- А что именно?
   - Не надо спрашивать. Вы сами учите этому. И я тоже ваш ученик.
   К этой группе молодых, большей частью находившихся здесь по просьбе родных, можно причислить и пожилых, вроде Самделова и Загогулина, тоже находившихся здесь по проискам их близких. Все они пришли в палату № 7, обитель Валентина Алмазова, разными путями, большей частью против воли, поэтому тюремный режим казался им нормальным.
   По-видимому, этот режим казался нормальным и врачам, которые, несмотря на удручающую скудность их познаний, всё же не могли не видеть, что больных здесь нет. Но если обитатели Канатчиковой дачи не были больными, то и врачи не были врачами, а просто полицейскими надзирателями над шестью тысячами неблагонадежных граждан. Кстати, когда была основана больница, то и в дореволюционные годы число больных "икогда не превышало тысячи. Палата №7, а потом и все остальные стали называть лечащих врачей - лечащими врагами. Сочинили "психический интернационал", в котором были такие куплеты:
   Вставай трудом обремененный
   весь мир психических рабов,
   кипит наш разум возмущенный
   при виде лечащих врагов.
   Это есть наш последний
   и решительный вой,
   с аминозином
   завянет род людской.
   По утрам все дружно распевали этот гимн.
   Заведующая отделением Лидия Архиповна Кизяк, женщина неопределенного возраста, неуло-вимой внешности, но вполне определенных взглядов и профессии - манекен полицейского врача, была уверена, что все эти песни сочинял Алмазов, и просила его не вести антисоветской пропаган-ды. Алмазов с недоумением смотрел в ее пустые стеклянные глаза, и ему казалось, что если распахнуть халат Лидии Архиповны, то под ним окажется не человеческое тело, а кукла из папье-маше, пахнущая дешевым одеколоном.
   - Вы полагаете, что я способен заниматься такой бесполезной чепухой? спросил Алмазов.
   - Это не чепуха, и вы только себе вредите.
   - Советская власть всеми своими злодеяниями вот уже скоро полвека ведет антисоветскую пропаганду, - и делом, а не словами, - так что состязаться с ней я не берусь.
   Она так опешила, что безмолвно повернулась и почти бегом удалилась из палаты. С тех пор она редко заглядывала в палату № 7; она очень боялась больных, никогда с ними не разговаривала наедине и если к ней кто-нибудь обращался, когда она проходила по Проспекту Сумасшедших, она делала вид, что не слышит, ускоряла шаг и торопилась укрыться в своем кабинете.
   Таким же отвратительным полицейским высшего ранга был Абрам Григорьевич Штейн. Он тоже ничего не смыслил в душевных заболеваниях, полагал, как все марксисты, что психические болезни проистекают из каких-то функциональных физиологических деформаций, и не признавал никакой души; в самом слове "душа" ему мнилось нечто антисоветское. Он был отталкивающе самоуверен и груб, больные его ненавидели. Остальные врачи представляли собой разновидности комбинированных обликов Штейна-Кизяк с незначительными вариациями. Однако были и счаст-ливые исключения: главный психиатр министерства здравоохранения академик Андрей Ефимович Нежевский и еще сравнительно молодой врач, заместитель Кизяк, - Зоя Алексеевна Махова.
   Нежевский, высокий, стройный, с отливающим тусклым блеском серебристым ежиком, с умными проницательными глазами, веселый, остроумный, подвижной, несмотря на свои семьде-сят четыре года, ученый с мировым именем, часто бывал за границей на различных конгрессах, конференциях, симпозиумах, семинарах. На Канатчиковой даче ему показывали только наиболее интересных пациентов, которых врачи боялись и опасались лечить обычными средствами.
   Андрей Ефимович знал, что именно надо предпринимать в каждом случае, но еще лучше знал, что настоящее лечение - неосуществимо, конечно, в советских условиях.
   Он был последователем Ганди, тщательно изучал индийскую философию и прекрасно пони-мал, что советская действительность десятилетиями террора, злодеяний, войн, страха, насилия и неуверенности в завтрашнем дне исковеркала все человеческие души, что вполне психически здоровых вообще не существует и не может быть в подобных нечеловеческих условиях и что лечить душевные потрясения можно только одним-единственным лекарством - приемлемым образом жизни; это был основной метод лечения французской школы психиатров. Поэтому он считал, что смешно называть больными манией преследования советских людей, которых уже сорок лет преследуют, у которых отцы расстреляны или замучены в концлагерях. Надо перестать преследовать людей только за то, что советский режим не приводит их в восторг, надо восстано-вить демократию, которая у нас полностью ликвидирована, предоставить людям свободу, прежде всего свободу передвижения, ибо многих, очень многих дальнейшее пребывание в советском раю грозит окончательно свести с ума и толкает на самоубийство. Упорно поговаривали, что чуть ли не половина москвичей находится на учете в психиатрических диспансерах. Через одну Канатчи-кову дачу ежегодно проходит до семнадцати тысяч больных, а ведь существует еще много боль-ниц; например, в знаменитых подмосковных "Столбах" содержалось одновременно до двадцати тысяч душевнобольных. Упорно говорили также, что под Казанью есть специальная психиатри-ческая больница, где фактически содержатся тысячи политических заключенных. Андрей Ефимо-вич, конечно, знал, что неугодные попадают сейчас не в тюрьмы, а в сумасшедшие дома, и был глубоко возмущен этим лицемерием; таким образом можно было утверждать, что этих людей не подвергают репрессиям, а "лечат".
   Андрей Ефимович с глубокой горечью сознавал, что этой беде он помочь не может; его вмешательство вызвало бы отставку, а жить без людей, без труда он не мог. И старался по мере сил помогать отдельным лицам, наиболее достойным. Метод его был незамысловат: лечить так, чтобы не повредить здоровью, какими-нибудь нейтральными снадобьями, и, подержав для видимости человека месяца два, выписать его как здорового. Авторитет Андрея Ефимовича был настолько велик, что никто из полицейских не посмел бы ему перечить или заподозрить его в недобросовестности. Кроме того, - что скажет Европа? Можно наплевать на своих, но с чужими приходится считаться - мы ведь тоже европейцы.
   Когда Андрей Ефимович говорил об успехе советской психиатрии, он добродушно улыбался, - улыбка его была обаятельной и обезоруживающей, - и как-то однажды он сказал:
   - Что ж, из чеховской палаты № 6 мы, пожалуй, перешли в палату № 7, более благоустро-енную.
   "И более страшную, невольно подумал он и вспомнил американскую тюрьму Синг, со всем современным комфортом, - можно ли это считать прогрессом социальной справедливости, морали?"
   Палата № 7 была несравненно комфортабельнее палаты № 6, но всё же Андрей Ефимович, постоянно читавший и перечитывавший Чехова, всегда находил, что и сегодня можно было с полным правом повторить чеховские слова как оценку нашей действительности:
   "Осмотрев больницу, Андрей Ефимыч пришел к заключению, что это учреждение безнравст-венное и в высшей степени вредное для здоровья жителей. По его мнению, самое умное, что можно было сделать, это выпустить больных на волю, а больницу закрыть. Но он рассудил, что для этого недостаточно одной только его воли..."
   Разумеется, обстановка изменилась, внешне всё прилично - чисто, порядок. Однако учрежде-ние это было еще в большей степени безнравственным и вредным, так как здесь не лечили больных, а калечили, и больницу превратили в тюрьму.
   Андрей Ефимович Нежевский, академик и главный психиатр, видел нечто знаменательное в том, что он является тезкой чеховского доктора из "Палаты № 6" и что их мысли и переживания во многом совпадают. С большой душевной болью перечитывал он чеховские строки:
   "Андрей Ефимыч чрезвычайно любит ум и честность, но чтобы устроить около себя жизнь умную и честную, у него не хватает характера и веры в свое право".
   Он мог бы уйти с работы, - возраст вполне позволял ему это, персональная пенсия обеспечила бы его несложные нужды, - но Андрей Ефимович не мог не работать. Он знал, что одиночество в большой и неуютной квартире, "черные мысли, как мухи" (слова из романса, который он пел в студенческие годы) быстро сведут его в могилу - в лучшем случае, а в худшем - приведут его в отчаяние, куда-то на самый край ночи.
   И он решил примириться с теорией "малых дел", которую зло высмеивал в юности. Ничего не поделаешь, - у старости другие требования, другие законы. Андрею Ефимовичу казалось, что если ему удастся ежегодно спасать несколько человек от принудительного "лечения", это будет не меньше, чем спасти их от каторги, тоже усовершенствованной, но не менее тяжелой для души.
   А спасти человеческую душу, может быть, и не малое дело...
   С врачами Андрей Ефимович обращался небрежно, даже несколько заносчиво, не потому, что натуре его присуща была надменность, а потому, что не уважал их, не любил, как всех чиновников вообще. А медицинские чиновники казались ему особенно отвратительными, - среди них он выделял ответственных работников министерства здравоохранения, которые захлебывались от сознания собственного величия и хвастались, как истые Хлестаковы. И он снова вспоминал слова чеховского доктора: "...Сущность дела нисколько не изменилась... Сумасшедшим устраивают балы и спектакли, а на волю их все-таки не выпускают. Значит, всё вздор и суета..."
   И что-то страшное, невыразимое вселялось в его душу, когда он читал: "Я служу вредному делу и получаю жалованье от людей, которых обманываю; я нечестен. Но ведь сам по себе я ничто, я только частица необходимого социального зла: все уездные чиновники вредны и даром получают жалованье... Значит, в своей нечестности виноват не я, а время... Родись я двумястами лет позже, я был бы другим".
   Однако родиться на двести лет позже Андрею Ефимовичу не хотелось. Он часто жалел, что не родился двумя тысячелетиями раньше, в Элладе - стране философов и поэтов. Люди настолько измельчали, что ему даже не с кем было побеседовать по душам; все озабочены мелкими и мельчайшими личными делами, - квартирами, приработком к скудной зарплате, публикацией никому не нужных "трудов", поисками теплого местечка, "доставанием" манной крупы и лапши; а сколько сплетен, интриг, злословия, - какая сногсшибательная пошлость! До революции русская интеллигенция была в десять раз выше... Такое невероятное измельчание! Даже читать нечего. Да, прав был Мережковский - "Грядущий хам!" Какой пророк!
   Книги советских писателей Андрей Ефимович никогда не читал, а их самих даже не считал писателями, а литературными чинушами, достойными презрения.
   У него не было друзей, родные разбрелись по белу свету, с врачами он не общался. В послед-нее время он, однако, начал сближаться с Зоей Алексеевной Маховой, которую поначалу тоже не замечал. Их настоящее знакомство и последовавшая затем дружба начались при обстоятельствах необычайных, но об этом потом. А пока хотелось бы сказать, что Зоя Алексеевна, которой шел тридцатый год, производила на всех окружающих впечатление обманчивое, - все без исключения представляли ее себе совсем не такой, какой она была в действительности. Высокая, с горделиво посаженной головой на тонкой шее, с темно-каштановыми волосами, с глазами, как спелый чернослив, с каким-то зловещим отливом, властными и строгими, она казалась всем сухой, самодовольной и жестокой, не терпящей возражений эгоисткой, но в действительности она была великомученицей, которая не могла примириться с этой нечеловеческой жизнью и, вместе с тем, не могла уйти от нее ни на шаг, так как любила людей и жизнь со всей присущей ей страстностью, особенно после того, как потерпела окончательную неудачу в семейной жизни. Муж ее, тоже врач, был невозмутимым сухим педантом, одним из тех твердокаменных чиновников, которые морщи-лись, когда при них произносили слова "сердце", "душа", "вдохновение". Детей у них не было, - супруг считал, что дети помешают их "плодотворной деятельности на благо родины", требующей "отдать себя всего служению людям и науке", - так он высокопарно декламировал не раз. Но на самом деле он не служил ни родине, ни людям, ни науке, а только себе. Карьерист и ловкий лицемер, он к сорока годам успел стать одним из помощников министра и ведал всеми психиатрическими учреждениями.
   Зоя Алексеевна от него не уходила, хотя и нельзя сказать, чтобы она жила с ним. В стране социализма тысячи и тысячи мужей и жен так жили и живут годами, совершенно чужие и даже враждебные, - разойтись почти невозможно из-за квартирных условий. Можно было зарабаты-вать любые деньги, но квартиру мог дать только всесильный жилотдел, и приходилось ждать по десяти и даже по двадцати лет, а пока жили, как правило, по четыре-пять человек в одной комнате и даже по две семьи.
   Кроме того, высокопоставленный супруг Зои Алексеевны, разумеется, член коммунистической партии, считал развод неудобным для карьеры. Она пока не возражала, - ей было безразлично, с какими соседями жить. Они почти не встречались, и ей не хотелось терять удобную квартиру, да и идти было некуда, - она вела большую научную работу, в практической повседневности была беспомощной. Да и то, что она жила с мужем в одной квартире, ни к чему ее не обязывало.
   Зоя Алексеевна любила свою профессию, боготворила науку и очень страдала от того, что всё происходившее в больнице было не наукой, а только одними правилами, как в палате № 6, так потрясающе описанной Чеховым. Больше всего страдала она от недоверия больных. Она хорошо знала, что когда больной не доверяет врачу, не только вылечить его нельзя, но и невозможно поставить правильный диагноз.
   Зоя Алексеевна настойчиво и мужественно преодолевала эту преграду на своем трудном пути. Она часами просиживала с каждым больным, старалась завоевать его доверие. Но слишком часто она ничего не добивалась. И вот нежданно-негаданно помогло ей одно случайное обстоятельство; в тот день и привлекла она особое внимание академика Нежевского.
   2
   ГОЛГОФА
   - Я предпочитаю, чтобы наступил
   конец света, - со вздохом сказал Дориан.
   - Жизнь - слишком большое разочарование.
   - Ах, мой дорогой, - воскликнула леди Нарборо,
   - не говорите мне, что вы исчерпали всё,
   что дает Жизнь. Когда человек это утверждает,
   для меня ясно, что Жизнь его опустошила.
   ОСКАР УАЙЛЬД
   Жизнь беспощадно опустошила всех, кого Валентин Алмазов встречал на своем долгом и извилистом пути.
   У большинства даже не хватало сил дойти до врат ада, - в чистилище они так долго засижи-вались, что у них немели ноги, они уже не претендовали на высшую оценку судей, - ведь процесс этот долгий, мучительный, и никогда нет уверенности, что тебе удастся доказать твое право на место в раю или хотя бы в преддверии рая. Судьи Судьбы никого не торопили, у них было много дел и они охотно разрешали претендентам продлить срок пребывания в чистилище, тем более, что оно становилось все более похожим на кромешный ад, - и люди там часто дотлевали, - не каждому дано вынести жар адского огня.
   Но Валентин Алмазов, прожив полвека, оставался молодым и сейчас был в самом расцвете своей седой юности. Не думайте, что это фантазия автора, прошло время Бальзака и Уайльда: Валентин Алмазов не сохранил юношеской внешности Дориана Грея; его высокий лоб был изборожден морщинами, волосы приобрели цвет соли с перцем, как говорили его друзья-итальянцы. В общем, внешность пожилого человека.
   Внешность...
   Но разве человека в какой-то мере характеризует его внешность? Разве не был прекрасен горбатый урод Квазимодо?
   Душа Валентина Алмазова была такой же молодой, неистовой и страстной, противоречивой, сумасбродной, задорной, влюбчивой, как в незабвенные семнадцать лет. И в этом была его трагедия.
   Собственно говоря, единственное, что он твердо знал о себе, - что всегда будет семнадцати-летним, даже если проживет сто лет. У него не было и тени ощущения того, что обычно называют опытом, умудренностью. Напротив, чем старше он становился, тем меньше у него оставалось уверенности в том, что он обладает каким-то ценным опытом или положительными знаниями. Всё увиденное и усвоенное в юные и зрелые годы казалось ему зыбким, эфемерным, недостоверным. Люди, которых он как будто хорошо знал, представлялись ему теперь малознакомыми, и он уже никого не считал своим другом, товарищем, братом. Все родственники, жена, братья, сестры были для него людьми далекими, и он порой удивлялся, что они бесцеремонно входят в его комнату, вмешиваются в его жизнь, дают ему советы; "что этим людям нужно от меня?" думал он всё чаще, хотя все они были людьми обыкновенными, скорее хорошими, добрыми, отзывчивыми.
   Валентин Алмазов потерял всякое представление о том, что люди вокруг него называли злом, добром, моралью, убеждениями, верой; ему казалось, что всего этого давно уже нет на его родине, которую он считал не матерью, а злой, отвратительной мачехой. Ему трудно было также оценить свою жизнь, поступки. Жить ему было поэтому неимоверно тяжело и мучительно. Знал он только одно: так дальше жить нельзя, немыслимо, это не жизнь, а омерзительное существование, достой-ное пресмыкающихся гадов, а не человека. Слова перестали звучать, они не имели никакой силы, шуршали как сухие опавшие листья, - безжизненный мусор. И чтобы чем-то убеждать людей, надо слова эти переделать. Переделать немедленно. Ведь они же имели когда-то смысл! Он даже думал создать новую грамматику, переменить расстановку слов в предложении, отбросить знаки препинания, оставив только тире, и, может быть, многоточие. Точки во всяком случае исключить, чтобы слова, набегая толпами, теснились, дрались, прокладывая себе дорогу к сердцу и разуму человека; чтобы язык приобрел красоту и силу не от изысканной простоты, а от огненного темперамента, страсти. Достоевский никогда не блистал изысканностью, у него не найдешь ни одного пейзажа, как у Тургенева, Пришвина, Паустовского; но какая страшная силища, - вот как надо жечь глаголом сердца людей! Возможно, что люди тогда начнут искать потерянный смысл слов, - обычным сочетаниям они с полным правом не верят больше, в них нет ничего, кроме лжи, фальши, притворства, мертвечины, особенно в речах вождей, писаниях газетчиков, стихоплетов и вообще всех сутенеров и шлюх, подвизающихся на советских литературных панелях.
   Нестерпимая жажда действия - даже священнодействия - мучила, изводила Валентина Алмазова, особенно по ночам. Он прожил много лет, всегда знал непоколебимо, что должен ска-зать новое слово людям, но страшился как самой последней катастрофы сказать слово, которое не станет делом, которое не станет Богом, претворяющим мир, этот страшный обанкротившийся мир.
   Непрерывные годы исканий: он бросался во все крайности, молился в храмах, был коммунис-том, но даже не ощутил во всем этом остроты противоречий, - везде господствовала безраздельно та же фальшь, лицемерие, низменные интересы.
   Как много богов было и есть у людей, но почти ни у кого нет Бога истинного, и никто, в том числе и Валентин Алмазов, не знал, что такое истинный Бог. Но как безумно хочется найти Его в темной ночи, увидеть Его путеводную звезду.
   Звезды перепутий, звезды бездорожья, зловеще-кровавые звезды кремлевские - всё это он видел, - только не путеводные; все виденные вели никуда, в пучину ночи, в небытие.
   Он шел один, уверенный в своей страшной судьбе, и ежедневно невольно повторял стихи Бориса Пастернака, горячо им любимого:
   Но продуман распорядок действий,
   И неотвратим конец пути.
   Я один, все тонет в фарисействе.
   Жизнь прожить - не поле перейти.
   Но Валентин Алмазов не был один - одному и дня не выжить. Вместе с ним были вечные спутники, обреченные искатели, небольшая группа, которая, быть может, уже была чем-то больше, чем людьми: Гераклит, Платон, Зенон из Стои, Овидий, Клавдиан, Шекспир, Бэкон, Паскаль, Монтэнь, и во главе всех Достоевский, который ближе всего человечества подошел к Богу, но не успел всё досказать о Нем. Валентина Алмазова тайно мучила и приводила в экстаз мысль, что ему выпала счастливая или несчастливая, но во всяком случае завидная доля досказать эту тайну, рассеять туманы, чтобы человечество наконец увидело путеводную звезду.
   Жажда томила его.
   Как хорошо сказал неведомый индийский мудрец еще двадцать пять веков назад:
   "Всё растет жажда безумца (Алмазов давно знал, что все мудрецы, все настоящие люди - безумцы с точки зрения обывателей и полицейских. Мудрец для глупца - опасный безумец), всё тянется она подобно повилике; он переходит от одной жизни к другой, как обезьяна, ищущая в лесу плодов, прыгает с дерева на дерево (и я был такой обезьяной, искал в лесу плодов и находил только волчьи ягоды, и падал с деревьев, ломая кости, но также сучья)."
   Да, Валентин Алмазов был охвачен этой неутолимой жаждой, и страдания обвивали его, как повилика, всё теснее, и казалось ему порой, что они задушат его. В самые тяжелые минуты он вынимал из ящика свои тетради с записками на многих языках и перебирал свои любимые мысли, как Дориан Грей драгоценные камни. При этом он испытывал жуткое, физически ощутимое наслаждение; лаская страницы, произносил вслух неповторимые слова, сильные, как заклинания; они звучали для него, как сонаты Бетховена. И приносили ему нечто большее, чем утешение - силы жить.
   Вот тихий голос Марка Аврелия:
   - Живи так, как будто ты сейчас должен проститься с жизнью, как будто время, оставленное тебе, - неожиданный подарок.
   Он так жил уже давно, особенно последние годы, когда ему стало ясно, что коммунизм - это разновидность фашизма, когда он понял, что русская литература больше не существует, и тогда он отдал свои рукописи иностранному журналисту, с которым случайно познакомился. Издатели уговаривали его публиковать произведения под псевдонимом, но он наотрез отказался, хотя знал, что его ждет. Его не интересовало официальное общественное мнение, а подлинного, народного - больше не существовало. Ведь никто в России не говорил уже много лет того, что он действительно думал. В своих высказываниях "общественные деятели" руководились самыми низменными мотивами.
   И опять тихий голос Марка Аврелия:
   - Если бы ты знал, из какого источника вытекают людские суждения и интересы, ты перестал бы добиваться одобрения и похвалы.
   С мучительным стыдом вспоминал он годы своего пребывания в партии. Как он мог так долго не видеть, что все его товарищи, особенно члены партийного комитета, секретари - это просто полицейские! Сейчас это обнаружилось воочию. Когда стало известно, что он передал рукописи за границу, - узнать это не трудно было, он этого не скрывал, а действовал, как всегда, с открытым забралом, - секретарь парткома позвонил ему по телефону и сказал ласковым голосом:
   - Валентин, приходи завтра в двенадцать часов в партком, побеседуем, постараемся тебе помочь.
   И вот он пришел.
   Секретарь парткома, лысый, седобородый, с пустыми водянистыми глазами вышел к нему навстречу в приемную, и Валентин Алмазов сразу заметил, что он ведет себя как-то странно: всегда самоуверенный, развязный, на этот раз он семенил ногами, потирал руки, вид у него был явно растерянный, и заговорил он, как провинившийся школьник:
   - А, здравствуй, дорогой. Идем. Знаешь, тут товарищи из комитета госбезопасности хотят поговорить с тобой. Вот... познакомься. Понимаешь, мы решили общими силами тебе помочь, - такое дело, что... ну, вообще...
   Чекисты, - один приземистый, лысый, толстый, другой высокий, худощавый, седой, - ходили взад и вперед по комнате, явно не зная, как и с чего начать.
   Валентин Алмазов пережил одно из тех мгновений, очень редких, когда внезапно перерожда-ешься, становишься как будто сразу на десять лет старше, и всё, что перед тобой годами мелькало в тумане, в сумраке, вдруг становится ярким, выпуклым, приобретает резко выраженное очерта-ние, словно озаренное лучами взошедшего солнца. Он почти не слышал, о чем говорили чекисты, их слова заглушали молоты, стучавшие в его голове; ему стало мучительно стыдно и больно, что всю эту полицейскую банду он в течение многих лет считал состоящей из идейных людей, товарищей.
   Лысый толстяк прошамкал:
   - Ваше положение тяжелое. Если за границей выйдет ваша книга, мы вас посадим.
   - Выйдет не одна... Так что - сажайте. - Алмазов горько усмехнулся. Значит все заверения Хрущева о том, что у нас восстановлена социалистическая законность - просто липа.
   - Ну зачем же так грубо? Мы надеемся, что вы отзовете свои рукописи... Ведь вы коммунист.
   - Пожалуй, - сказал Алмазов, думая, что надо срочно отослать за границу остальные рукописи.
   Так окончился его роман с партией, который он считал для себя позорным мезальянсом; как янтарные четки, перебирал он звонкие слова Оскара Уайльда:
   "Он никогда не впадал в заблуждения, которые могли бы приостановить его интеллектуальное развитие, безоговорочно принимая какую-нибудь веру или систему; он никогда не смешивал дома, в котором ему предстояло жить, с постоялым двором, где можно провести ночь или несколько часов темной беззвездной ночью".