мой рок, чем ваш?
   Да и не будет ли истребление миллионов людей еще более страшным злодеянием, чем убийство брата?
   Толя чувствовал, что сомнения, колебания, муки обвиваются вокруг него и душат, жалят - нет, не как простая веревка, а как ядовитая кобра.
   Шла ночь.
   За один день можно перевернуть мир.
   За одну ночь можно его уничтожить.
   Чтобы перевернуть мир, необходимо единовременное действие больших масс.
   Чтобы уничтожить мир, достаточно одного человека, который нажмет кнопку на катапульте или гашетку пистолета; исчезнет ли весь мир или исчезнет один Человек - разницы нет. Если меня нет, то кто докажет, что существует мир?
   Шла ночь крадущимся шагом, словно вор, который безнаказанно похищал у людей их тепло, свет, радости, и Толя Жуков даже не подозревал, что эта ночь задумала похитить и его жизнь. Он никак не мог вспомнить, как открыл тумбочку у постели, как вынул оттуда бритву, как написал на клочке бумаги размашистым почерком "Я люблю жизнь, но меня любит смерть", как перерезал себе горло.
   Было уже очень поздно, потому что вскоре бабушка встала и перед тем, как отправиться в церковь, зашла в комнату Толи. Он лежал на тахте одетый, весь залитый кровью.
   Сонную артерию он даже не задел, только горло глубоко разрезал; с трудом говорил - хрипел. Потом - переливание крови, и четыре дня спустя его отвезли в больницу, только не хирургическую, а на Канатчикову дачу, - ведь ему не нравится советский рай.
   В палате № 7 он впервые обнял и расцеловал Николая Васильевича, который вообще не любил сентиментальностей, - но встреча друзей в аду, сами понимаете...
   * * *
   Володя Антонов тогда впервые в жизни испугался.
   Помнил он себя хорошо с четырехлетнего возраста и может поклясться, что никогда ничего не боялся, - ни жизни, ни смерти. А вот сейчас испугался. У него было такое ощущение, что безжалостный палач снова хочет отнять у него всё, как тогда в товарном вагоне Петька Ворон, и пустить его голым на мороз навсегда, - страшный холод начал вливаться в его сердце, замораживать кровь в жилах.
   Что ж это такое?
   Сначала Николай Васильевич. Потом Толя. А сегодня Коля Силин ночью принял пятьдесят таблеток барбамила - еле откачали. Коля Силин был уже на последнем курсе, много работал, и Николай Васильевич Морёный предсказывал ему большое будущее, если ему удастся уехать за границу. Коля Силин занимался историей этрусков и был влюблен в этот великий народ, о котором так мало известно современникам, - разве только, что они имели большую культуру и несравненное искусство; но даже вульгарные нувориши говорили с почтением об этрусских вазах. Коля Силин считал, что этрусская культура фундамент римской цивилизации.
   Жизнь Коли Силина сложилась своеобразно. Четырехлетним он уехал в Рим с отцом, который был назначен в советское посольство. Отец был не дипломатом, а крупным работником госбезопа-сности. В Риме они прожили десять лет. Коля вместе с отцом исколесил всю Италию и полюбил ее навсегда большой сыновьей любовью, даже дневник свой вел на итальянском языке. Девять лет, прожитые после этого в Москве, не только не сблизили его с родиной, но еще больше отдалили от нее. В университете он стал замкнутым, всегда мрачным, сторонился товарищей, ни с кем не дружил; в прошлом году его исключили из комсомола, так как он наотрез отказался поехать на целину убирать урожай. Он очень резко выступил на собрании, сказал между прочим:
   "Я пришел к убеждению, что марксизм вообще и советский строй в частности - это явление регресса, шаг назад в развитии человечества. Я не стану говорить о весьма сомнительных экономических достижениях, космическими полетами не затмить того страшного факта, что сегодня, чуть ли не через полвека, в большинстве городов и посёлков страны даже трудно достать хлеб, черный хлеб, - но деградация культуры, полное вырождение искусства, - они сейчас у нас на более низком уровне, чем три тысячелетия назад у этруссков, я уже не говорю об эллинах, - отвратительный сервилизм советской интеллигенции отбросил Россию назад, в допетровскую эпоху. После июньского пленума у нас уже невозможна борьба идей, без которой немыслим прогресс. Официальная философия марксизма - это по сути дела самый низкопробный прагматизм, догматическая схоластика. Да что говорить..."
   Его исключили из университета. Впрочем, еще до исключения он сам перестал ходить в университет. Незадолго до этого он начал сближаться с кружком профессора Морёного, но сблизиться не успел, так как Морёный вскоре попал в палату № 7. Потом он стал работать в качестве телефониста, ушел из дому, - он снял за двадцать рублей в месяц комнатушку в подмосковной деревушке, в простой избе. Дома даже не показывался. Никаких объяснений ни отцу, ни матери не дал и даже разговаривать с отцом наотрез отказался.
   И вот - печальный исход.
   Барбамил - институт Склифасовского - палата № 7.
   Володя Антонов, не обладавший ни выдержкой Коли, ни добродушием Толи Жукова, напился до потери сознания, избил милиционера и бросился в Москва-реку. Когда его вытащили, он дрался, царапал лица и руки спасителей, пьяным голосом кричал:
   - Сволочи! Фашисты! Я люблю жизнь!
   И в течение одного месяца, золотисто-багрового октября, еще трех самоубийц - Толю Жукова, Колю Силина и Володю Антонова - доставили в палату № 7, где уже третий месяц жил Семен Савельевич Самделов, пытавшийся повеситься в уборной, - веревку, хорошо намыленную, он и сейчас прятал под матрацем.
   * * *
   Я люблю Жизнь, но меня любит Смерть.
   6
   О, ДАЙТЕ, ДАЙТЕ МНЕ СВОБОДУ
   При слове "бегство" в жилах кровь тенет скорее,
   словно вырастают крылья для свободного полета.
   ЕМИЛИЯ ДИККИНСОН
   Главой "американцев" был всеми признан Василий Васильевич Голин. Как же, - он писал послание самому президенту Кеннеди и пытался передать его в американское посольство. Он вертелся в нерешительности на тротуаре у здания посольства, и тут его пригласили в будку: разговор был короткий, и через час он уже отдыхал на койке в палате № 7.
   Вместе с ним в одной "чумовозке" прибыла на Канатчикову дачу Наташа Ростова (ничего не поделаешь, так ее звали, - автор не намерен пародировать героиню Льва Толстого, перед которой преклоняется). Она оказалась более удачливой, - ей удалось перебросить письмо через каменную ограду во двор посольства.
   Говорить им особенно не пришлось, - в машине сидели вышибалы. Василий Васильевич только успел узнать, что Наташе двадцать два года, что она дочь профессора музыковедения, учится в консерватории по классу пения, контральто, - что она невеста адвоката Шилова, молодого, но уже известного, но женой его вряд ли будет, что - "знаете, я жуткая дурёха и пропащая делаю одну глупость за другой и не могу остановиться".
   Это он услышал и еще увидел очаровательную девушку, только не брюнетку, как толстовская Наташа, а золотоволосую, голубоглазую, с певучим голосом, порывистую, веселую, - дурёхой она никак не казалась, а пропащей пожалуй. Во всяком случае, он почему-то сразу поверил, что она не будет женой адвоката Шилова, верной до гроба, не будет нянчить детей и озабоченно рассматривать зеленые пятна на пеленках. А даже совсем наоборот. Василий Васильевич всю жизнь не мог простить Толстому эти пеленки.
   Вообще и сам Василий Васильевич был человек явно пропащий, хотя считал себя положитель-ным, серьезным и даже благонамеренным; писал стихи в духе Надсона, которые сам называл "стишонками", очень плохие, что его, однако, не смущало. И вот бывает же так: парень как парень, пролетарского происхождения, никогда в жизни не наевшийся досыта, на десять лет моложе советской власти, токарь машиностроительного завода на Волге, и вдруг, будучи двадцатитрехлетним, решает, что советская власть - вещь прекрасная по идее - уже давно выродилась в тиранию и ее надо срочно исправить, пока не поздно. К выводу этому он пришел как раз на рубеже второй половины века, за два года до смерти Сталина, которого он задумал тогда убить, так как был непоколебимо уверен, что именно Сталин, в единственном числе, извратил учение Маркса-Ленина, всё изуродовал, казнил лучших людей, а оставшиеся трусы, мелкота, холопы, и если их не заменить достойными, страна погибнет. Василий Васильевич, хотя и был убежденным марксистом, всё же считал, что историю делают личности, а не масса. Это была его единственная поправка к марксизму.
   Со свойственной ему в те дни горячностью он стал пропагандировать свои идеи на заводе и вскоре очутился в концлагере на Воркуте, где принял участие в стройке нового угольного бассей-на. Там он с удивлением узнал, что все так называемые великие стройки коммунизма - каналы, шахты, электростанции, железные дороги - строили каторжники; очень показательная ситуация, над которой следовало бы задуматься марксисту. Однако Василий Васильевич Голин не обнаружил больших способностей к диалектическому мышлению за шесть лет, проведенных в концлагере, - он был освобожден только после двадцатого съезда партии. По-прежнему в его сознании господствовала нелепая уверенность, что во всем виноват один Сталин, а партия и советская власть - невинные овечки. А теперь, после смерти Сталина, все пойдет по-другому. Однако шли месяцы, годы, и ничего не менялось - он сидел в концлагере; говорили, что специ-альные комиссии будут разбирать дела заключенных, которых были миллионы, - как будто без разбора не ясно, что все эти люди ни в чем не виновны. Тут у него, правда, зародилась мысль о бюрократизации советского аппарата, какой мир еще не видел, но считал он это тоже наследием культа личности.
   Никак не мог он понять, хотя ему и пытались разъяснить люди более толковые, что никакая личность не может сама себя культивировать, что партия давно переродилась в банду холопов, полицейских, карьеристов и ханжей. А банда не может без атамана, который должен быть несгибаемым, жестоким и своенравным - иначе ему не удержаться. Это видно из того, что сейчас начали новый культ, не меньший культ, чем бывший, хотя личность эта несравненно мельче Сталина.
   - Нет, - говорил Голин, - партия переродиться не может.
   - А иезуиты? - справедливо возражали ему. - Что общего у иезуитов с христианами? И наша партия претерпела такое же иезуитское перерождение. И нынешняя коммунистическая партия вовсе не марксистско-ленинская, а сталинская, разбойничья, не стесняющаяся в средствах, фашистско-иезуитская.
   Голин не соглашался. Он говорил, что товарищи, пострадавшие несправедливо, всё преувели-чивают, что они из-за деревьев не видят леса; конечно, есть переродившиеся негодяи, всё это чекисты и чинуши, но партия в целом здорова и справится с этой болезнью, восстановит ленинскую демократию.
   Когда его освободили из концлагеря, Голин решил вплотную заняться пропагандой своих идей, надеясь, что сейчас ничто ему не помешает. Написал статью о том, что необходимо скорее восстановить демократию, покончить с бюрократизмом, местничеством, организовать настоящие выборы в Верховный Совет и местные, со свободным выдвижением и соревнованием кандидатов, изменить бюрократическое планирование, ограничить функции чекистов и еще многое.
   Статью отказались напечатать; через три дня вызвали в комитет госбезопасности, внушитель-но с ним побеседовали и предупредили, что в следующий раз, если он не прекратит своей подрывной работы, с ним поступят строже.
   Голин вышел из многоэтажного здания КГБ ошеломленный: "Значит, весь этот новый курс, - социалистическая законность, демократия, - это пустые слова, сплошная липа. По-прежнему каждый мыслящий человек - враг, за которым охотятся чекисты. Чорт побери, просчитался я..."
   Долго размышлял Голин и наконец пришел к выводу, что нынешний режим, действительно, мало чем отличается от сталинского. Однако по-прежнему считал, что не партия в этом виновата, а что просто народ еще скован страхом после двадцати лет террора и что во всем виноват Хрущев незадачливый руководитель, мелкий политикан, сумевший путем низких интриг захватить власть, устранить конкурентов. Значит, надо сменить руководство, - историю делают личности. Но как это сделать? И предохранить народ от того, чтобы Хрущева не сменил худший тиран, - ведь миллионы полицейских готовы поддержать любого - они-то уж все сталинские опричники и другими не будут.
   Голин знал о брожении и недовольстве в стране. Была трехдневная забастовка и на заводе, где он работал. Но все это - мелочи. В ближайшее время трудно надеяться на успешное восстание. Народ обескровлен и запуган. Лучшие люди перебиты. И если даже недовольство будет расти, - в этом он не сомневался, - всё же пройдут еще многие годы, пока вырастет новое поколение, более решительное и смелое, которое не захочет мириться с положением рабов.
   Однако ждать он не хотел.
   Голин считал такое пассивное ожидание недостойным великого русского народа. И у него созрел новый план. Его идеалом теперь был югославский строй. И он решил, что надо обратиться к Кеннеди, объяснить ему положение вещей, рассказать о всеобщем недовольстве, о том, что русский народ встретит американцев хлебом, солью и колокольным звоном, и даже армия сложит перед ними оружие, поскольку все знают, что американцы не собираются захватывать Россию, а только хотят помочь русскому народу освободиться от узурпаторов. Есть слухи, что в армии даже зреет заговор. Голин уверял, что это единственный путь спасения.
   - Поймите, - говорил он, - что наши не осмелятся первыми применить атомное оружие. А Запад не применит. И наши сдадутся без боя... Ну, конечно, придется сделать Западу уступки, - это я насчет Германии. Так не пропадать же нам из-за немцев. Пусть сами дерутся между собой.
   В таком духе составленное послание Кеннеди Голин пытался передать американскому послу.
   В палате № 7 над его наивностью смеялись все, - однако он не отступал от своей донкихот-ской позиции, обижался, когда его называли наивным чудаком. Он был ослеплен своей идеей, как маньяк, и это тревожило всех его друзей, - обитатели палаты № 7 чувствовали братскую ответст-венность за каждого. Голин больше ни о чем не думал, не говорил; у него была жена, маленький сын, но он даже не вспоминал о них, не писал им; возможно, что он и не жил с ними, - он всегда уклонялся от ясного ответа, когда заходил разговор о его близких, и спешил переменить тему. Узнали только, что в последние месяцы он почти не работал, числился прогульщиком, зарабаты-вал не больше сорока рублей в месяц, ходил чуть ли не в лохмотьях, - у него даже не было пальто, - и питался он так, чтобы только не умереть с голоду. В больнице он стал заметно поправляться.
   Вторым "американцем" в палате № 7 был Женя Диамант. Жгучий брюнет, очень похожий на итальянца из Калабрии. Он вернулся недавно из гастрольной поездки по городам Италии, - был в Риме, Милане, Турине, Неаполе, Венеции. Ему минуло недавно двадцать пять, и в Риме он отпраздновал двадцатилетие своей концертной деятельности, - впервые он выступил на праздничном концерте в Кремле пятилетним. Женя был тогда очень маленького роста и играл, стоя на табурете. Он исполнял "Юмореску" Дворжака, и эта пленительная пьеса осталась на всю жизнь его излюбленной вещью, которую он обязательно исполнял на всех своих концертах. Отец, дед, братья, сестры Жени были музыкантами и почти все - скрипачами, только мать была опереточной примадонной, часто изменяла отцу, и дома у них всегда было столпотворение.
   - Жили мы, как в трактире низшего разряда, - рассказывал Женя. - Отец и мать вечно ругались, устраивали побоища и опять мирились, пили вино, целовались, и так без конца - сумасшедшая карусель. Отец был концертмейстером Большого театра, прекрасный скрипач, педагог, и если бы не злосчастная любовь к матери, которая до старости оставалась в жизни, как на сцене, каскадной субреткой, он стал бы великим артистом. Мы все росли как сорная трава, а было нас пятеро: трое братьев и две сестры; к счастью, в консерватории все знали нашу семью потомственных музыкантов; преподаватели жалели нас и даже нередко подкармливали, хотя отец зарабатывал немало, но дома не всегда бывал обед. Кроме того, мои родители до того были заняты своими переживаниями, ссорами, примирениями, что попросту забывали о существовании своих пяти отпрысков; я был самым младшим. Наконец развал нашей семьи достиг своего апогея; родителей я неимоверно боялся, они казались мне чужими и враждебными, - матерью моей фактически была старшая сестра.
   Чем больше Женя рос, тем становилось очевиднее, что появился большой музыкант, все наперебой говорили о восходящей звезде - Жене Диаманте; и многие старались сжить его со света. Особенно усердствовали дебелые мамаши вундеркиндов и лауреатов, боявшиеся, что Женя затмит их потомков. Женя стал подозрительным, нервным. Ему было тринадцать лет, когда отец, прослушав "Умирающего лебедя" Сен-Санса в его исполнении, сказал ему:
   - Несчастный ты парень, Женька, - и прослезился, должно быть, был не совсем трезв, но и не пьян.
   Женя молча глядел на отца.
   - Несчастный ты, Женька, по той причине, что ты - великий артист. Не то что твои братья - добросовестные ремесленники и ничего больше. Смотри же, чтоб тебя не загубила проклятая любовь, как меня. Искусство еще ревнивее, чем женщина. Я играл твоей матери потрясающие песни любви на всех струнах моей души, а душа - инструмент еще более деликатный, чем скрипка Страдивариуса. Твоя мать оставалась нечувствительной, словно слон ей наступил на ухо и на сердце; я всё больше натягивал струны, и они лопнули. Да, теперь я играю на порванных струнах - какофония получается... Но Бог решил вознаградить меня в тебе. Смотри же, не погуби свой талант. Храни его, как свою душу. Он и есть твоя душа. Дай мне честное слово артиста, что ты никогда не женишься. Отдай всю свою страсть скрипке, музыке, а музыка бог искусства.
   Женя запомнил отцовский завет и ушел в музыку, как отшельники и святые уходили в пустыню, где они жили наедине с Богом. Но толпа никогда не прощает человеку гениальности. Гений всегда был мучеником, и Женя вскоре на себе почувствовал эту истину. Особенно разъярились товарищи его, когда пришли первые вести о его триумфе в Риме и Флоренции. В большой рецензии одной итальянской газеты досужий фельетонист написал, что известный импрессарио сделал синьору Евгению Диаманто лестное предложение - остаться в Италии; по слухам, ангажемент предусматривает по миллиону лир за концерт. Он выразил надежду, что синьор Диаманто примет это предложение, что его вряд ли устраивает жалкий оклад советского музыканта, что талант должен быть вознагражден по достоинству.
   Руководитель группы советских артистов тотчас же пристал к Жене с ножом к горлу:
   - Признайся лучше, тебе сделали предложение и ты хочешь остаться здесь?
   - Да нет, мне никто не делал подобных предложений, а этого антерпренера я и в глаза не видел, - всё сочинил фельетонист.
   Однако ему не поверили. Какие-то субъекты стали за ним ходить по пятам. Его довели до того, что однажды, после крупного разговора с руководителем группы, он, не помня себя, выбежал на улицу Милана, что-то выкрикивая, и немного спустя потерял сознание. Его подобрали и отвезли в больницу. Когда он пришел в себя, врачи его стали расспрашивать, что с ним произошло, как все случилось. Женя очень плохо знал итальянский язык и на ломаном итало-французском жаргоне пытался объяснить, что поссорился с товарищами. Врач это понял по-своему. На следующий день в газете появилась заметка под кричащим заголовком; в ней сообщалось, что красные замучили несчастного музыканта, который хочет остаться в Италии. Через два дня, когда состояние его улучшилось, за ним приехала машина из советского посольства, и его увезли прямо на аэродром.
   В Москве товарищи встретили его злорадными усмешками и колкими словечками:
   - Что - улыбнулась Италия?
   - Номер не удался?
   Дважды его вызывали в КГБ.
   Женя перестал спать по ночам. Однажды после спектакля он беседовал с дирижером об очередной постановке и задумчиво сказал:
   - Не знаю, доживу ли до премьеры.
   - А почему? Что с тобой?
   Женя наклонился к самому уху дирижера и прошептал:
   - Боюсь, что меня прикончат.
   Дирижер сообщил об этом администрации театра, и те, не долго думая, отвезли его на Канатчикову дачу.
   - Ничего особенного, мания преследования, - определили врачи. - Годик полечится, и пройдет.
   И начали его пичкать аминодином, андаксином и прочими снадобьями. Жене из месяца в месяц становилось всё хуже. Он стал чуждаться людей - все казались ему врагами, доносчиками, хотя все его любили и в палате № 7 его фактически лечили вниманием и любовью. Это он почувствовал и очень привязался к соседям, особенно к Валентину Алмазову, которому доверял все свои тайны и помыслы. Женя пришел как-то ночью к Алмазову робкий, печальный, попросил разрешения сесть на койку и заговорил своим нежным и всегда взволнованным голосом, глядя куда-то вдаль:
   - Валентин Иванович, объясните мне что-нибудь. Я совершенный профан, ничего решитель-но не понимаю ни в жизни, ни в политике. Почему меня все преследуют? Почему мне не дают жить? Чем и кому я мешаю?
   Валентин Алмазов с самого начала полюбил этого взрослого ребенка. Поэтому старался не очень испугать его, хотя ничего утешительного придумать не мог.
   - На первый вопрос ответ ясен, - ведь и меня, и всех нас, обитателей нашей планеты, преследуют потому, что мы не приспособленцы, не холопы, это вам должно быть ясно. Нам всем не место в этой проклятой стране. А вы совсем беспомощный и не можете дать отпора интриганам и полицейским. У вас нет никакого защитного покрова, ни способности к мимикрии. Надо было вам остаться в Италии. И не из-за денег, а потому что Италия - свободная страна, где могут жить артисты, настоящие люди. Там над искусством и его служителями не властвуют жандармы, как у нас. Там даже противники режима, крупные политические деятели, не преследу-ются полицией. Коммунисты по государственному радио и телевидению призывают свергнуть правящую верхушку, - можете вы вообразить нечто подобное в нашей сверхполицейской стране? Я разъясню вам положение вещей. Артист, художник должен ориентироваться в этих джунглях, хотя политика ему чужда, - он не занимается политикой, но, к несчастью, политика занимается им. Первый тоталитарный фашистский режим был создан в России. Естественно, что мир, устрашившись масштабов советских злодеяний, начал принимать защитные меры. И в наиболее реакционных странах тоже утвердился фашизм как ответная реакция на советскую тиранию. Ясно, что надо покончить со всеми этими фашистами, освободить, прежде всего, порабощенные народы России и востановить во всем мире демократию. Надеюсь, что это наступит в недалеком будущем. Тогда вы, Женя, будете играть в России, и во всем мире; никто вас не будет преследовать и вы будете здоровы и счастливы. Сегодня вы просто больны страхом перед людьми - такого у нас много, очень много. Наша страна - темный подвал, наполненный страшными призраками, а вы - младенец, боитесь. Но все это пройдет - верьте, надейтесь...
   * * *
   Дни тянулись бесконечно, мучительно, и особенно вечера: в семь часов кончали ужин, до половины девятого телевизор, - только для спокойных, - но что там смотреть?
   Люди слонялись по Проспекту Сумасшедших, вели бесконечные разговоры, играли в шахматы, шашки, домино, читали. А в десять загоняли в палаты.
   Но спать почти никому не хотелось. Правда, сестры охотно раздавали снотворные таблетки, но и они уже не спасали от бессонницы. И ночью, когда весь дежурный персонал спокойно и крепко спал на диванах, снова начиналось движение по Проспекту, - на этот раз бесшумное, словно двигались привидения, - все в одном белье неслышно ступали по линолеуму и почти беззвучно шептали пересохшими губами таинственные слова, они шелестели, как сухие листья, так же бесшумно кружившиеся за окном.
   В палате № 7 разговоры не прекращались всю ночь. И дежурные ничего не могли поделать, - ее обитатели с каждым днем становились все строптивее.
   - Этот Алмазов разложил все отделение, - жаловалась Кизяк главному врачу. - Я не знаю, как мне от него избавиться. Я бы отдала половину своей зарплаты, чтобы его не было.
   - Да-а... - задумчиво отвечал главный врач, грузный старик, с вечно уставшим одутловатым лицом и одышкой. - Во всей больнице идут о нем разговоры. Сидит здоровый человек, не лечат, известный писатель... черт знает что... Ну а вы, Лидия Архиповна, считаете его больным?
   Кизяк больше всего боялась этого вопроса. Как все карьеристы, проталкивающиеся в жизни локтями, она опасалась неприятностей, осложнений, могущих повредить её карьере. Бесчеловеч-ная, бездушная, она никого не жалела, никому не сочувствовала, никого не любила; и ей меньше всего жаль было Алмазова, но она боялась его, даже почти перестала заходить в палату № 7. Разумеется, она не была абсолютно невежественной и прекрасно знала, что Валентин Алмазов совершенно здоров; даже удивлялась, что длительное пребывание в психиатрической больнице нисколько не влияет на его здоровье. Но одно дело - знать это, а совсем другое - произнести вслух, да еще в присутствии главного врача; на это она не решалась. И по многим причинам. Мало ли что может получиться. Дело Валентина Алмазова стало достоянием международной прессы - и в конце концов отвечает больше всех она. Всем известно, что Валентин Алмазов помещен сюда по указанию чекистов, но они никаких бумаг не писали, от них не потребуешь; какой-то полков-ник госбезопасности позвонил в министерство здравоохранения, и из министерства за подписью Бабаджана полетела бумажка московскому психиатру Янушкевичу доставить Алмазова в сумасшедший дом любыми средствами. Полицейские неукоснительно выполнили приказ начальства. Но официально вся ответственность падает на нее, Кизяк. Она - лечащий врач Алмазова - должна произвести обследование и поставить диагноз, лечить, вести историю болезни. Как же быть? Не может она фиксировать заведомо фальшивые данные, сочинить диагноз; а вдруг будет международная комиссия, - все может случиться, - и тогда все умоют руки, а она - на каторгу... Что делать?