак, если бы этот старый рубака, жалкую голову которого, как я заранее знал — потому что она пуста и гулка, как барабан, — можно сразу задурить, проговорив магические слова: «Военная честь… клятва… Наполеон II», — итак, если бы эта пустая башка, этот рубака напал на вас, вам трудно было бы сдержаться?
   Роден не спускал пристального взгляда с отца д'Эгриньи.
   — Мне кажется, ваше преподобие, подобные предположения совершенно излишни… — стараясь сдержать волнение, отвечал д'Эгриньи.
   — Как ваш начальник, — строго прервал его Роден, — я имею право требовать от вас ответа: как бы вы поступили, если бы маршал Симон поднял на вас руку?
   — Милостивый государь!..
   — Здесь нет милостивых государей!.. Здесь духовные отцы! — грубо крикнул Роден.
   Отец д'Эгриньи опустил голову, едва сдерживая гнев.
   — Я вас спрашиваю: как бы вы поступили, если бы маршал Симон вас ударил? Кажется, ясно?
   — Довольно… прошу вас… довольно! — сказал отец д'Эгриньи.
   — Или, если вам это больше нравится, он дал бы вам пощечину, да еще и не одну, а две? — с упрямым хладнокровием допрашивал Роден.
   Д'Эгриньи, помертвевший от гнева, судорожно сжимая руки, стиснув зубы, казалось, готов был помешаться при одной мысли о таком оскорблении. А Роден, несомненно не зря задавший этот вопрос, — приподняв вялые веки, казалось, с величайшим вниманием наблюдал многозначительные перемены в выражении взволнованного лица бывшего полковника.
   Ханжа, все более и более подпадавшая под очарование Родена, видя, в какое затруднительное и фальшивое положение поставлен д'Эгриньи, еще сильнее восхищалась экс-социусом. Наконец д'Эгриньи, вернув себе по возможности хладнокровие, ответил Родену с принужденным спокойствием:
   — Если бы мне пришлось перенести такое оскорбление, я просил бы небо даровать мне покорность и смирение.
   — И, конечно, небо исполнило бы ваше желание, — холодно отвечал Роден, довольный испытанием. — Вы теперь предупреждены, — прибавил он с злой улыбкой. — И мало вероятно, чтобы маршал мог вернуться для испытания вашего смирения… Но если бы это и случилось, — и Роден снова пристально и проницательно взглянул на аббата, — то вы сумеете, надеюсь, показать этому грубому рубаке, несмотря на его насилие, как много смирения и покорности в истинно христианской душе.
   Два скромных удара в дверь прервали этот разговор. В комнату вошел слуга и подал княгине на подносе большой запечатанный пакет. Госпожа де Сен-Дизье взглядом попросила разрешения прочесть письмо, пробежала его, и жестокое удовлетворение разлилось по ее лицу:
   — Надежда есть! Прошение вполне законно, и запрет может быть наложен когда угодно. Последствия могут быть самые желательные для нас. Словом, не сегодня-завтра моя племянница будет обречена на полную нищету… При ее-то расточительности! Какой переворот во всей ее жизни!
   — Может быть, тогда можно будет как-нибудь справиться с этим неукротимым характером, — задумчиво произнес Роден. — До сих пор ничто не удавалось. Поверишь, что счастье делает людей неуязвимыми… — пробормотал иезуит, грызя свои плоские черные ногти.
   — Но для получения желаемого результата надо довести мою гордую племянницу до сильнейшего раздражения, — сказала княгиня. — Для этого мне необходимо с ней повидаться…
   — Мадемуазель де Кардовилль откажется от свидания с вами, — заметил д'Эгриньи.
   — Быть может! — сказала княгиня, — ведь она так счастлива; ее дерзость теперь, вероятно, переходит всякие границы… о да! Я ее знаю!.. А впрочем, я напишу ей в таких выражениях, что она приедет…
   — Вы думаете? — с сомнением спросил Роден.
   — Не сомневайтесь, отец мой! Она приедет… Я знаю, чем задеть ее гордость! И тогда можно надеяться на успех!
   — Так надо действовать, не теряя времени, — сказал Роден. — Минута наступает… их ненависть и подозрения возбуждены… надо действовать скорее…
   — Что касается ненависти, — возразила княгиня, — то мадемуазель де Кардовилль уже знает, чем закончился процесс, который она возбудила по поводу того, что она называет помещением ее в дом сумасшедших и заточением девиц Симон в монастырь. Слава Богу, у нас везде есть друзья; я уверена, что дело будет замято, несмотря на особое усердие некоторых судейских… Эти лица, конечно, будут замечены… и очень даже…
   — Отъезд маршала развязывает нам руки… — продолжал Роден. — Надо немедленно воздействовать на его дочерей.
   — Каким образом? — спросила княгиня.
   — Надо сперва с ними повидаться, поговорить, изучить… а затем и поступать, смотря по обстоятельствам…
   — Но солдат ни на секунду их не оставляет! — сказал д'Эгриньи.
   — Значит, — возразил Роден, — надо говорить с ними при солдате, завербовать также и его.
   — Его? Это безумная надежда! — воскликнул д'Эгриньи. — Вы не знаете его военной честности, вы этого человека не знаете!
   — Я-то его не знаю! — сказал Роден, пожимая плечами. — А разве мадемуазель де Кардовилль не рекомендовала меня ему, как своего освободителя, когда я донес на вас, как на автора всей интриги? Разве не я отдал ему его потешную имперскую реликвию… крест Почетного Легиона? Разве не я привел из монастыря этих девочек прямо в объятия их отца?
   — Да! — возразила княгиня. — Но с тех пор моя проклятая племянница все узнала и разоблачила… Ведь она сама сказала вам это, отец мой…
   — Что она видит во мне самого смертельного врага… это так, но сказала ли она об этом маршалу? Назвала ли мое имя? Сообщил ли об этом маршал солдату? Все это могло быть, но наверное мы этого не знаем… Во всяком случае, надо попытаться: если солдат обойдется со мной, как с открытым врагом — тогда увидим… Вот почему необходимо сначала явиться в качестве друга.
   — Когда же? — спросила ханжа.
   — Завтра утром, — отвечал иезуит.
   — Боже! Отец мой! — со страхом воскликнула княгиня. — А если солдат видит в вас врага? Остерегитесь.
   — Я всегда настороже, сударыня. Справлялся я с врагами и почище его… даже с холерой справился… — показывая свои черные зубы, отвечал Роден.
   — Но… если он видит в вас врага… то он не допустит вас к дочерям маршала, — заметил д'Эгриньи.
   — Не знаю, как все устроится, но это выйдет, потому что я хочу пройти к ним и пройду.
   — Не попытаться ли сперва мне? — сказала княгиня. — Эти девочки меня никогда не видали. Если я не назовусь, может быть, я смогу проникнуть к ним.
   — Это лишнее: я сам должен их видеть и говорить с ними, чтобы решить, как действовать… Потом… когда я составлю план, ваша помощь мне, может быть, будет очень полезна… Во всяком случае, будьте завтра утром готовы ехать со мной.
   — Куда, отец мой?
   — К маршалу Симону!
   — К нему?
   — Не совсем к нему. Вы поедете в своей карете, я же в наемном экипаже; я попытаюсь пробраться к девушкам, а тем временем вы в нескольких шагах от дома маршала дожидайтесь меня; если я проведу дело успешно, мне нужна будет ваша помощь, и я подойду к вашей карете; вы получите инструкции, и никому в голову не придет, что мы сговорились с вами.
   — Хорошо, отец мой! Но я все-таки боюсь за вашу встречу с этим грубым солдатом.
   — Господь хранит своего слугу! — отвечал Роден и, обращаясь к д'Эгриньи, прибавил: — А вы перешлите скорее в Вену кому надо донесение о выезде и скором прибытии маршала. Там все предусмотрено. Вечером же я напишу подробно.
   На другой день около восьми часов утра княгиня в своей карете, а Роден в фиакре направлялись к дому маршала Симона.

47. СЧАСТЬЕ

   Уже два дня как маршал Симон уехал.
   Восемь часов утра. Дагобер на цыпочках, чтобы паркет не скрипел, пробирается к спальне девушек и осторожно прикладывается ухом к двери. Угрюм неукоснительно следует за хозяином и, кажется, принимает такие же предосторожности, как и он.
   Вид у солдата беспокойный и озабоченный. Он шепчет себе тихонько:
   — Только бы бедные малютки ничего не слыхали… сегодня ночью! Это бы их испугало, а чем позже они узнают об этом событии, тем лучше. Бедняжки будут жестоко огорчены; они так радовались и веселились с тех пор, как уверились в любви отца! Они так храбро перенесли разлуку с ним… Надо от них все скрыть, а то они совсем опечалятся.
   Затем, еще раз приложившись ухом к двери, солдат продолжал:
   — Ничего не слыхать… решительно ничего… а между тем они всегда так рано просыпаются. Быть может, это горе…
   Свежие, звонкие раскаты веселого хохота прервали размышления солдата. Они раздались в спальне девушек.
   — Ну и отлично: они веселее, чем я думал… значит, ничего не слыхали ночью!.. — проговорил Дагобер, вздыхая с облегчением.
   Вскоре хохот так усилился, что обрадованный Дагобер совсем растрогался. Очень давно его дети не смеялись так весело. На глазах солдата навернулись слезы при мысли, что наконец-то сироты вернулись к ясной веселости, свойственной их возрасту. Затем умиление сменилось радостью, и, наклонившись, приставив ухо к двери, упираясь руками в колени, покачивая головой, Дагобер, довольный и сияющий, сопровождал немым смехом, приподнимавшим его усы, взрывы веселости, усиливавшиеся в спальной… Наконец, так как нет ничего заразительней веселости, довольный старик не мог сдержаться и сам расхохотался во все горло, так как Роза и Бланш смеялись от всего сердца. Угрюм сначала смотрел на своего господина с глубоким и молчаливым недоумением, потому что никогда не видел, чтобы он так потешался, а затем принялся вопросительно лаять.
   При этих столь знакомых звуках из спальной, где хохот прекратился, послышался голос Розы, дрожавший от нового приступа веселья:
   — Вы уж очень рано встали, господин Угрюм!
   — Не можете ли вы сказать нам, который час, господин Угрюм? — прибавила Бланш.
   — Извольте, сударыня: восемь часов! — притворно-грубым голосом отвечал Дагобер, сопровождая шутку смехом.
   Послышался возглас веселого изумления, и Роза крикнула:
   — Добрый день, Дагобер!
   — Добрый день, дети… Не в упрек будь вам сказано, вы сегодня совсем обленились!
   — Мы не виноваты, к нам не приходила еще наша милая Августина… мы ее ждем!
   — Вот оно! — прошептал Дагобер, лицо которого снова приняло озабоченное выражение.
   Немного путаясь, как человек, не привыкший лгать, он отвечал:
   — Дети… ваша гувернантка… уехала… рано утром… в деревню… по делам… она вернется только через несколько дней… а сегодня уже вам придется вставать одним.
   — Милая Августина! А с ней не случилось какой-нибудь неприятности? Что вызвало столь ранний отъезд, Дагобер? — спрашивала Бланш.
   — Нет, нет, она уехала повидать… одного родственника… по делам, — путался Дагобер.
   — А! Тем лучше, — сказала Роза. — Ну, Дагобер, когда мы тебя позовем, ты можешь войти.
   — Я вернусь через четверть часа! — сказал Дагобер, уходя. «Надо предупредить Жокриса и вдолбить этому болвану, чтобы он молчал, а то это животное по глупости все разболтает», — прибавил он про себя.
   Имя мнимого простака объясняет и веселый-хохот сестер. Они потешались, вспоминая бесчисленные глупости неотесанного болвана.
   Девушки одевались, помогая друг другу. Роза причесала Бланш; теперь настала очередь последней причесывать Розу. Они представляли собою прелестную группу. Роза сидела перед туалетным столиком, а Бланш, стоя сзади нее, расчесывала чудные каштановые косы. Счастливый возраст, столь близкий к детству, когда радость настоящей минуты заставляет забыть прошедшее горе! А они испытывали более чем радость: это было счастье, да, глубокое счастье. Они убедились, что отец боготворит их и дорожит их присутствием, которое ему вовсе не тягостно. Да и сам он разве не убедился в нежности детей, благодаря чему он мог не опасаться никакого горя? Они все трое были теперь так счастливы и так верили друг другу, что не боялись ничего в будущем, и недолгая разлука не могла казаться им страшной. Поэтому и невинная веселость девочек, несмотря на отъезд отца, и радостное выражение очаровательных лиц, на которые вернулись угаснувшие было краски, — все это становится понятным. Вера в будущее придавала их прелестным чертам решительное, уверенное выражение, еще более усиливавшее их очарование.
   Бланш уронила на пол гребенку. Она наклонилась, но Роза опередила ее, подняв гребенку раньше, и, возвращая сестре, со смехом сказала:
   — Если бы она сломалась, тебе пришлось бы ее положить в корзину с ручками!
   И девушки весело расхохотались при этих словах, намекавших на одну из глупостей Жокриса.
   Дурак отбил однажды ручку у чашки и на выговор экономки отвечал:
   — Не беспокойтесь, я положу ручку в корзину с ручками. — «В какую корзину?» — Да, сударыня, в ту корзину, которая для всех отбитых мною ручек и всех, которые я еще отобью!
   — Господи, — сказала Роза, отирая слезы от смеха, — право, даже стыдно смеяться над такими глупостями!
   — Но и не удержишься… что же делать? — отвечала Бланш.
   — Одного жаль, что папа не слышит нашего смеха!
   — Да, он так радуется нашему веселью!
   — Надо ему написать про корзину с ручками.
   — Да, да, пусть он видит, что мы исполняем обещание и не скучаем в его отсутствие!
   — Написать!.. А ты разве забыла, что он нам напишет… а нам писать нельзя…
   — Да!.. А знаешь, будем ему писать на здешний адрес. Письма будем относить на почту, и когда он вернется, он их все разом и прочитает!
   — Прелестная мысль! То-то он похохочет над нашими шутками: ведь он их так любит!
   — Да и мы не прочь посмеяться!..
   — Еще бы, особенно теперь, когда последние слова отца придали нам столько бодрости. Не так ли, сестра?
   — Я не чувствовала никакого страха, когда он говорил о своем отъезде.
   — А в особенности, когда он нам сказал; «Дети, я вам доверяю, насколько имею право доверять… Мне необходимо выполнить священный долг… Но хотя я и заблуждался относительно ваших чувств, я не мог собраться с мужеством и покинуть вас… Совесть моя была беспокойна… горе так убивает, что нет сил на что-нибудь решиться. И дни мои проходили в колебаниях, вызванных тревогой. Но теперь, когда я уверен в вашей нежной любви, все сомнения кончились, и я понял, что не должен жертвовать одной привязанностью ради другой и подвергнуть себя угрызениям совести, но мне необходимо выполнить оба долга. И я выполню их с радостью и счастьем!»
   — О! Говори же, сестра, продолжай! — воскликнула Бланш. — Мне кажется, что я даже слышу голос отца. Мы должны твердо помнить эти слова как поддержку и утешение, если нам когда-нибудь вздумается грустить в его отсутствие.
   — Не правда ли, сестра? И наш отец продолжал: «Не горюйте, а гордитесь нашей разлукой. Я покидаю вас ради доброго и великодушного дела… Представьте себе, что есть на свете бедный, покинутый всеми сирота, которого все притесняют. Отец этого сироты был моим благодетелем… Я поклялся ему оберегать сына… Теперь же жизни его грозит опасность… Скажите, дети, ведь вы не будете горевать, если я уеду от вас, чтобы спасти жизнь этого сироты?»
   — «О нет, нет, храбрый папа! — отвечали ему мы, — продолжала, воодушевляясь, Роза. — Мы не были бы твоими дочерьми, если бы стали тебя удерживать и ослаблять твое мужество нашей печалью. Поезжай, и мы каждый день будем с гордостью повторять: „Отец покинул нас во имя благородного, великодушного дела, и нам сладко с этой мыслью ждать его возвращения“.