Старик сказал; «Я буду молиться о спасении твоей души».)
   Но, хотя я и не верил в его Бога, в то утро, стоя у окна в Капитолии и глядя на толпу, я чувствовал себя Богом, ибо знал, что из этого выйдет. Я чувствовал себя как Бог, размышляющий над ходом Истории, потому что маленький отрезок Истории был сейчас у меня перед глазами. На лужайке на пьедесталах стояли бронзовые люди – во фраках, с правой рукой за пазухой; в военных мундирах, с правой рукой на эфесе сабли; и даже один в штанах из оленьей кожи, с правой рукой на стволе длинного ружья, поставленного прикладом на пьедестал. Они уже стали Историей, и трава вокруг них была коротко подстрижена, а цветы на клумбах рассажены звездами, кругами и полумесяцами. Дальше за статуями были люди, которые еще не стали Историей. Не совсем. Они были Историей для меня – потому что я знал исход событий, в которых они участвуют. Или думал, что знал.
   Кроме того, я знал, как расценят эту толпу газеты, когда и им станет известен исход. Они сочтут толпу причиной. «Позорное проявление трусости со стороны законодательного собрания… растерялось перед угрозой… прискорбное свидетельство слабости руководителей…» Глядя на толпу и слыша эти хриплые подголоски, как в прибое, вы могли бы подумать, что причиной событий в Капитолии была и в самом деле толпа. Нет, могли бы ответить вам, причина событий – Вилли Старк, купивший и запугавший законодательное собрание. Но на это можно было бы возразить: нет, Вилли Старк лишь дал возможность законодателям поступать в соответствии с их натурой, а подлинным виновником был Макмерфи, который провел этих людей в конгресс, надеясь использовать их трусость и алчность в своих целях. Но и на это можно было бы возразить: нет, в конечном счете виновницей все же была толпа – косвенно, поскольку она позволила Макмерфи провести этих людей, и непосредственно, поскольку она, вопреки Макмерфи, выбрала Вилли Старка. Но почему она выбрала Вилли Старка? Потому ли, что обстоятельства сделали ее тем, что она есть, или потому, что Вилли Старк умел наклоняться к ней, воздев к небесам руку и выпучив глаза?
   Одно было ясно: это хриплое песнопение с его приливами и отливами ничего не решает, ровно ничего. Я стоял у окна в Капитолии, тешился этой мыслью, словно жгучей, бесценной тайной, и больше ни о чем не думал.
   Я наблюдал, как толстый человек вылезает из черного лимузина и поднимается на эстраду. Я видел, как всколыхнулась и замерла, а потом поредела и рассосалась толпа.
   Я смотрел на широкую, залитую ярким весенним солнцем лужайку, на которой остались лишь одинокие и праздные теперь полисмены да статуи людей во фраках, мундирах и кожаных штанах. Я выдохнул последнюю затяжку, швырнул окурок в открытое окно и провожал его глазами, пока он не упал, кружась, далеко внизу на каменные ступени.
   В восемь часов вечера на этих ступенях, залитых светом, должен был появиться Вилли – маленькая фигурка перед громадой здания, на вершине каменной лестницы.
   В тот вечер толпа прихлынула к самым ступеням, заполнив все пространство вокруг четко очерченного пятна света. (Прожекторы были установлены на пьедесталах двух статуй – фрака и кожаных штанов.) Она выкрикивала и распевала: «Вилли – Вилли – Вилли», тесня полицейскую цепь у подножия лестницы. Потом из высокой двери Капитолия вышел он. Когда он остановился на пороге, мигая от яркого света, выкрики смолкли, наступила короткая тишина, а затем раздался рев. Казалось, прошло много времени, прежде чем он поднял руку, чтобы успокоить их. Рев постепенно замер под давлением опускающейся руки.
   Я стоял в толпе с Адамом Стентоном и Анной и видел, как он появился на ступенях Капитолия. Когда все кончилось, когда он сказал все, что хотел сказать, и ушел, оставив за собой ничем не сдерживаемый рев, я пожелал Анне и Адаму спокойной ночи и отправился к Хозяину.
   В резиденцию мы ехали вместе. Он не сказал ни слова, когда я присоединился к нему в машине. Рафинад выводил ее по задним улицам, и все время за спиной мы слышали рев, выкрики и длинные гудки автомобильных сигналов. Наконец Рафинад выбрался на тихую улочку, где кроны деревьев с набухшими почками смыкались над нами, а дома с освещенными окнами и людьми в освещенных комнатах стояли, отступя от тротуаров. На перекрестках под фонарями уже можно было различить зелень первых листочков.
   Рафинад подрулил к заднему входу в резиденцию. Хозяин вылез из машины и вошел в дом. Я последовал за ним. Он пересек задний холл, где никого не было, и вступил в большой холл. Он прошел через весь холл, под люстрами и зеркалами, мимо лестницы, заглянул в зал, пересек холл еще раз, чтобы сунуть голову в заднюю гостиную, и еще раз, чтобы заглянуть в библиотеку. Я понял, кого он ищет, и перестал за ним ходить. Я стоял посреди холла и ждал. Он не говорил мне, что я ему нужен, но и не говорил, что нет. До сих пор он вообще не говорил. Ни слова.
   Когда он вернулся из библиотеки, из столовой вышел негр-слуга в белом пиджаке.
   – Ты видел миссис Старк? – спросил Хозяин.
   – Да, саа.
   – Да где же, черт подери? – рявкнул Хозяин. – Ты думаешь, мне не с кем язык почесать, кроме тебя?
   – Нет, саа, я… я ничего не думаю, я…
   – Где? – произнес Хозяин голосом, от которого звякнула люстра.
   После первого паралича губы на черном лице зашевелились. Сначала безрезультатно. Потом послышался звук: «Наверху – они ушли наверх – они, наверно, легли – они…»
   Хозяин стал подниматься.
   Он вернулся почти сразу и, не говоря ни слова, прошел мимо меня в библиотеку. Я поплелся за ним. Он плюхнулся на большую кожаную кушетку, положил на нее ноги и сказал:
   – Закрой, к черту, дверь.
   Я закрыл дверь, а он разместился на подушках под углом градусов в тридцать к горизонту и стал угрюмо рассматривать костяшки пальцев.
   – Казалось бы, сегодня вечером она могла подождать меня и не ложиться, – произнес он наконец, разглядывая костяшки. Потом поднял на меня глаза. Легла спать. Легла и заперла дверь. Сказала, что голова болит. Поднимаюсь наверх, а там в комнате напротив сидит Том, уроки делает. Берусь за ручку, он подходит и говорит: «Она просила ее не беспокоить». Словно я какой-нибудь рассыльный. «А я не буду ее беспокоить, – говорю я, – я просто хочу рассказать, что сегодня было». Он поглядел на меня и говорит: «У нее болит голова, она просила не беспокоить». – Он запнулся, опять посмотрел на костяшки, потом на меня и добавил, как бы оправдываясь: – Я просто хотел рассказать ей, чем все кончилось.
   – Она хотела, чтобы ты отдал Байрама на растерзание, – сказал я. Может, она хотела, чтобы ты и себя отдал на растерзание?
   – Не знаю, какого черта она хочет. И какого черта им всем надо. Кто их разберет? Но одно я знаю твердо: если ты хоть наполовину будешь поступать, как им хочется, – кончишь под забором. Интересно, как ей это понравится.
   – Я думаю, что Люси бы это пережила.
   – Люси?.. – повторил он с некоторым изумлением, словно я вдруг перевел разговор на другую тему. Тут я сообразил, что имя Люси еще не произносилось. Разумеется, он говорил о Люси – он это знал, и я это знал. Но как только вместо слова «она» было произнесено имя Люси, все почему-то переменилось. Как будто она сама вошла в комнату и посмотрела на нас.
   – Люси… – повторил он. – Ладно, Люси. Она бы пережила. Она могла бы спать под забором и питаться бобами, но мир-то от этого не изменится, черт подери, ни капли. Может Люси это понять? Нет, не может Люси. – Теперь он произносил ее имя с видимым удовольствием, словно, говоря «Люси», он что-то доказывал – про нее, или про себя самого, или еще про что-то. Люси, – продолжал Хозяин, – она могла бы спать под забором. Она и Тома этому научит, дай ей волю. Она его так воспитает, что шестилетние ребята будут стрелять в него из рогатки и убегать поленятся. Он хороший крепкий парень – прекрасно играет в футбол, наверняка будет в сборной, когда поступит в колледж, но она его хочет погубить. Вырастить из него слюнтяя. Стоит мне слово сказать парню – и вижу, как она вся каменеет. Сегодня вечером я позвонил сюда, чтобы Том приехал посмотреть на народ. Хотел прислать за ним Рафинада – мне некогда было заезжать. Ну и что, думаешь, она его отпустила? Как же. Велела сидеть дома и заниматься. Заниматься. Он помолчал. – Просто не хотела, чтобы он это видел. Меня и толпу.
   – Не расстраивайся, – сказал я. – Все женщины так обращаются с детьми. А кроме того, разве сам ты не через книжки вышел в большие люди?
   – Том способный, хоть и не маменькин сынок, – сказал он. – У него хорошие отметки, пусть бы попробовал хватать плохие. Конечно, я хочу, чтобы он учился. Пусть только попробует бросить. Но я одного не могу понять…
   В холле раздался грохот, голоса, потом в дверь постучали.
   – Посмотри, кто там, – сказал Хозяин.
   Я открыл дверь, и ворвались знакомые лица в легком подпитии. Крошка Дафи впереди. Сопя, пихаясь и хихикая, они окружили Хозяина кольцом.
   – Теперь мы с ними разделались! Начисто разделались! А? Поломали им ножки! Теперь они надолго захромают!
   А Хозяин лежал на подушках все в той же наклонной позиции, и глаза его под нависшими веками перебегали с лица на лицо с таким выражением, будто он подглядывал в глазок.
   Он не произнес ни слова.
   – Шампанское! – суетился один из ребят. – Настоящее шампанское. Целый ящик, первый сорт. Французское, из Франции. В кухне Самбо поставил его на лед. Хозяин, надо отпраздновать!
   Хозяин молчал.
   – Отпраздновать – ведь праздник, Хозяин, неужели вы не отпразднуете?
   – Дафи, – негромко сказал Хозяин, – если ты не слишком пьян, то догадаешься, что я не желаю видеть это стадо. Забери свою бражку, закрой дверь с той стороны, и чтобы я тебя не видел. – Он замолчал; в наступившей тишине глаза его пробежали по лицам и опять остановились на Дафи, которого он спросил: – Как ты думаешь, ты уловил намек?
   Крошка Дафи уловил намек. Но другие тоже его уловили, и мне показалось, что между братьями ложи завязалось небольшое соревнование – кто первый попадет наружу.
   Минуты две Хозяин разглядывал нарядные филенки закрытой двери. Потом он произнес:
   – Ты знаешь, что сказал Линкольн?
   – Что? – спросил я.
   – Он сказал, что дом, разделившийся в самом себе, не устоит [11]. И был не прав.
   – Да?
   – Да, – сказал Хозяин. – Потому что в нашем правительстве половина рабы, а другая – мерзавцы, и оно стоит.
   – Кто из них кто? – спросил я.
   – Рабы – в законодательном собрании, а мерзавцы – здесь, – ответил он. И добавил: – Только иногда они работают по совместительству.
* * *
   Но Люси Старк не ушла от Хозяина и после того, как все неприятности с привлечением его к суду кончились. Не ушла она и после новых выборов, в 1934 году, на которых Хозяин опять победил. (В нашем штате губернатор может быть переизбран на второй срок, и Хозяин был переизбран с триумфом. Никто еще не добивался такого перевеса.) Я думаю, что она осталась из-за Тома. Когда она все же ушла, никакого шума не было. Здоровье. Она надолго отправилась отдыхать во Флориду. Вернувшись, она поселилась-за городом, у сестры, которая держала небольшую птицеферму с инкубатором. Том проводил у нее много времени, но теперь, наверно, Люси понимала, что он не маленький. Теперь это был здоровый самоуверенный парень, с хорошим рывком, прирожденный куотербек, который знал, что в бутылках продается не только пастеризованное молоко и что половина человечества принадлежит к очень интересному и непохожему на его собственный полу. Люси, видимо, надеялась, что сможет совладать с Томом, поэтому открытого разрыва с Вилли не было. Время От времени, но не часто, они появлялись на людях вместе. Например, в той поездке в Мейзон-Сити, когда мы нанесли судье Ирвину ночной визит, Люси сопровождала Хозяина. Это было в 1936-м, и к тому времени Люси прожила у сестры почти год.
   Хозяин и сам изредка наведывался на птицеферму, чтобы соблюсти приличия. Два или три раза газеты – точнее, правительственные газеты помещали снимки Хозяина с женой и сыном на птичьем дворе или перед инкубатором. Да и в самом деле, что может быть дурного в курах? Они создавали теплую домашнюю атмосферу. Внушали доверие.



4


   В ту ночь, когда мы с Хозяином посетили судью Ирвина, а потом в темноте, среди черных полей неслись назад к Мейзон-Сити, он сказал мне:
   – Всегда что-то есть.
   А я сказал:
   – У судьи может и не быть.
   А он сказал:
   – Человек зачат в грехе и рожден в мерзости, путь его – от пеленки зловонной до смердящего савана. Всегда что-то есть.
   И он приказал мне откопать, выкопать этого дохлого кота в клочьях шерсти, еще не облезших с раздутой, сизой кожи. Дело было самое для меня подходящее, ибо я, как известно, когда-то изучал историю. А историку все равно, что он выкопает на свалке, из кучи золы, из заоблачной горы дерьма, каковой является человеческое прошлое. Ему безразлично, что это: дохлая киска или алмаз английской короны. Так что задание я получил самое подходящее: экскурс в прошлое.
   В моей жизни это было вторым экскурсом в прошлое, более интересным и волнующим, чем первый, и гораздо более успешным. Да, этот второй экскурс в прошлое увенчался полным успехом. А в первый раз мне не повезло. Я не добился успеха потому, что в ходе исследования пытался обнаружить не факты, а истину. Когда же выяснилось, что истину обнаружить нельзя, а если и можно, то я ее все равно не пойму, – мне стало невмоготу выносить холодную укоризну фактов. И тогда я вышел из комнаты, где в большой картотеке помещались эти факты, и шел куда глаза глядят, пока не дошел до своего следующего исторического исследования, которое полагалось бы назвать «Делом честного судьи».
   Но мне стоит рассказать и о моем первом путешествии в волшебную страну прошлого. Правда, оно не имело прямого отношения к истории Вилли Старка, зато имело прямое касательство к Джеку Бердену, а история Вилли Старка и история Джека Бердена в некотором смысле – одна история.
   Некогда Джек Берден был студентом; он только что кончил курс наук и собирался защищать диплом по американской истории в университете своего родного штата. Тот Джек Берден (чьим юридическим, биологическим, а возможно, и духовным преемником является нынешний Джек Берден, я) жил в неопрятной квартире с двумя другими дипломниками: прилежным, тупым, незадачливым пьяницей и ленивым, умным, удачливым пьяницей. Вернее сказать, пьянствовали они какое-то время после первого числа, когда получали от университета свои жалкие гроши в уплату за свою жалкую работу в качестве ассистентов. Прилежание и невезучесть одного уравновешивались ленью и удачливостью другого; они стоили друг друга и пили все, что попало и когда попало. Пили они потому, что ни в малейшей степени не интересовались своей работой и не питали ни малейших надежд на будущее. Они не могли даже помыслить о том, чтобы поднапрячься и защитить диплом, потому что это означало бы расстаться с университетом (то есть пьянками по первым числам, трепотней насчет «труда» и «идей» в продымленных комнатах, девицами, которые нетвердо держались на ногах и нескромно хихикали на темной лестнице в их квартиру), поступить на работу в педучилище в каком-нибудь раскаленном городишке или в заштатный колледж, где надо ладить с богом, а не с мамоной; примириться с неизбежностью иссушающего, нудного труда, соглядатайских глаз и с увяданием зеленого ростка мечты, который поднялся, как цветок в комнате инвалида, из горлышка бутылки. Только в бутылке была не вода. В ней было нечто похожее на воду, но пахло оно керосином, а вкусом напоминало карболку – словом, неочищенная кукурузная водка.
   Джек Берден жил с ними в неопрятной квартире, где в раковине и на столе громоздилась немытая посуда, кисло пахло табачным дымом, а по углам валялись грязные сорочки и майки. Ему даже нравилась эта грязь, возможность безнаказанно уронить на пол кусок гренка с маслом, который будет лежать там, пока чей-то каблук случайно не втопчет его в засаленный до черноты ковер; нравилось наблюдать, сидя в ванной, за жирным тараканом, бегущим по растрескавшемуся линолеуму. Как-то раз он пригласил на чай свою мать; она сидела на краешке бугристого кресла, держала треснувшую чашку и вела беседу с обаятельной улыбкой, которую сохраняла на лице только благодаря большому усилию воли. Она видела таракана, нахально вышедшего из кухни. Она видела, как один из приятелей Джека Бердена раздавил муравья в сахарнице и щелчком сбросил с ногтя его останки. Сам ноготь тоже был не слишком чистый. Но она, не дрогнув, продолжала пленительно улыбаться застывшими губами. Тут надо было отдать ей должное.
   Но лотом, когда он шел с ней по улице, мать сказала:
   – Почему ты так живешь?
   – Видно, это моя стихия, – ответил Джек.
   – Да еще с такими людьми, – добавила она.
   – Люди как люди, – сказал он, мысленно спросив себя, правда ли они люди и правда ли, что сам он человек.
   Мать минутку помолчала, звонко, весело постукивая каблучками по асфальту, расправив узкие плечи и подставляя заходящему апрельскому солнцу, словно бесценный подарок, свое невинное лицо с голубыми глазами и впалыми, будто от недоедания, щеками.
   Потом она задумчиво сказала:
   – Тот брюнет, если бы его помыть, был бы не так уж дурен собой…
   – Да, так думают многие женщины, – ответил Джек Берден и вдруг почувствовал тошнотворную брезгливость к брюнету, который раздавил муравья в сахарнице и у которого были черные ногти. Но что-то тянуло его за язык. – Да, и многие согласны взять его немытым. Как есть. Он у нас в квартире герой-любовник. Это из-за него на диване так просели пружины.
   – Не говори пошлостей, – сказала мать – она не любила, когда говорят то, что принято называть пошлостями.
   – Это правда, – возразил он.
   Она ничего не ответила, только ее каблучки весело постукивали по тротуару. Потом она сказала:
   – Если бы он выбросил эти ужасные тряпки и заказал приличный костюм…
   – Ну да, – сказал Джек Берден. – Получая семьдесят пять долларов в месяц.
   Теперь она оглядела и его костюм.
   – Твой тоже довольно безобразен.
   – Думаешь? – спросил Джек Берден.
   – Я пришлю тебе денег, чтобы ты оделся поприличнее, – сказала она.
   Через несколько дней он получил чек и записку, где было сказано, чтобы он купил «два приличных костюма и все, что к ним полагается». Чек был на двести пятьдесят долларов. Он не купил даже галстука. Со своими сожителями по квартире он устроил грандиозный загул на целых пять дней; в результате прилежного и невезучего выгнали с работы, а ленивый и везучий стал чересчур общителен и, несмотря на свое везение, подхватил дурную болезнь. А с Джеком Берденом не случилось ничего, ибо с Джеком Берденом никогда ничего не случалось, он был неуязвим. Может, она и была проклятием Джека Бердена – его неуязвимость.
   Итак, Джек Берден жил в неопрятной квартире с двумя другими дипломниками, потому что невезучий, но прилежный не выехал, даже когда его выгнали с работы. Он просто перестал платить за что бы то ни было, но не выехал. Он занимал деньги на сигареты. Угрюмо съедал то, что приносили и готовили двое других. Днем валялся на диване, потому что прилежание потеряло всякий смысл отныне и навеки. Однажды ночью Джек Берден проснулся – ему показалось, что из гостиной, где на откидной кровати спал невезучий, но прилежный, доносятся рыдания. В один прекрасный день невезучий, но прилежный товарищ исчез. Они так и не узнали, куда он девался, и больше о нем не слышали.
   Но до этого у них в квартире царило братство и взаимопонимание. Их сближало то, что все трое скрывались. Разница была лишь в том, от чего они скрывались. Те двое прятались от будущего, от того дня, когда они получат свои дипломы и покинут университет. Джек Берден прятался от настоящего. Те двое искали убежища в настоящем. Джек Берден искал убежища в прошлом. Те двое сидели в гостиной, спорили, пили, играли в карты или читали, а Джек Берден вечно сидел в спальне перед сосновым столиком, разложив заметки, записки, книги, и не слышал доносившихся сюда голосов. Время от времени он мог выйти, выпить, сыграть партию в карты, поспорить – словом, вести себя, как и те двое, но по-настоящему существовало для него только то, что лежало на сосновом столе в спальне.
   А что лежало на сосновом столе в спальне?
   Толстая пачка писем и восемь потрепанных бухгалтерских книг в черных переплетах, перевязанных выгоревшим красным шнурком, наклеенная на картон фотография 13 на 18 с потеками внизу и мужское обручальное кольцо с надписью, надетое на веревочку. Прошлое. Или, вернее, часть прошлого, которая звалась когда-то Кассом Мастерном.
   Касс Мастерн был одним из двух дядей Ученого Прокурора Элиса Бердена, братом его матери, Лавинии Мастерн. Другого дядю звали Гилберт Мастерн; он умер в 1914 году в возрасте девяноста четырех или девяноста пяти лет, богачом, железнодорожным магнатом, директором ряда компаний, оставив пачку писем, черные конторские книги, фотографию и кучу денег своему внуку (и ни гроша Джеку Бердену). Лет десять спустя его наследник, вспомнив, что Джек Берден, с которым он не был знаком, изучает историю или что-то в этом роде, переслал ему связку писем, конторские книги и фотографию, спрашивая, имеют ли, по его, Джека Бердена, мнению, эти вещи материальную ценность, так как он, наследник, слышал, будто библиотеки порою платят «солидную сумму за старые документы, реликвии и сувениры времен до Гражданской войны». Джек Берден ответил, что, так как личность Касса Мастерна не представляет исторического интереса, он сомневается, чтобы какая-нибудь библиотека дала приличную сумму или вообще заплатила за эти материалы. Он спрашивал, как ему ими распорядиться. Наследник ответил, что в таком случае Джек Берден может их оставить себе «на память».
   Так Джек Берден познакомился с Кассом Мастерном, умершим в атлантском военном госпитале в 1864 году. Прежде он только слышал это имя, но забыл его, а теперь на него с фотографии смотрели темные, широко расставленные глаза, которые, казалось, горели под слоем более чем полувековой пыли и грязи. Эти глаза смотрели с длинного, худого, но молодого лица с пухлыми губами и жидковатой черной кудрявой бородкой. Губы совсем не подходили к худому лицу и горящим глазам.
   Молодой человек был снят стоя, почти во весь рост, в просторном мундире с чересчур широким воротом и короткими рукавами, из которых высовывались сильные костлявые руки, сложенные на животе. Густые темные волосы, зачесанные назад с высокого лба и подстриженные скобкой по моде того времени, места и сословия, спускались чуть не до воротника грубого мешковатого наряда, который был мундиром пехотинца армии южан.
   Но все на этой фотографии казалось случайным по контрасту с темными, горящими глазами. Мундир, однако, не был случайностью. Его надели обдуманно, с душевной болью, с гордостью и самоуничижением, с решимостью носить его до самой смерти. Но смерть была суждена его обладателю не такая уж скорая и легкая. Его ждала мучительная и тяжкая смерть в вонючем госпитале Атланты. Последнее письмо в связке было написано чужой рукой. Касс Мастерн продиктовал прощальное письмо своему брату Гилберту Мастерну, лежа в госпитале с гнойной раной. Письмо и последняя из конторских книг, в которых Касс Мастерн вел дневник, были отосланы домой, в Миссисипи, а сам Касс похоронен в Атланте, никто не знает, где именно.
   В каком-то смысле правильно, что Касс Мастерн в своем сером пропотевшем мундире, грубом, как власяница, который и был для него власяницей и в то же время эмблемой скупо отпущенной славы, вернулся в Джорджию, чтобы сгнить там заживо. Ведь он и родился в Джорджии – он, Гилберт Мастерн и Лавиния Мастерн – среди рыжих холмов недалеко от реки Теннесси.
   «Я родился, – написано на первой странице первой книги дневника, – в бревенчатой хижине на севере Джорджии, в бедности, и, если в более поздние годы я спал на мягком и ел на серебре, пусть Господь не убьет в моей душе памяти о стуже и грубой пище. Ибо все мы приходим в мир наги и босы, а достигнув благоденствия, „устремляемся к злу, как искры к небесам“». Эти строки были написаны в Трансильванском университете штата Кентукки, когда Кассу после «затмения и беды», по его выражению, Бог ниспослал покой. Дневник и начинался описанием «затмения и беды» – вполне реальной беды, где были и мертвец, и женщина, и длинные царапины на худых щеках Касса Мастерна.
   «Я описываю это, – сообщал он в своем дневнике, – со всей правдивостью, на какую способен грешник, дабы, если моим духом или плотью когда-нибудь овладеет гордыня, я перечел бы эти страницы и вспомнил со стыдом, сколько жило во мне зла, а быть может, живет и поныне, ибо кто знает, какой ветер раздует тлеющую головню и снова разожжет пламя?»
   Потребность писать дневник родилась из «затмения и беды», но склад ума у Касса Мастерна был явно методический, и поэтому он начал с самого начала, с бревенчатой хижины среди красных холмов Джорджии. Из этой бревенчатой хижины вытащил всю их семью брат Гилберт, который был старше Касса лет на пятнадцать. Гилберт, еще мальчиком сбежавший из дому на Миссисипи, к тридцати годам, то есть в 1850-м, стал одним из «хлопковых нуворишей». Нищий и, без сомнения, голодный мальчонка, который босиком шагал по черной земле Миссисипи, лет через десять или двенадцать уже гарцевал перед белой верандой на гнедом жеребце (по кличке Поухатан [12], сказано в дневнике). Как Гилберт заработал свой первый доллар? Перерезал глотку какому-нибудь путнику в камышах? Чистил сапоги где-нибудь в трактире? Сведений об этом не сохранилось. Но он сколотил состояние, сидел теперь на белой веранде и голосовал за вигов. И неудивительно, что после войны, когда белая веранда превратилась в груду золы, а от богатства ничего не осталось, Гилберт, сумевший сколотить одно состояние, сумел и теперь, во всеоружии своего опыта, хитрости и суровости (а суровости у него прибавилось за четыре бесплодных года, проведенных в седле и впроголодь), сколотить еще одно состояние, куда больше первого. Если на старости лет он и вспоминал брата Касса, перечитывая его последнее письмо, продиктованное в атлантском госпитале, на губах его, вероятно, была снисходительная усмешка. Ибо там говорилось: