– Минуту назад ты набросилась на меня за то, что я предложил ему работу, – сказал я, – а теперь, выходит, я же должен его уговаривать.
   – Надо, чтобы он согласился, – сказала она, отпустив мою руку.
   – Ничего не понимаю, – пробормотал я, обращаясь к черному межзвездному пространству, и посмотрел на нее. Было темно – я различал только ее неестественно белое, меловое лицо и темный блеск глаз, но видел, что ей не до шуток. – Значит, ты хочешь, чтобы он согласился? – медленно проговорил я. – Ты, дочь губернатора Стентона и сестра Адама Стентона, хочешь, чтобы он пошел на эту работу?
   – Ему это необходимо, – сказала она, и я увидел, как ее маленькие руки в перчатках сжали перила, и пожалел перила. Она смотрела на клубящийся ковер тумана, словно на ночной мир под горой, скрытый облаками.
   – Почему? – спросил я.
   – Я пошла к нему, – сказала она, по-прежнему глядя на реку, – чтобы поговорить об этом. Когда я к нему шла, я еще не была уверена, что ему это нужно. Но когда я его увидела, я поняла.
   Что-то в ее словах меня беспокоило, как шум за сценой, как соринка в углу глаза, как зуд, когда у тебя заняты руки и ты не можешь почесаться. Я прислушивался к ее словам, но дело было не в них. В чем-то другом. Я не мог понять в чем. Тогда я на время отодвинул этот вопрос и стал слушать дальше.
   – Сразу поняла, как только его увидела, – продолжала она. – Джек, он был такой взвинченный, это ненормально – я ведь только спросила его. Он отгородился от всего, от всех. Даже от меня. Ну, не совсем… но у нас все не так, как раньше.
   – Он страшно занят, – вяло возразил я.
   – Занят, – откликнулась она, – занят, да, он занят. Он со студенческих лет работает, как негр. Что-то подхлестывает его… подхлестывает. Не деньги, не репутация, не… Я не знаю что… – Голос ее затих.
   – Все очень просто, – сказал я. – Он хочет творить добро.
   – Добро, – повторила она. – Раньше я тоже так думала… Да, он делает много добра… Но…
   – Но что?
   – Ну, я не знаю… Нехорошо так говорить… Нехорошо… Но иногда мне кажется, что работа… желание приносить пользу… все это для того, чтобы отгородиться. Даже от меня… Даже от меня…
   Потом она сказала:
   – Ох, Джек, мы так поссорились. Это было ужасно. Я пришла домой и проплакала всю ночь. Ты знаешь, как мы всегда дружили. И такая ссора. Ты знаешь, как мы относились друг к другу? Знаешь? – Она схватила меня за руку, словно принуждая меня признать, подтвердить, как они дружили.
   – Да, – сказал я, – знаю. – Я посмотрел на нее и вдруг испугался, что она опять заплачет, но она не заплакала, я зря испугался, потому что такие плачут только ночью, в подушку. Если вообще плачут.
   – Я сказала ему… сказала, что если он хочет приносить пользу действительно приносить пользу, – то это самое подходящее место. И самый подходящий случай. Взять в свои руки медицинский центр. И даже расширить его. Словом, понимаешь. А он сразу стал как чужой… сказал, что близко не подойдет к этому месту. Я упрекала его в эгоизме, в эгоизме и гордости что он свою гордость ставит выше всего. Выше общей пользы, выше своего долга. А он посмотрел на меня с такой яростью, потом схватил меня за руку и сказал, что я ничего не понимаю, что у человека есть перед собой обязательства. Я сказала, что это гордыня, просто гордыня, а он сказал: „Я горжусь тем, что не пачкался в грязи, и, если тебе это не нравится, можешь…“ – Она замолчала и вздохнула, по-видимому набираясь духу, чтобы закончить фразу. – В общем, он хотел сказать, чтобы я убиралась. Но не сказал. Слава богу… – она снова замолчала, – слава богу, не сказал. Хотя бы этого не сказал.
   – Да он и не хотел сказать.
   – Не знаю… Не знаю. Ты бы видел, какие злые у него были глаза и какое белое, искаженное лицо. Джек, – она дернула меня за руку, словно я увиливал от ответа, – почему он не хочет? Почему он так ведет себя? Неужели он не понимает, что это его долг? Что лучше его никто с этим не справится? Почему. Джек? Почему?
   – Если говорить грубо, – ответил я, – потому что он – Адам Стентон, сын губернатора Стентона, внук судьи Пейтона Стентона и правнук генерала Моргана Стентона и всю свою жизнь прожил с мыслью, что был такой век, когда всем распоряжались возвышенные, симпатичные люди в чулках и башмаках с серебряными пряжками, в мундирах континентальной армии, или во фраках, или даже в енотовых и оленьих шапках – могло быть и так, ведь Адам Стентон у нас не сноб, – которые собирались за круглым столом и пеклись о народном благе. Потому что он – романтик, он создал в своей голове картину мира, и, когда мир не похож на эту картину, ему хочется послать мир к чертям. Даже если придется выплеснуть с водой ребенка. А этого, – добавил я, – не миновать.
   Она слушала меня внимательно. Потом отвернулась, посмотрела на затянутую туманом реку и прошептала:
   – Надо, чтобы он согласился.
   – Ну, – сказал я, – если ты хочешь, чтобы он согласился, ты должна изменить картину мира в его голове. Насколько я знаю Адама Стентона. – А я знал Адама Стентона и в эту минуту мысленно видел его худое, жесткое лицо с сильным ртом, похожим на аккуратно зашитую рану, и глубоко посаженные глаза, сверкающие, как голубой лед.
   Она не ответила.
   – Другого способа нет, – сказал я, – и советую тебе примириться с этой мыслью.
   – Надо, чтобы он согласился, – прошептала она, глядя на реку.
   – Ты очень этого хочешь?
   Она повернулась ко мне, и я внимательно посмотрел на ее лицо. Потом она сказала:
   – Больше всего на свете.
   – Ты серьезно говоришь? – сказал я.
   – Серьезно. Он должен. Для своего же спасения. – Она опять схватила меня за руку. – Это нужно ему. Больше чем кому бы то ни было. Ему.
   – Ты уверена?
   – Да, да, – сказала она с жаром.
   – Значит, ты правда хочешь, чтобы он согласился? Больше всего на свете?
   – Да, – ответила она.
   Я вглядывался в ее лицо. Это было прекрасное лицо – а если не прекрасное, то лучше, чем прекрасное: гладкое, вылепленное экономно и безупречно, матово-белое в сумраке, с темными мерцающими глазами. Я вглядывался в ее лицо, забыв обо всем, и все вопросы уплыли куда-то, словно упали в туман под нами и их унесло масляное беззвучное течение.
   – Да, – повторила она шепотом.
   Но я продолжал вглядываться в ее лицо – теперь я видел его по-настоящему, впервые за все эти годы, ибо верно, вблизи можно увидеть предмет, только отшелушив его от времени и вопросов.
   – Да, – прошептала она и мягко опустила руку на мой рукав.
   Это прикосновение заставило меня очнуться.
   – Хорошо, – сказал я, встряхнувшись, – но ты не знаешь, о чем просишь.
   – Это неважно. Ты можешь его убедить?
   – Могу.
   – Почему же ты этого не сделал? Чего… чего ты ждал?
   – Вряд ли… – медленно начал я, – …вряд ли я бы взялся за это… взялся таким образом… если бы ты, ты сама меня не попросила.
   – Как ты это сделаешь? – спросила она, сжав мою руку.
   – Просто, – сказал я. – Я могу исправить картину мира, которую он себе нарисовал.
   – Как?
   – Я могу преподать ему урок истории.
   – Урок истории?
   – Да, я же историк, разве ты забыла? А нам, историкам, полагается знать, что человек очень сложная штука и что он не бывает ни плохим, ни хорошим, но и плохим и хорошим одновременно, и плохое выходит из хорошего, а хорошее – из плохого, и сам черт не разберет, где конец, а где начало. Но Адам, он ученый, и у него все разложено по полочкам: молекула кислорода всегда ведет себя одинаково, когда встретит две молекулы водорода, вещь всегда остается сама собой – а поэтому, когда романтик Адам создает в своей голове картину мира, она получается точно такой же, как картина, с которой работает Адам-ученый. Все аккуратно. Все по полочкам. Молекула хорошего всегда ведет себя одинаково. Молекула плохого всегда ведет себя одинаково. Тут…
   – Прекрати, – приказала она, – прекрати, скажи мне. Ты не хочешь отвечать. Ты нарочно морочишь мне голову. Говори.
   – Ладно, – сказал я. – Помнишь, я спросил тебя, был ли судья Ирвин разорен? Так вот, он был разорен. Жена его тоже оказалась бедной. Он только думал, что она богата. И он взял взятку.
   – Судья Ирвин? Взятку?
   – Да, – сказал я. – И я могу это доказать.
   – Он… Он был другом отца, он… – Она замолчала, выпрямилась, отвернулась от меня, посмотрела на реку и твердым голосом, словно обращаясь не ко мне, а ко всему свету, сказала: – Ну, это ничего не доказывает. Судья Ирвин.
   Я не ответил. Я тоже смотрел в темноту, в клубящийся туман.
   Но хотя я и не смотрел на нее, я почувствовал, что она опять ко мне повернулась.
   – Ну, скажи что-нибудь, – попросила она, и я уловил в ее голосе тревогу.
   Но я ничего не сказал. Я стоял и ждал; ждал. В тишине было слышно, как плещет о сваи скрытая туманом вода.
   Потом она сказала:
   – Джек… А отец… Отец… он…
   Я не ответил.
   – Трус! Боишься сказать?
   – Почему? – сказал я.
   – И он тоже? Взятку? И он? – Она с силой дергала меня за руку.
   – Не совсем, – сказал я.
   – Не совсем, не совсем, – передразнила она и расхохоталась, не выпуская моей руки. Вдруг она отпустила меня, гадливо оттолкнула мою руку и отодвинулась. – Не верю, – объявила она.
   – Это правда, – сказал я. – Он знал про Ирвина и покрывал его. Могу доказать. У меня есть документы. Очень жаль, но это правда.
   – А-а, жаль! Тебе жаль. Ты раскопал… всю эту грязь – для него… для этого Старка… для него – и теперь тебе жаль. – Она опять расхохоталась и вдруг бросилась бежать по причалу, спотыкаясь и не переставая смеяться.
   Я побежал за ней.
   Я почти нагнал ее у конца пристани, но тут из тени складов появился полицейский и крикнул:
   – Эй, друг!
   В ту же секунду Анна споткнулась, и я схватил ее за руку. Она плохо держалась на ногах.
   Полицейский подошел.
   – В чем дело? – спросил он. – Вы зачем гоняетесь за дамой?
   – У нее истерика, – быстро заговорил я, – я хочу ей помочь, она немного выпила, самую малость, и у нее истерика, у нее большое потрясение, горе…
   Полисмен, грузный, приземистый, волосатый, неуклюже шагнул к нам, наклонился к ее рту и шумно втянул носом воздух.
   – …у нее потрясение, она расстроена, поэтому она немного выпила, и у нее истерика. Я хочу отвести ее домой.
   Его мясистое, в черной щетине лицо повернулось ко мне.
   – Я вас отвезу домой, – протянул он, – в фургоне. Если будете нарушать.
   Это была трепотня. Я понимал, что он просто треплется от нечего делать, от скуки – время позднее, и ему охота себя послушать. Я понимал это, и мне надо было сказать с почтением, что я больше не буду, или засмеяться, может, даже подмигнуть – мол, конечно, капитан, мы поедем домой. Но я не сказал ни того, ни другого. Я был взбудоражен, а она качалась у меня в руках, шумно дыша и всхлипывая, и эта одутловатая, сизая рожа торчала у меня перед глазами. И я сказал:
   – А ну попробуй.
   Глаза у него слегка выкатились, щеки налились черной кровью, и он пододвинулся к нам вплотную, поигрывая дубинкой.
   – И пробовать не буду, заберу вас обоих. А ну!
   Потом он сказал: „Пройдемте“, ткнул меня концом дубинки и повторил: „Пройдемте“, толкая меня к концу пристани, где, наверно, был их телефон.
   Я сделал два или три шага, чувствуя конец дубинки на пояснице и волоча Анну, которая не произносила ни слова. Потом я вспомнил:
   – Вот что, если ты не хочешь завтра утром вылететь со службы, лучше послушай меня.
   – Поговори, – отозвался он и ткнул меня в почку, посильнее.
   – Если бы не дама, – сказал я, – я бы тебе не мешал нарываться на неприятности. Я могу поехать в участок. Но пеняй на себя.
   – Пеняй, – откликнулся он, сплюнув в сторону, и снова меня ткнул.
   – Я полезу к себе в карман, – сказал я, – не за пистолетом, за бумажником и покажу тебе одну вещь. Ты когда-нибудь слышал про Вилли Старка?
   – Ну, – сказал он. И ткнул.
   – А про Джека Бердена слышал, – спросил я, – про газетчика, который вроде секретаря у Вилли?
   Он задумался на секунду, не переставая меня подталкивать.
   – Ну, – буркнул он.
   – Тогда, может, посмотришь на мою визитную карточку? – сказал я и полез за бумажником.
   – Не лезь, – сказал он, положив дубинку на мою поднятую руку, – не лезь, сам достану.
   Он залез ко мне в карман, вынул бумажник и начал его открывать. Из принципа.
   – Открой, – сказал я, – и я тебя все равно уволю, заберешь ты меня или нет. Давай сюда.
   Он отдал мне бумажник. Я вытащил карточку и сунул ему.
   Он разглядывал ее в потемках.
   – Щ-щерт, – прошипел он, как спущенный детский шарик, – откуда же я знал, что вы из Капитолия?
   – В другой раз узнай, – сказал я, – раньше чем начнешь развлекаться. Ну-ка, вызови мне такси.
   – Сейчас, сэр, – сказал он, ненавидя меня заплывшими свинячьими глазками. – Сейчас, сэр, – сказал он и пошел к телефону.
   Вдруг Анна вырвалась, и я подумал, что она хочет убежать. Я опять схватил ее.
   – О, ты такой замечательный, – хрипло прошептала она, – такой замечательный… ты великолепен… перехамил хама… справился с полицейским… ты замечательный…
   Я стоял и держал ее, стараясь не слушать и ощущая только тяжесть внутри, словно холодный камень.
   – …ты такой замечательный – и чистый, и все так замечательно… и чисто…
   Я не отвечал.
   – …до чего же ты замечательный… чистый, сильный – герой…
   – Извини, я вел себя как сукин сын, – сказал я.
   – Не понимаю, что именно ты имеешь в виду? – прошептала она издевательски ласково, с ударением на „именно“, расчетливо всаживая это слово мне в бок, как бандерилью. Потом она отвернулась и больше на меня не смотрела; локоть, который я сжимал, вполне мог быть локтем манекена, а холодный камень у меня в животе был покрыт слизью, и свинячьи глазки на опухшем, сизом лице вернулись и ненавидели меня в промозглой темноте, и на реке завывал гудок, а в такси Анна Стентон сидела у двери, очень прямо, как можно дальше от меня, и свет уличных фонарей проскальзывал по ее белому лицу. Со мной она не разговаривала. До тех пор пока мы не выехали на улицу, где проходил трамвай. Тогда она сказала:
   – Выходи. Отсюда доедешь на трамвае. Я не хочу, чтобы ты меня провожал.
   И я вышел.
* * *
   На шестой вечер я услышал голос Анны Стентон в трубке.
   Он сказал:
   – Эти… эти бумаги, которые ты раздобыл… пришли их мне.
   Я сказал:
   – Я принесу.
   Голос сказал:
   – Нет. Пришли их.
   Я сказал:
   – Ладно. У меня есть одна лишняя фотокопия. Завтра я сниму копии с остальных и пришлю все вместе.
   Голос сказал:
   – Фотокопия. Значит, ты мне не веришь.
   Я сказал:
   – Завтра пришлю.
   В черной трубке щелкнуло, потом послышалось жалобное гудение – звук уносящихся от вас пространств, бесконечности, абсолютной пустоты.
* * *
   Каждый вечер, вернувшись к себе в номер, я смотрел на телефон. Я говорил себе: „Он зазвонит“. Однажды мне даже показалось, что он зазвонил, потому что этот звон жил в каждом моем нерве. Но телефон не звонил. Я просто задремал. Однажды я снял трубку и поднес ее к уху, чтобы послушать слабое гудение – звук тех разнообразных вещей, которые я перечислил выше.
   Каждый вечер я спрашивал у портье, не звонили ли мне. Да, иногда мне звонили и оставляли свои номера. Но ее номера не было.
   Тогда я подымался в свою комнату, где был телефон и портфель с фотокопией и письменным свидетельством из Мемфиса. Я до сих пор не отдал их Хозяину. Я даже не сказал ему, что они существуют. Я собирался отдать это входило в мои планы. Но не сейчас. Попозже. После того, как зазвонит телефон.
   Но он не звонил.
   А примерно через неделю, вечером, пройдя поворот в своем коридоре, я увидел женщину, которая сидела на скамейке невдалеке от моей двери. Я достал ключ, вставил его и уже собирался войти, как вдруг почувствовал, что женщина стоит со мной рядом. Я повернулся. Это была Анна Стентон.
   Она подошла беззвучно по толстому ковру, у нее была легкая походка.
   – Ты доведешь меня до разрыва сердца, – сказал я и, распахнув дверь, добавил: – Заходи.
   – А ты не боишься за мою репутацию? – спросила она. – Ты ведь так за нее беспокоился.
   – Помню, – сказал я, – но все равно заходи.
   Она вошла в комнату и остановилась посередине, спиной ко мне; я захлопнул дверь. Я заметил, что в руке у нее, кроме сумки, коричневый конверт.
   Не обернувшись, она подошла к столу у стены и бросила на него конверт.
   – Вот они, – сказала она. – Фотокопии. Я их возвращаю. Я вернула бы и оригиналы, если бы ты их мне доверил.
   – Я знаю.
   – Это ужасно, – сказала она, не поворачиваясь ко мне.
   Я подошел к ней и тронул ее за плечо.
   – Мне очень жаль, – сказал я.
   – Это ужасно. Ты себе не представляешь.
   Я не представлял себе, как это ужасно. Поэтому я и стоял позади нее, боясь до нее дотронуться.
   – Ты не представляешь, – повторила она.
   – Да, – сказал я, – не представляю.
   – Это ужасно. – Потом она повернулась, и я, взглянув в ее широко раскрытые глаза, будто оступился в колодец. – Это ужасно, – сказала она. Я показала ему эти… Он прочел их и стоял… Не пошевелился… Не сказал ни слова… Он стал белый, как простыня, и я слышала, как он дышит. Потом я тронула его… И он на меня посмотрел… долго смотрел. Потом сказал… Посмотрел на меня и сказал: „Ты“. Больше ничего: „Ты“. И смотрит.
   – Черт подери, – сказал я, – ты-то в чем виновата, лучше бы он винил губернатора Стентона.
   – Нет, – ответила она. – Он его винит. В том-то и весь ужас. Как он его винит. Отца. Ты помнишь… ты помнишь, Джек… – она дотронулась до моей руки, – …ты помнишь… отец… как он… как он читал нам… как он нас любил… как он учил Адама и гордился им… сам его учил и не жалел на это времени… Джек, как он сидел у камина – я была девочкой… и он читал нам, а я клала голову ему на колени… Джек, ты помнишь?
   – Помню, – сказал я.
   – Да, – сказала она, – да… мама умерла, и отец делал все, что мог… Он так гордился Адамом… А теперь Адам… теперь… – Она отпустила мою руку, отошла и в отчаянии сжала пальцами виски. – Джек, что я наделала? прошептала она.
   – Ты сделала то, что считала правильным, – твердо ответил я.
   – Да, – прошептала она, – да, конечно.
   – Сделанного не воротишь.
   – Да, не воротишь, – сказала она громко, и лицо ее вдруг напомнило мне Адама – твердой линией рта, туго натянутой кожей. Она вскинула голову, словно собираясь взглянуть в глаза всему миру, и я почувствовал, что могу заплакать. Если бы это было в моем обычае.
   – Да, – сказал я, – не воротишь.
   – Он сделает это, – сказала она.
   И я чуть не спросил: „Что, что сделает?“ Ибо у меня вылетело из головы, зачем я рассказал Анне об отце, зачем я дал ей фотокопии, зачем она показала их брату. Я забыл, что это делалось ради чего-то. Но теперь я вспомнил и спросил:
   – Ты его уговорила?
   – Нет, – она покачала головой, – нет, я ничего не сказала. Отдала ему бумаги. Он сам понял.
   – И что потом?
   – Больше ничего. Он посмотрел на меня и сказал: „Ты“. И все. Потом я сказала: „Адам, Адам, не говори так, не надо, Адам, не надо!“ А он говорит: „Почему?“ Я говорю: „Потому что я люблю тебя, потому что я люблю отца“. А он все глядит на меня. Потом сказал: „Любишь его!“ А потом: „Будь он проклят!“ Я крикнула: „Адам, Адам!“ – но он повернулся ко мне спиной, прошел в спальню и захлопнул дверь. Тогда я ушла и долго гуляла, одна, ночью. Нагуливала сон. Три дня он не звонил. Потом попросил меня прийти. Я пришла, и он мне их отдал. – Она показала на конверт. – Просил передать тебе, что согласен. Чтобы ты обо всем договорился. Больше ничего.
   – А чего больше, – сказал я.
   – Да, – ответила она и двинулась мимо меня к двери. Она взялась за ручку, повернула ее и приотворила дверь. Потом обернулась ко мне и закончила: – Куда уж больше.
   И вышла.
   Но за порогом остановилась, положила руку на косяк.
   – Вот что… – сказала она.
   – Да?
   – У меня к тебе просьба. Прежде чем ты дашь им ход… этим бумагам, покажи их судье Ирвину. Дай ему шанс. Хотя бы шанс.
   Я согласился.
* * *
   Сыто бормоча, тускло поблескивая капотом под фонарями – я видел его с заднего сиденья, – большой черный „кадиллак“ катился по улице под деревьями, на которых уже распустились листья – было начало апреля. Потом мы свернули на улицу, где деревьями и не пахло.
   – Здесь, – сказал я, – справа, сразу за бакалеей.
   Рафинад подвел машину к тротуару с бережностью матери, которая укладывает свое сокровище баиньки. Потом он выскочил и побежал открывать дверцу Хозяину, но Хозяин уже был на улице. Я тоже выкарабкался из машины и встал рядом с ним.
   – Вот его берлога, – сказал я, двинувшись к подъезду.
   Потому что мы приехали к Адаму Стентону.
   Когда я сообщил Хозяину, что Адам Стентон согласен и просил меня обо всем договориться, Хозяин сказал:
   – Хорошо. – Потом он оглядел меня с головы до ног и заметил:
   – Ты, наверно, Свенгали.
   – Ага, – сказал я, – Свенгали.
   – Надо с ним встретиться, – сказал Хозяин.
   – Попробую его привезти.
   – Сюда? – сказал Хозяин. – Я сам к нему съезжу. Черт подери, он сделал мне одолжение.
   – А? Но ты ведь вроде губернатор?
   – Ты прав, как никогда, – сказал Хозяин, – зато он – доктор Стентон. Когда мы едем?
   Я сказал, что надо ночью, иначе его не застанешь. И вот мы приехали ночью, вошли в подъезд большого грязного дома, взобрались по темной лестнице, натыкаясь на детские коляски, вдыхая запахи капусты и пеленок.
   – Ну и место он себе выбрал, – заметил Хозяин.
   – Ага, – согласился я, – многие не могут этого понять.
   – Я, кажется, могу, – сказал Хозяин.
   И пока я раздумывал, понятно ему или нет, мы оказались у двери, постучались, вошли и встретили спокойный взгляд Адама Стентона.
   Какую-то долю секунды, пока в комнату пробирался Рафинад и я закрывал за ним дверь, Адам и Хозяин молча смотрели друг на друга. Затем я повернулся и сказал:
   – Губернатор Старк, познакомьтесь с доктором Стентоном.
   Хозяин шагнул вперед и протянул руку. Может быть, мне показалось, но на лице Адама как будто мелькнуло сомнение, прежде чем он пожал ее. Впрочем, от Хозяина это тоже не ускользнуло, потому что, когда Адам подал ему руку, Хозяин, пожимая ее, вдруг ухмыльнулся и сказал:
   – Ну вот, а ты боялся, я же тебя не съем.
   И тут, честное слово, Адам тоже улыбнулся.
   Потом я сказал:
   – А это мистер О'Шиин. – Рафинад проковылял к Адаму, протянул коротенькую ручку, на конце которой, как надутая перчатка, висела ладонь, скривил лицо и начал:
   – Оч… оч…
   – Очень приятно, – сказал Адам. Взгляд его задержался на выпуклости под левым локтем Рафинада. Он повернулся к Хозяину.
   – Так это и есть один из ваших гангстеров? – спросил он, теперь уже определенно не улыбаясь.
   – Да ну, – ответил Хозяин, – Рафинад его таскает просто для интереса. Рафинад – просто приятель. А за баранкой он бог.
   Рафинад смотрел на него как собака, которой только что почесали за ухом.
   Адам стоял и молчал. Я подумал, что сделка вот-вот расстроится. Однако Адам сказал очень официально:
   – Может быть, присядете, джентльмены?
   Мы сели.
   Рафинад потихоньку вытащил из кармана пальто кусок сахару, сунул в рот, втянул изможденные ирландские щеки, и глаза его блаженно затуманились.
   Адам ждал, выпрямившись в кресле.
   Хозяин, развалившись в другом, по видимости, не спешил. Наконец он произнес:
   – Ну так что ты о ней думаешь, док?
   – О ком? – осведомился Адам.
   – О моей больнице.
   – Я думаю, что она принесет нашим людям пользу, – ответил он. Потом добавил: – А вам – голоса.
   – Насчет голосов ты можешь не беспокоиться, – сказал Хозяин. – Много есть способов добывать голоса, сынок.
   – Это мне известно, – сказал Адам и отпустил Хозяину еще один увесистый ломоть молчания.
   Посмаковав его, Хозяин сказал:
   – Да, она принесет пользу. Но вряд ли большую, если ты не будешь директором.
   – Я не потерплю никакого вмешательства, – сказал Адам и точно откусил конец фразы.
   – Не беспокойся, – засмеялся Хозяин. – Выгнать тебя я могу, но вмешиваться не буду.
   – Если это угроза, – сказал Адам, и в глазах его зажегся бледно-голубой огонек, – вы напрасно теряете время. Вы знаете мое мнение о нынешней администрации. Я не делаю из него секрета. И не собираюсь делать в дальнейшем. Это, надеюсь, понятно?
   – Док, – сказал Хозяин, – док, ты просто не разбираешься в политике. Скажу тебе прямо. Я могу управлять этим штатом и еще десятком таких, даже если ты будешь выть на каждом углу, как собака с прищемленным хвостом. Пожалуйста, сколько угодно. Но ты просто не понимаешь.
   – Кое-что я понимаю, – угрюмо сообщил Адам, и рот его захлопнулся.
   – А кое-чего не понимаешь, так же как и я, но одна вещь, которую понимаю-я и не понимаешь ты, это – от чего кляча скачет. Я могу расшевелить клячу. И еще одно – раз уж мы заговорили начистоту… – Хозяин вдруг замолчал, наклонил голову набок и улыбнулся Адаму: – Или как?
   – Вы сказали „и еще одно“, – ответил Адам, игнорируя вопрос и не меняя позы.
   – Да, еще одно. Постой, док, ты знаешь Хью Милера?
   – Да, – сказал Адам, – знаю.
   – Ну так вот, он работал со мной… генеральным прокурором – и ушел в отставку. А знаешь почему? – И продолжал, не дожидаясь ответа: – Он ушел в отставку потому, что не хотел пачкать ручки. Хотел дом строить, да не знал, что кирпичи из грязи лепят. Он был вроде того человека, который любит бифштексы, но не любит думать о бойне, потому что там нехорошие, грубые люди, на которых надо жаловаться в Общество защиты животных. Вот он и ушел.