Все это мгновенно пронеслось в голове Кизяк, и она сказала внимательно смотревшему на нее Андрианову:
   - Не могу вам ответить на этот вопрос, - дело в том, что клинические обследования затянулись, и Алмазов сам их затягивает. Упорно отказывается от спинно-мозговой пунктации, даже до того договорился, будто мы хотим его отравить или искалечить; угрожает убить того, кто попытается с ним сделать что-нибудь насильно. Я и хотел с вами посоветоваться: как быть? С одной стороны, надо сообщить в министерство результаты обследования, а с другой, - не годится же устраивать шумный скандал.
   - Ну, что ж... продолжайте обследования, - сказал Андрианов, - думаю, что Бабаджан не будет нас торопить. А к насилию прибегать не советую.
   - Я тоже так думаю.
   - Профессорам его показывали?
   - Нет еще. Хотела показать Андрею Ефимовичу, но он уехал в Америку.
   - Покажите Штейну.
   * * *
   Бесконечно тянутся дни, а недели и месяцы протекают с поразительной быстротой. Но еще больше удивляет Валентина Алмазова, что все пациенты палаты № 7, поначалу рвавшиеся на волю, сейчас как-то присмирели и как будто даже не спешили выписываться, - раздавались даже голоса, сначала робкие, потом все более настойчивые, что здесь не хуже чем на воле, а может быть, лучше. Семен Савельевич Самделов однажды вечером, после ужина, когда все из палаты №7 собрались, как обычно, вокруг койки Алмазова, тесно усевшись по три-четыре человека на соседних койках, неожиданно заявил:
   - Милые люди, я не знаю, что вы потеряли там, на воле, а я совсем не хочу домой. Здесь прекрасно. Кормят, одевают и не пристают с коммунизмом. Заметили? Никакой пропаганды, агитации, говори, что вздумается, - где еще найдете такое место в нашей стране? Спокойно. Мне за то, что я включил "Черный обелиск" Ремарка в рекомендательно-библиографический бюлле-тень, выговор объявили. Куда же дальше ехать? А тут никаких неприятностей. Через четыре месяца переведут на пенсию. Живешь на всем готовом, да еще пенсия. Чего еще надо? Да жить с такими чудесными людьми, как вы, я согласен до скончания века. Я даже готов имитировать болезнь. Врачи все равно ничего не смыслят. Возьмите Мельникова из одиннадцатой, он уже третий год здесь околачивается, и сам признался, что дурака валяет, не хочет домой...
   Все молча слушали Самделова.
   - Нет, неладное говорите,- сказал Валентин Алмазов.- Покоряться? Ни за что! И если спрятаться от жизни, тогда ведь что получается? Прозябание! Зачем тогда жить? В тюрьме жизни нет.
   - Да, всеобщая тюрьма, - задумчиво сказал Толя Жуков. - И никакой надежды на освобождение... Только разве...
   - Я уже не раз говорил тебе, Толя, - повысил голос Николай Васильевич Морёный, - что не себя надо резать, а их!
   - Это легко сказать, - сказал Павел Николаевич Загогулин, - да не легко бороться с такой косной силой. Горе голову не отрежешь. И уж очень много сволочи всякой развелось, - вроде моей жены. Эта сволочь поддерживает режим. А чиновники! Чекисты! Врачи! Таких, как наша Ильза Кох (так прозвали Кизяк), - десятки тысяч, как мы - единицы, десятки.
   - А вы не видите, Павел Николаевич, что растут и наши ряды. Нет, не единицы, не десятки нас, а тысячи, и скоро будут миллионы. Они только не заявляют о себе громогласно, но они есть, надо суметь собрать, зажечь, и мы такой мировой пожар раздуем, что не потушить его никаким полицейским на земле, - сказал Антонов.
   - Володя, не говори так громко. Услышат шпионы и всех нас расстреляют, - тревожно озираясь, сказал Женя Диамант.
   - Эх ты, профсоюзная тля, а еще музыкант! - с досадой крикнул Володя Антонов. - Здесь бояться нечего, мы уже сумасшедшие, - даже судить нас нельзя. А дело наше правое, и мы победим.
   - Правильно, Володя, - сказал Валентин Алмазов. - Вся наша беда в том, что мы преувели-чиваем нашу слабость. Мы только туже затягиваем на нашей шее петлю. И это ослабляет волю к действию.
   - Воля и власть! - как сказал великий Ницше, - крикнул Володя Антонов.
   - Удивительное дело, - продолжал Алмазов, - люди наши так привыкли к торжеству зла, что носители правды чувствуют себя обреченными, а иные слишком поспешно капитулируют. Я понимаю нигилистов. Они явно берут верх. И это ужасно. Человечество не должно, не может погибнуть. Разве можно без содрогания представить себе, что некому будет читать "Братьев Карамазовых", что не будет звучать "Аппассионата", что исчезнут "Давид" и "Тайная вечеря". Но если не уничтожить советско-китайский фашизм, человечество погибнет - это для меня тоже ясно.
   - Для всех ясно, - сказал Голин. - Но мы не сдадимся.
   * * *
   Утром Валентина Алмазова вызвали к профессору Штейну.
   В комнате, узкой и длинной, сидели все штатные врачи и прикомандированные для усовер-шенствования, - человек сорок. Профессор сидел один на плюшевом диване, закинув голову, и на вошедшего Алмазова смотрел, как смотрит посетитель зоопарка на редкий экземпляр индийского слона. Глаза всех врачей тоже были обращены на Алмазова.
   - Ну что ж, давайте знакомиться, Валентин Иванович, - с напускной развязностью начал Штейн. - Меня зовут Абрам Григорьевич. Расскажите, как вы попали сюда, как заболели.
   Алмазов посмотрел на Штейна исподлобья таким уничтожающим взглядом, что тот даже заерзал на диване.
   - Знакомиться с вами у меня особенной охоты нет, но вынужден. А привезли меня сюда полицейские. Здоровье у меня отличное, а ваша задача расстроить его. Предупреждаю, это вам не удастся.
   - Неважно, как вы сюда попали. Но имейте в виду, что здоровые сюда не попадают.
   - Точно так же говорили чекисты на допросах. Невинные не могут попасть в советскую тюрьму, - говорили они. - А тот, кто это утверждает, антисоветский человек. Значит, ему место в тюрьме... Ну, а теперь сталинские тюрьмы заменены сумасшедшими домами.
   - Да... вы что-то очень не похожи на нормального человека.
   - И товарищи мне говорили, что только сумасшедший может бороться с такой чудовищной силищей, как советская камарилья.
   - Верно! Вы сумасшедший! Вас надо лечить!
   - Не передергивайте! Я не буду с вами спорить, - считаю ниже своего достоинства спорить с такими...
   Штейн покраснел, потом торопливо усмехнулся, кривя губы, и сказал:
   - Мы на больных не обижаемся.
   - Я на полицейских тоже не обижаюсь, так же как на холопов.
   - А мы кто, по-вашему, полицейские или холопы?
   - И те и другие.
   - И больше никого нет в советском обществе?
   - Советское общество - это мусорная свалка человечества, отравляющая своим зловонием весь цивилизованный мир, я уже долгое время прохожу мимо, зажав нос, но признаться - становится все труднее дышать.
   - Как вы можете говорить такие страшные вещи, - у нормального человека язык не повернется...
   - Холопы и трусы всегда страшатся правды, особенно когда встречаются с ней лицом к лицу.
   - Да, вы безусловно больны... И я предлагаю вам мировую, - давайте полечимся, и все будет в порядке. - Он протянул Алмазову руку.
   Алмазов сделал вид, что не замечает его протянутой руки, повернулся к нему спиной и пошел к дверям.
   К Коле Силину ходила на свидание очень красивая девушка. Она была так хороша, что Валентин Алмазов, приходивший в неистовый восторг всякий раз, когда Красота милостиво назначала ему короткие свидания, даже не мог описать ее наружности. Он помнил только, что она была как пышная гортензия, слишком возбуждающе созревшая. Он даже позавидовал Коле, так же, как завидовал и радовался, услышав хорошие стихи друга.
   Они сидели в углу комнаты, где по воскресеньям происходили свидания. Сегодня был будний день, но некоторым в виде исключения давали внеочередные свидания. Коля низко склонил голову, и девушка тоже наклонилась, так что их лбы почти касались. Иногда она тревожно оглядывалась, - глаза у нее были огромные, как у газели, испуганной кем-то, всех цветов радуги; казалось, она мчится по косогору, ярко освещенному солнцем, так что непрерывно меняется цвет ее глаз от игры солнечных бликов и теней, бегущих за ветром.
   А пока Валентин Алмазов думал о счастье Коли Силина и о двойной нелепости его попытки покончить с собой, когда он обладает таким несметным сокровищем, Адель - так звали девушку - тихо шептала ему:
   - Не говори мне, что ты меня любишь... не надо... Я все равно отлично знаю, что ты не любишь меня больше... и не потому, что разлюбил или увлекся другой, а потому, что ты разлюбил жизнь - и тебе все на свете безразлично.
   Коля рассеянно кивал головой. Он думал о том, что Адель он любит безумно, так же, как жизнь, и никогда не разлюбит ни ту, ни другую. Но Адель его не любит, так же, как не любит Жизнь, бросившая его в застенок. И не потому, что разлюбила, - нельзя разлюбить, когда вообще не обладаешь способностью любить, - и не потому, что полюбила другого, - или вернее, потому, что всегда любила другого, - то-есть себя, только себя. Роман их длился два года. Они познакомились на пляже в Сочи. Коля был ошеломлен ее магической красотой, - Адель была как изваяние эллинского гения. Она хорошо знала силу своего очарования. Она так же хорошо знала силу своего мраморного равнодушия ко всем и ко всему на свете, кроме богатства, нарядов, дорогих ресторанов, машин, веселья и себя самой. Она училась в институте иностранных языков, училась старательно, чтобы наверняка попасть за границу, на работу в посольство, где она надеялась стать звездой экрана, женой миллионера, чтобы жить как в фильме "Сладкая жизнь", который она видела на просмотре в Министерстве культуры.
   К Коле Силину Адель отнеслась серьезнее, чем к другим поклонникам. Его отец - генерал. Получает большой оклад. У Коли своя машина. Возможно, что они опять поедут за границу в ближайшее время. Кроме того, Коля - красивый парень, воспитывался в Риме. Она была с ним нежна, даже несколько раз раздевалась в его комнате, но ничего ему не позволяла, только целовать колени, как богине. И вдруг все пошло кувырком.
   В один прекрасный день Коля ей сообщил, что ушел из дому, исключен из института, снял где-то комнатушку и работает телефонистом. В его конуру Адель отказалась придти - они встретились в парке.
   - Ну, говори. Что ж ты молчишь? - Адель смотрела на него холодными чужими глазами, и все горячие слова, приготовленные для нее, застыли у него в горле.
   Он только сказал:
   - Да вот так. Не могу же я жить в доме фашиста и есть его хлеб, заработанный трудом шпиков и палачей.
   - Ты с ума сошел, Коля, опомнись.
   - Не надо стандартных слов, Адель, знаешь, как они мне противны.
   - Что же, ты навсегда останешься телефонистом?
   - Нет... я убегу за границу.
   - И что ты там будешь делать? На какие средства думаешь жить? Там нищие идеалисты никому не нужны.
   - Да... ты права. Я об этом не подумал. Но мне не нужно богатство, а только свобода. Я могу там работать переводчиком.
   - И мне предложишь рай в шалаше... благодарю покорно. Но для этого рая я - неподходящий персонаж.
   Тогда Коля впервые понял, что этот роман - очередная и, может быть, самая жестокая издевка Жизни над ним. Однако это не помешало ему любить ее с той страшной силой отчаяния и безнадежности, которая всегда ведет к трагической развязке. Но яд отравил не только его кровеносные сосуды в ту ночь, когда он решил свести счеты с жизнью, но и сердце.
   Раньше Коля думал, что не может жить без Адель. Теперь он этого не думал. Он твердо знал, что вообще жить не может; и Адель тут уже никакой решающей роли не сыграет. И уже спокойно думал, что Адель уйдет от него навсегда.
   Он был удивлен, когда она пришла к нему на свидание, так как не знал, что генерал Силин имел с ней продолжительную беседу. И сейчас Адель старательно выполняла поручение генерала.
   Когда Адель всячески старалась уговорить его, что он её не любит, Коля помогал ей в этом, хотя ему было мучительно трудно расставаться с ней, примириться с мыслью, что он больше не увидит это ожившее мраморное чудо, не будет хмелеть от её божественной красоты, - но ведь она просто самая большая часть его жизни, которую он все равно удержать не может.
   Адель между тем говорила:
   - Впрочем, я тебе уже сказала, ты можешь доказать мне, что любишь меня, если образумишься, вернешься домой, извинишься перед директором института. После того, что произошло, легко будет оправдать твое выступление на комсомольском собрании просто болезнью. Ты кончишь институт, и я буду с тобой... навсегда.
   Коля долго молчал. И так они молча сидели, наклонившись друг к другу. Потом Коля сказал:
   - Смешная ты, Адель. Никто свою любовь не доказывает. Это не теорема. И ты свою теорему доказала именно потому, что никогда меня не любила. Домой я не вернусь. И мне неприятно думать, что ты, моя единственная любовь, явно стала орудием в руках фашистов.
   - Как тебе не стыдно!
   - Подумай, дорогая, на свободе, кто должен стыдиться, я или ты?
   И он так посмотрел на неё, что слезы брызнули у нее из глаз. Она ушла с горьким сознанием большого поражения - первого в жизни после стольких блестящих побед, - и потому особенно горького.
   7
   ПАДШИЙ АНГЕЛ
   Обрести свободу означало для нее
   научиться любить свои цепи.
   ДЖ. МЕРЕДИТ
   В тот день академик Нежевский был дважды поражен, ошеломлен - и оба раза одним и тем же человеком - Зоей Алексеевной Маховой.
   Это было тем более неожиданно и знаменательно, что из семидесяти четырех прожитых лет Андрей Ефимович уже лет сорок ничему не удивлялся. На советскую жизнь он смотрел как летописец и поскольку был уверен, что конца этого кошмара ему не дождаться, относился ко всему с тем необычайным равнодушием и терпением, которые являются даром больших людей и следствием непроницаемой тупости человекообразных.
   Ученик французской школы психиатров, он считал, что душевнобольных вообще не существует. Хотя бы потому, что никто не может дать определения душевного здоровья. Значит, нет никакой твердой базы для определения и классификации патологических явлений в этой сфере. Что касается советской психиатрии, он считал, что это просто шарлатанство, лженаука, как все советские гуманитарные науки, поскольку ими отрицается существование души, Бога, интуиции, откровения.
   - Как же могут лечить душевные болезни люди, которые не знают, что такое душа? Смешно, не правда ли? - говорил он на великолепном французском языке своему другу французскому психиатру Рене Жийяру.
   - Друг мой, - своим мягким, немного женственным, певучим голосом, слегка растягивая слова, говорил доктор Жийяр, полный, невысокого роста, стареющий мужчина с большой волнистой седеющей шевелюрой, - вы оговорились, и я осмлеюсь вас поправить. Ведь мы с вами признаем только особые душевные состояния, но не называем их болезнями, и стремимся их модифицировать только одним методом - изменением образа жизни пациента, поскольку все эти отягчающие психику явления тоже, и даже исключительно, вызываются его образом жизни.
   - Да, да, конечно, - кивнул своей львиной головой Андрей Ефимович. - Я несколько раз пытался говорить в министерстве о ваших методах лечения, но там и слушать не захотели. Впрочем, ваш метод и неосуществим в советских условиях. Во-первых, у нас миллионы ушибленных людей. Ведь Сталин и его камарилья чуть не всю Россию вогнали в панику своими неслыханными жестокостями и десятилетиями террора. Можно без ошибки поставить диагноз, что вся Россия страдает манией преследования. И вы сами понимаете, что необходимо немалое время для того, чтобы вылечить народ от этой мании. Однако, дорогой коллега, благоприятных симптомов нет, - показателем этого служит молодое поколение, которое держат в таких ежовых рукавицах, что есть многократные случаи мании этой у молодежи. Во-вторых, образ жизни нашего народа таков, что он может только усугублять психологическую депрессию: вечная нужда, невозможность свести концы с концами, лишения, отсутствие уверенности в завтрашнем дне: стоит на шаг отступить от сервилистского статуса, выступить против какого-нибудь даже мелкого сатрапа районного масштаба, и вы можете лишиться всего - работы, квартиры, положения в обществе. А главное - это отсутствие перспективы, надежды на лучшее будущее. Мой сын окончил университет в тридцатых годах. И недавно он рассказал мне, что на выпускном балу секретарь партийного комитета с пафосом воскликнул: "Я завидую вам, что вы будете еще только зрелыми людьми в начале второй половины века, когда наша страна будет богатой, всего будет в изобилии, жизнь будет прекрасна!" Но вот уже двенадцать лет мы прожили во второй половине века. И что же? Изобилие такое, что даже хлеба нельзя достать во многих местах, а крупы, макарон, которые вы так любите, даже в Москве нет. А цены в три-четыре раза выше, чем в те далекие годы. С каждым десятилетием жить становится хуже, тяжелее, безрадостнее, а о духовной пище и говорить не приходится. Одна марксистская жвачка. Ни музыки, ни фильмов, ни замечательных книг Запада. Да что говорить! Вы сами это знаете. А народ хочет жить. Да... В то время как у вас избегают применения лекарственной терапии, в лечебницах запрещается строжайше всему персоналу произносить слово "больной", вы лечите, только изменяя образ жизни пациента: полная свобода времяпрепровождения, передвижения, общения мужчин с женщинами и даже любовь, у нас - тюремный режим в больнице, и мы, врачи, как тюремщики, ходим с ключами вместо стетоскопов, а когда я о заграничном опыте рассказывал, - на меня смотрели как на сочинителя охотничьих рассказов. Руководитель психиатрического отдела министерства доктор Бабаджан сказал мне: - "Да, Запад давно хочет навязать нам эту идеалистическую кухню, но мы не клюнем на эту буржуазную удочку..." Я не стал с ним спорить. В моем возрасте смешно заниматься донкихотством.
   - Значит, вы только ограничиваетесь таблетками счастья?
   - Да, таблетки счастья, как вы их метко назвали, - все эти аминодины, анадаксины и прочая муть, на которою наши эскулапы молятся.
   - Но ведь они приносят пациентам нечто, имеющее мало общего со счастьем: потерю памяти, порчу зрения, половую импотенцию, равнодушие и апатию. Неужели все эти факторы у вас считаются счастьем?
   - А почему бы и нет? Наши главари заинтересованы в том, чтобы советские люди не имели хорошей памяти, - поскорее забудут их злодеяния. Пусть видят хуже - может быть, им покажется не такой неприглядной наша действительность. А апатия их особенно устраивает - равнодушные и апатичные не склонны протестовать, возмущаться, не устраивают заговоров. Понижение половой активности не мешает - у нас не хватает жилищ и пищи. Сформировать покорного робота - идеал советского общества. В больницах у нас обязательна грубость, даже мордобой - как своеобразный метод лечения. Я знаю сотни врачей-психиатров, но ни одного из них не могу назвать ни врачом, ни психиатром.
   - Печальные вещи вы рассказываете, мой друг. Как вам должно быть тяжело работать без настоящего окружения, без страстной заинтересованности помощников.
   - Вы забыли, дорогой друг, что я тоже равнодушный. Без этой прививки жить у нас нельзя. Да и не могу сказать, что я по-настоящему работаю. Скорее наблюдаю и порой стараюсь облегчить участь какого-нибудь стоящего человека, попавшего в наши застенки.
   - О да, мне, конечно, во много раз лучше работать. А своими врачами я могу похвастаться - прекрасные работники...
   - Скажите, а самоубийц вы лечите?
   - К нам не обращались такие пациенты. А полиция к нам никого не приводит, как у вас. Мы считаем, что больница - не тюрьма, и насильно не лечим. Да и вообще только идиоты могут лечить насильно.
   - И палачи...
   - Согласен... Но если бы к нам обратился такой пациент, мы бы его не приняли. Если человек не может или не хочет жить - это его частное дело... Каждый имеет право распорядиться своей жизнью по своему усмотрению, а не как угодно начальству. Принудительное лечение - это варва-рство, дикость, и мы на это никогда не пойдем. В нашей жизни есть, конечно, темные места, но на свете без теней не обойдешься. Всякое насилие отвратительно. Особенно идейное, душевное.
   - Да, а у нас насилие всячески возведено в принцип. Весь воздух у нас пропитался тюремной вонью.
   - Неужели у вас совсем невозможен голос критики?
   - Официально, открыто - абсолютно невозможен. Ни в прессе, ни по радио, ни на одном собрании нельзя произнести ни одного свободного слова. Но критика есть. Это - анекдоты, наш советский эпос. Удивительно остроумные, меткие, язвительные. Их тысячи. Они рождаются каждый день...
   Разговор этот происходил в прошлом году, в Париже. О нем ничего не было известно даже вездесущим репортерам больших газет. Не знали и советские психиатры, как оценивает их труд маститый академик, хотя их часто смущала ироническая усмешка с оттенком презрительного снисхождения, которая не сходила с его лица, когда он с ними разговаривал.
   * * *
   Незадолго до отъезда академика Нежевского в Соединенные Штаты на всемирный конгресс психиатров, в течение одного дня произошли два случая.
   Первый - с молодым поэтом Макаром Славковым. Его показывали утром академику.
   Если хотите - обыкновенная история.
   Макар Славков недавно отпраздновал свое двадцатилетие. Праздник получился на славу, хотя и не по намеченной программе. Макар Славков был фантазером и ещё строил такие устаревшие сооружения, как воздушные замки, и верил в их относительную прочность. Он работал на заводе и, надо сказать, неважно. Шестьдесят рублей в месяц - доход небольшой для двадцатилетнего юноши, обладающего ненасытным аппетитом к жизни, желающего поесть, выпить, одеться, пойти в кино и кафе с курносой Шурочкой, чертовски соблазнительной, но ни на что не согласной ("женись - тогда." Правда она за Славкова выходить и не собиралась - так только, для коллекции, авось из него что-нибудь выйдет). Однако Славков покупал Шурочке пирожные и лимонад, водил ее в кино и до того дошел, что протерлись штаны, запросили каши башмаки, а купить обновку было не на что. Жил он с сестрой в какой-то каморке у двоюродной тетки на птичьих правах.
   Макар Славков любил жизнь до исступления. У него было очень своеобразное дарование, - и это привело в смущение заведующего отделом поэзии в московском толстом журнале, Антипёрова.
   Отделаться от посетителя можно было очень просто, но он почувствовал, что парень этот опасен, что его стихи начнут заучивать мальчики-поэты, которые где-то собираются и стихи их расходятся по всей России. Антипёров сообщил о Славкове в КГБ, - на всякий случай.
   Большой успех у молодежи вызвало стихотворение Макара Славкова "Бессонница". Успех даже немного вскружил ему голову. Но... как знакомиться с людьми, как встречаться, когда не во что одеться?
   Шурочка не была столь чувствительна к поэтическим успехам Макара, она вообще плохо разбиралась в поэзии, - зато была обворожительна. Славков задыхался от желания обладать этим розовым чудом. А она все говорила о том, что Петька Жук отлично одевается, отец ему купил легковую машину, и он ездил в ней в институт, и вообще - Петька парень хоть куда.
   Слушал Макар, глотая слюну, и вместе с ней - черные жабы обид.
   Может быть плоха любая клетка.
   Клетка всегда - западня.
   Так я думаю на закате дня
   И курносая кокетка
   в платье в клетку
   сказала очень метко
   про машину, и про стиль стиляги,
   Но Ромео я, не Яго.
   Оранжевые круги и мельничные лопасти
   вертятся вокруг ослепительно
   и смотрят все - притом неодобрительно
   на мои несчастья и напасти,
   и должен пропасть я
   из-за пары сношенных штанов,
   не получив и полпорции счастья.
   Что ж, я пропасть готов.
   Все времена своих Исааков тащут
   на жертвенный алтарь,
   и мог отцом моим быть царь!
   но разве жизнь была бы слаще,
   краше?
   Быть может, только лучше крыша,
   - пожалуй, не бегали бы крысы,
   и не хрипела бы тетка, как простуженная труба,
   а мне ведь все равно - труба.
   А жизнь совсем другой табак.
   Но я скажу, однако,
   что если клетка - так уж золотая,
   иль золоченая хотя бы,
   и чтобы закачались бабы
   пусть Микеланджело ее бы смастерил,
   и чтоб стерег ее архангел Гавриил,
   как райские врата
   н-да...
   Походка у тебя не та...
   Отец твой не был царь.
   А ты тот самый именно Макар,
   на которого все шишки уж свалились
   в двадцать лет
   и не на что купить конфет
   курносой Дульцинее.
   Короче день мой, ночь длиннее,
   - так почему не стать ей бесконечной,
   вечной?
   Так привычно думалось стихами. Потом они так же привычно легли на бумагу, раскосые, хмельные, и над ними во главе стал недоумевающим властелином заголовок "Черный вопрос".
   Шурочка обещала придти. Он купил бутылку белого вина, пахнувшего как осенний воздух. И весь день по стылой, побледневшей лазури неба раздумчиво бродили легкие туманы. Кружились золотые листья в поисках последнего убежища, - выброшенные из родного дома, они уже не заботились о красоте, сохли, бурели, - больше не ласкали их теплые ветры, - и падали, как подкошенные, в мутные осенние лужи.
   Мрачный осенний день уже с утра овладел душой Макара Славкова и расположился в ней как полновластный хозяин, не слушая робких возражений бывшего оптимистического владельца, который пытался уговаривать его уйти, оставить ему его душу, в которой еще теснилась обстановка и утварь двадцати прожитых лет - поблекшие надежды, сморщенные мечты, опечаленные первые радости, ревнивая любовь к жизни, поэзии, Шурочке.