Другу Детства суждено быть единственным вашим другом, ибо вас он, в сущности, не видит. Он мысленно видит лицо, давно не существующее, он произносит имя – Спайк, Бад, Снип, Ред, Расти, Джек, Дейв, – которое принадлежало тому ныне не существующему лицу, а сейчас из-за какой-то маразматической путаницы во вселенной досталось незваному и тягостному незнакомцу. Но, поддакивая вселенской околесице, он вежливо зовет этого скучного незнакомца именем, по праву принадлежащим мальчишескому лицу, и тем временам, когда тонкий мальчишеский голос разносился над водой, шептал ночью у костра или днем на людной улице: «А ты знаешь это: „Стонет лес на краю Венлока. Гнется чаща, Рикина руно“ [38]. Друг Детства потому остается вашим другом, что вас он уже не видит.
   А может, и никогда не видел. Вы были для него лишь частью обстановки чудесного, впервые открывающегося мира. А дружба – неожиданной находкой, которую он должен подарить кому-нибудь в знак благодарности, в уплату за этот новый, захватывающий мир, распускающийся на глазах, как луноцвет. Кому подарить – неважно, важно только подарить; и если рядом оказались вы, вас наделяют всеми атрибутами друга, а ваша личность отныне не имеет значения. Друг Детства навсегда становится единственным вашим другом, ибо ему нет дела ни до своей выгоды, ни до ваших достоинств. Ему плевать на Преуспеяние и на Преклонение перед Более Достойным – два стандартных критерия дружбы взрослых, – и он протягивает руку скучному незнакомцу, улыбается (не видя вашего настоящего лица), произносит имя (не относя его к вашему настоящему лицу) и говорит: „Здорово, Джек, заходи, как я рад тебя видеть!“
   И я сидел в одном из его колченогих кресел, с которых он снял книги, пил его виски и ждал удобной минуты, чтобы ввернуть: „Послушай-ка, я скажу тебе одну вещь, но не начинай орать, пока я не кончу“.
   Он не заорал, пока я не кончил. Правда, мне не понадобилось много времени. Я сказал: „Губернатор Старк хочет, чтобы ты был директором новой больницы и медицинского центра“.
   Строго говоря, он и тогда не заорал. Он не издал ни звука. Целую минуту он смотрел на меня сосредоточенным клиническим взглядом, словно симптомы заслуживали особого внимания, потом помотал головой. „Подумай как следует, – сказал я, – может, это не так плохо, как кажется, может, тут есть свои выгоды…“ Но я не закончил фразы – он опять помотал головой и улыбнулся мне улыбкой, которая не прощала, а смиренно просила простить его за то, что он не такой, как я, не такой, как другие, что он не от мира сего.
   Если б не эта улыбка. Если бы он улыбнулся, но улыбнулся нахальной иронической улыбкой „пошел-ты-знаешь-куда“. Или даже улыбкой, прощавшей меня. Если бы его улыбка не просила – смиренно, но с достоинством – моего прощения, все могло бы повернуться иначе. Но улыбка его шла от полноты чего-то, чем он обладал, от цельности идеи, которой он жил – не знаю уж, какая там была идея и какого черта он так жил, – и все повернулось туда, куда мы в конце концов пришли. С этой своей улыбкой он был похож на богача, который остановился, чтобы кинуть нищему доллар, и открыл бумажник с толстой пачкой денег. Если бы нищий не увидел пачки, он не стал бы провожать богача до темного закоулка. И не так нужна ему эта пачка, как ненавистен ее владелец, кинувший доллар.
   Когда он улыбнулся и сказал: „Меня не интересует выгода“, я впервые в жизни не почувствовал в его улыбке робкого тепла, как в зимнем солнце, то, что я почувствовал, было больше похоже на самую зиму, на сосульку, воткнувшуюся в сердце. И я подумал: „Ага, вон как мы улыбаемся – ладно, улыбайся…“
   И тогда, хотя эта мысль уже исчезла – если вообще можно сказать, что она исчезла, ибо мысль выплывает на поверхность сознания и в нем же тонет, – тогда я сказал: „Ты ведь не знаешь, какие выгоды. Например, Хозяин хочет, чтобы ты сам назначил себе жалованье“.
   – Хозяин, – повторил он, причем его верхняя губа изогнулась больше обычного и открыла зубы, а звук „з“ вышел свистящим, – напрасно рассчитывает меня купить. У меня есть, – он обвел глазами захламленную, грязную комнату, – все, что мне нужно.
   – Хозяин не такой дурак. Ты правда думаешь, что он хочет тебя купить?
   – Он все равно не смог бы, – сказал Адам.
   – А чего он, по-твоему, хочет?
   – Запугать меня. Это будет следующий ход.
   – Нет, – помотал я головой, – не то. Он не может тебя запугать.
   – На этом он стоит. На подкупе и угрозах.
   – Подумай еще, – сказал я.
   Он встал, нервно прошелся по вытертому зеленому ковру и обернулся ко мне.
   – Лестью он тоже ничего не добьется, – сказал он со злобой.
   – Не только он, – мягко сказал я, – тебя вообще нельзя взять лестью. И знаешь почему?
   – Почему?
   – Видишь ли, был такой писатель Данте, он говорил, что человек, знающий себе цену, истинно гордый человек, не мог бы впасть в грех зависти, ибо не нашел бы людей, которым стоит завидовать. С таким же успехом Данте мог сказать, что гордый человек, знающий себе цену, недоступен лести, потому что никто не откроет ему таких его достоинств, о которых он сам не знал бы. Нет, на лесть ты не клюнешь.
   – Во всяком случае, на его лесть, – угрюмо сказал Адам.
   – Ни на чью. И он это знает.
   – На чем же он хочет сыграть? Уж не думает ли он, что я…
   – Ну, догадайся.
   Он стоял на вытертом зеленом ковре, смотрел на меня исподлобья, и на его чистых голубых глазах как будто лежала прозрачная тень – но не сомнения и не беспокойства. Это была тень вопроса, озадаченности.
   Но и она кое-что значила. Не много, но кое-что. Это – не справа в челюсть, с ног не сбивает. От этого не перехватывает дыхания. Это – тычок в нос, скользящий удар грубой перчатки. Ничего смертельного – минутное замешательство. Но уже успех. Развивай его.
   И я повторил:
   – Ну, догадайся.
   Он молча смотрел на меня, и тень в его глазах стала гуще, как от облачка на синей воде.
   – Так и быть, объясню, – сказал я. – Он знает, что ты тут лучший врач и не наживаешься на этом. Значит, деньги тебя не интересуют – иначе ты брал бы, сколько другие берут, или хотя бы не разбазаривал того, что получаешь. Тебе не нужны развлечения – ты мог бы иметь их, потому что ты знаменит, сравнительно молод и не калека. Тебе не нужна роскошь – иначе ты не работал бы как вол и не жил в этой трущобе. Но он знает, что тебе нужно.
   – От него мне ничего не нужно, – отрезал Адам.
   – Ты уверен, Адам? – спросил я. – Ты уверен?
   – Иди ты… – побагровев, начал он.
   – Он знает, что тебе нужно, – перебил я. – Могу объяснить в двух словах.
   – Что?
   – Делать добро, – сказал я.
   Он опешил. Рот у него открылся, как у рыбы, вытащенной из воды.
   – Ну да, – сказал я. – Он знает твой секрет.
   – Не понимаю, при чем тут… – начал он опять со злобой.
   Но я перебил:
   – Не сердись, тут нет ничего зазорного. Невинное чудачество. Ты не можешь спокойно видеть больного, чтобы тут же не наложить на него руки. Не можешь, старик, спокойно видеть переломанной конечности, чтобы тут же ее не вправить. Человека с болячкой внутри, чтобы тут же не взять нож в свои сильные белые ученые-преученые пальцы и не вырезать ее. Своего рода чудачество. Или сверхболезнь, которой ты сам болен.
   – На свете полно больных, – хмуро ответил он, – но я не вижу…
   – Боль есть зло, – весело сказал я.
   – Боль – одно из зол, – повторил он, – но сама по себе еще не зло. – И он шагнул ко мне, глядя на меня как на врага.
   – Когда у меня зуб болит, я не вдаюсь в такие тонкости, – возразил я. Но важно не это, важно, что ты так устроен. И Хозяин, – я деликатно подчеркнул последнее слово, – это знает. Он знает, чего ты хочешь. Ты хочешь делать добро, старик, и он даст тебе возможность пустить это дело на конвейер.
   – Добро, – сказал он, по-волчьи вздернув тонкую длинную губу, – добро! Самое подходящее слово для его художеств.
   – Правда? – уронил я.
   – Всякому плоду нужен свой климат, а ты знаешь, какой климат создает этот человек. Должен знать.
   Я пожал плечами:
   – Вещь хороша сама по себе – если она хороша. Человек втрескался и написал сонет. Станет ли хуже сонет – если он хороший, в чем я сомневаюсь, – оттого, что дама, в которую он втрескался, замужем и страсть его, как говорится, незаконна? Перестает ли роза быть розой оттого…
   – Это к делу не относится, – сказал он.
   – Ах, не относится, – сказал я и встал с кресла. – Сто лет назад, когда мы были мальчишками, и спорили целыми ночами, и я припирал тебя к стенке, ты говорил то же самое. Кто сильнее – лучший борец или лучший боксер? Кто сильнее – лев или тигр? Кто лучше – Китс или Шелли? Добро, истина, красота. Есть ли бог? Мы спорили целыми ночами, и я всегда побеждал, но ты – ты, гад, – и я хлопнул его по плечу, – ты всегда говорил, что я отклоняюсь. Маленький Джеки никогда не отклоняется. И не ведет беспредметных разговоров. – Я оглянулся, подхватил свое пальто и шляпу. Я ухожу, а ты подумай хорошенько над этой мыслью.
   – Ну и мысль, – сказал он, но он уже улыбался, он снова был моим товарищем, моим Другом Детства.
   Но я не обратил на это внимания.
   – Ты не можешь сказать, что я не раскрыл своих карт, своих и Хозяина, но сейчас я убегаю – надо успеть на ночной в Мемфис, где мне предстоит интервью с медиумом.
   – С медиумом? – удивился он.
   – С профессиональным медиумом по имени мисс Литлпо, она передаст мне с Того Света весть, что директором новой больницы будет интересный брюнет и известный сукин сын по фамилии. Стентон. – С этими словами я захлопнул за собой дверь и побежал по лестнице, спотыкаясь на каждом шагу, потому что в таких домах никто не меняет перегоревших лампочек, на площадке стоит детская коляска, коврик протерт до дыр и пахнет сыростью, собаками, пеленками, капустой, старухами, пригорелым салом и извечной судьбой человека.
   Я вышел на темную улицу и оглянулся на дом. Штора на одном окне была поднята, и я увидел в нише, занятой под „кухню-столовую“, грузного лысого мужчину в рубашке, который навис над своей тарелкой, как мешок, поставленный на попа; рядом стояла девочка и дергала его за рукав; женщина в застиранном платье, с прямыми неубранными волосами сняла с плиты дымящуюся кастрюлю супа – потому что папа пришел, как всегда поздно, и у него болит косточка на ноге, и за квартиру не плачено, и у Джонни прохудились ботинки, а Сюзи принесла плохие отметки, – и Сюзи теребила его, и глядела придурковатыми глазами, и не могла закрыть рта из-за полипов, и под потолком ослепительно горела голая лампочка, и на криво повешенной картинке Максфилда Парриша [39] бушевали колера медного купороса. И где-то в доме лаяла собака, и еще где-то заходился младенец. И все это было – Жизнь, и Адам Стентон жил в ее гуще – или старался жить, – он лепился к ней, дышал капустным чадом, спотыкался о детскую коляску, кланялся чете жующих резинку молодоженов, слышал за тонкой перегородкой звуки, издаваемые старухой, которая не доживет (рак сказал он мне) до лета, расхаживая по вытертому ковру среди книг и колченогой мебели. Он жался к Жизни, чтобы согреться, потому что своей жизни у него не было – только скальпель, кабинет и эта келья. А может, он вовсе не грелся возле нее. Может, он наклонялся к изголовью Жизни, щупал ей пульс, наблюдая ее глазами диагноста, готовый сунуть таблетку, влить микстуру, взяться за скальпель. Может, он тянулся к ней, чтобы найти оправдание своей деятельности. Чтобы и его дела стали Жизнью. А не только испытанием сноровки, которая дается человеку потому, что из всех животных у него одного развит большой палец.
   Что, в общем, ерунда, ибо, чем бы ты ни жил, все равно это – Жизнь. И надо помнить об этом, когда встречаешь бывшего одноклассника и он говорит: „Так вот, в нашей последней экспедиции на Конго…“ – или другого, который говорит: „Что ты, у меня жена-красавица и трое ребятишек, такие…“ Ты должен помнить об этом, когда сидишь в вестибюле гостиницы или за стойкой, беседуя с барменом, или стоишь на темной улице ночью в начале марта и заглядываешь в чужое окошко. Помни, что у Сюзи – полипы, что суп, наверно, подгорел, и ступай своей дорогой, ибо – поезд полуночный меня ждет, от грехов моих меня он увезет.
   Ибо чем бы ты ни был жив, все равно это – Жизнь.
   Только я двинулся дальше, как в доме загремела музыка; она заглушала крик младенца, крошила известь в швах старой кладки. Адам играл на рояле.
   Я успел на поезд, пробыл в Мемфисе три дня, провел сеанс с мисс Литлпо и вернулся. С фотокопиями и письменными показаниями.
   Вернувшись, я нашел в почтовом ящике телефонный вызов.
   Это был номер Анны, потом в трубке раздался голос Анны, и, как всегда, в груди у меня что-то подскочило и плюхнулось, будто лягушка нырнула в пруд с кувшинками. И побежали круги.
   Анна сказала, что ей надо меня видеть. Я ответил, что нет ничего проще, она может видеть меня до конца своих дней. Она пропустила мимо ушей мою незамысловатую шутку (которая большего, разумеется, и не заслуживала) и сказала, что хочет встретиться сейчас же. В „Бухте“, предложил я, и она согласилась. „Бухтой“ назывался ресторан Слейда.
   Я пришел раньше Анны и выпил со Слейдом. Нежно играла музыка, матово светили лампы, блестел хром, и, глядя на круглый, цвета слоновой кости череп Слейда, на его дорогой костюм, на белокурую фаворитку за кассой, я с грустью вспоминал то далекое утро во времена сухого закона, когда в засиженной мухами пивной Слейд, еще при волосах и без гроша в кармане, отказался пособничать Крошке, пытавшемуся влить пиво в дядю Вилли из деревни, который хотел лимонаду и оказался впоследствии Вилли Старком. Это решило судьбу Слейда. И теперь я пил с ним и, глядя на него, дивился, от какой же малости зависит спасение и погибель человека.
   Я посмотрел в зеркало за стойкой и увидел, что в дверь входит Анна. Вернее, что ее отражение входит в отражение двери. Я не сразу обернулся, чтобы взглянуть в лицо действительности. Вместо этого я смотрел на ее отражение в стекле, словно на образ прошлого, вмерзший в память, – вот так бывает, зимой ты увидишь в чистом льду застывшего ручья багровый с золотом лист и вспомнишь дни, когда все эти багровые и золотые листья висели на ветвях и солнечный свет лился на них таким потоком, что, казалось, конца ему не будет. Но тут было не прошлое – сама Анна Стентон стояла в прохладном пространстве зеркала над строем блестящих бутылок и сифонов, в конце синего ковра – девушка, ну, не совсем уже девушка – молодая женщина, ростом в метр шестьдесят три, с тонкими крепкими лодыжками, узковатыми бедрами, но такими круглыми, словно их вытачивали на токарном станке, с талией, которую, казалось, можно обхватить пальцами, – все это в сером фланелевом костюме, скроенном якобы по-мужски строго, но на самом деле кричащем – иначе не скажешь – о некоторых отнюдь не мужских приспособлениях, спрятанных внутри.
   Она стояла у входа и, правда, еще не постукивала от нетерпения носком по синему ковру, но уже оглядывала зал, медленно поворачивая из стороны в сторону гладкое, свежее лицо (под голубой шляпой). В зеркале блеснули голубым ее глаза.
   Потом она заметила мою спину возле бара и пошла ко мне. Я не оглянулся и не встретил ее взгляда в зеркале. Подойдя сзади, она позвала меня:
   – Джек.
   Я не обернулся.
   – Слейд, – сказал я, – незнакомая женщина ходит за мной по пятам, а я думал, у вас приличное заведение. Примите же наконец меры.
   Слейд повернулся к незнакомой женщине, чье лицо сразу побелело, а глаза вспыхнули, как пара дуговых ламп.
   – Леди, – сказал Слейд, – послушайте-ка, леди…
   Тут леди поборола внезапную немоту и густо покраснела.
   – Джек Берден! – сказала она. – Если ты не…
   – Она знает ваше имя, – сказал Слейд.
   Я обернулся, чтобы взглянуть в лицо действительности – не заледенелому следу в памяти, но чему-то раскаленному, кошачьему, смертоносному, электрическому, пережигающему пробки.
   – Вот так штука, – обратился я к Слейду, – ведь это моя невеста! Познакомьтесь, Слейд, – Анна Стентон. Мы хотим пожениться.
   – Вон что, – произнес Слейд с каменным лицом. – Очень…
   – Мы поженимся в две тысячи пятидесятом году, – сказал я. – Это будет веселая весенняя свадьба…
   – Не свадьба, а убийство, – сказала Анна, – и прямо сейчас. – Щеки ее приняли нормальный цвет, и она, улыбнувшись, протянула руку Слейду.
   – Очень рад с вами познакомиться, – сказал Слейд, и, хотя лицо его было неподвижно, как у деревянного индейца на табачком киоске, глаза не упустили ни одной подробности под фланелевым жакетом. – Выпьете? предложил он.
   – Спасибо, – ответила Анна и попросила мартини.
   Когда мы выпили, она сказала: „Надо идти, Джек“ – и вывела меня в ночь, полную неоновых огней, бензиновых паров, автомобильных гудков и запаха жареного кофе.
   – У тебя замечательное чувство юмора, – сказала она.
   – Куда мы идем? – попробовал уклониться я.
   – Хлыщ.
   – Куда мы идем?
   – Ты когда-нибудь повзрослеешь?
   – Куда мы идем?
   Мы шли бесцельно по переулку, мимо пивных с дверями-вертушками, мимо устричных баров, газетных киосков и старух цветочниц. Я купил ей гардении и сказал:
   – Наверно, я хлыщ, но это тоже способ убивать время.
   Мы прошли еще полквартала в толпе, втекавшей и вытекавшей через стеклянные вертушки баров.
   – Куда мы идем?
   – Я бы никуда с тобой не пошла, – сказала Анна, – но надо поговорить.
   Мы проходили мимо очередной цветочницы, поэтому я взял еще букет гардений, выложил сорок центов и сунул цветы Анне.
   – Если ты не будешь вести себя вежливо, – сказал я, – удушу тебя этими проклятыми растениями.
   – Хорошо, – сказала она и засмеялась, – буду вести себя вежливо. – Она взяла меня под руку, приноровила свой шаг к моему, держа цветы в свободной руке, а сумку под мышкой.
   Еще полквартала мы шли в ногу, не разговаривая. Я смотрел вниз, наблюдал, как мелькают ее ноги – раз-два, раз-два. Ее черные замшевые туфли, очень простые, очень строгие, отстукивали по тротуару властно, но они были маленькие, и тонкие щиколотки мелькали завораживающе – раз-два, раз-два.
   Потом я спросил:
   – Куда мы идем?
   – Никуда, – сказала она, – гуляем. Не могу сидеть на месте, беспокойство какое-то.
   Мы шли к реке.
   – Я хочу с тобой поговорить, – сказала она.
   – Так говори. Пой. Декламируй.
   – Не сейчас, – серьезно сказала она, посмотрев на меня, и при свете уличного фонаря я увидел, что лицо у нее озабоченное. Кожа на лице была гладкая, как будто натянутая на безупречную лепку костяка. В этом лице не было ничего лишнего и всегда угадывалось напряжение, долгой тренировкой загнанное внутрь, спрятанное под невозмутимой гладкой оболочкой, как пламя под стеклом. Но я видел, что сегодня она напряжена больше обычного. Казалось, если вывернуть фитиль еще чуть-чуть, стекло лопнет.
   Я молчал. Мы сделали еще несколько шагов, и она сказала:
   – Потом. Пройдемся немного.
   Мы шли. Позади остались бары, бильярдные и рестораны, где за вращающимися дверьми гоготала и хныкала музыка. Мы шагали по грязной темной улочке, а в тени стен неслись двое мальчишек, перебрасываясь краткими, глухими, одиноко звучавшими окликами, как болотные птицы. Все ставни были заперты, кое-где сквозь них проникало тонкое лезвие света или слабый звук голосов. Ближе к лету, когда потеплеет, здесь на крылечках по вечерам будут сидеть и переговариваться люди, а изредка – если вы мужчина и проходите мимо – женщина позовет вас скучным голосом: „Эй, дорогой, хочешь?“ Потому что здесь начинается район притонов и некоторые из этих домов – притоны. Но в начале весны, ночью, всякая жизнь – и хорошая жизнь, и плохая – прячется в скорлупки из мокрого щербатого кирпича и трухлявого дерева. А через месяц, в начале апреля, когда за городом водяные гиацинты покроют каждый вершок черной воды в старице, заводи, ручье и лагуне диким мясом всех оттенков от церковно-лилового до похабно-багрового; когда свежая зелень на старых кипарисах, туманная и томительная, как девичий сон, станет хвоей, а не черт знает чем; когда глянцевые, склизкие, красно-бурые мокасиновые змеи толщиной в руку потянутся из болота, поползут через шоссе и передняя шина – крраш, – переехав одну из них, шваркнет ею по изнанке крыла; когда мошкара закипит над болотами, днем и ночью будоража воздух шумом электрического вентилятора; когда совы в болотах заухают и заплачут голосами любви, смерти и вечного проклятия или одна из них вплывет из кромешной тьмы в луч вашей фары и взорвется на радиаторе, словно вспоротая перьевая подушка; когда поля утонут в буйной ворсистой или клейкой сочной траве, которую скотина жрет и жрет и не нагуливает мяса, потому что трава растет из чернозема и, куда бы ни шли ее корни, в какую бы ни забирались глубь, они не находят ничего, кроме жирной черной комковатой земли – ни камушка, чтобы отдал траве кальций, – так вот, через месяц, в начале апреля, когда все это будет твориться за городом, треснут скорлупки старых домов на улице, где очутились мы с Анной Стентон, и выплеснется на ступеньки и тротуар закупоренная в скорлупках жизнь.
   Но теперь улица была пуста и темна, в конце квартала стоял покосившийся фонарь, маслянисто блестел в его лучах булыжник, и все это, вместе с запертыми ставнями, напоминало декорацию. Сейчас ленивой походкой выйдет героиня, прислонится к фонарному столбу и закурит сигарету. Однако героиня не появилась, и мы с Анной продолжали идти среди декораций, которые только тогда переставали казаться картонными, когда ты трогал бархатистый влажный кирпич или шершавую штукатурку. Мы молчали. Может быть, потому, что любое слово, произнесенное в таком похожем на декорацию месте и таком безумно коло-ри-итном, прозвучит так, будто его написал патлатый, вихлявый в бедрах молодой человек, ютящийся в мансарде одного из этих картонных домов (с окнами на внутренний дворик – о господи, непременно на внутренний дворик) и сочинивший для театра-студии пьесу, в начале которой героиня идет ленивой походкой по темной улочке между картонных домов и прислоняется к покосившемуся фонарю, чтобы закурить сигарету. Но Анна Стентон не была героиней – она не прислонилась к столбу и не произнесла ни слова.
   Наконец мы вышли к реке, где стояли склады и пирсы выдавались в воду, точно пальцы. Железные крыши тускло поблескивали в лучах фонарей. Над громадами пирсов плавал и клубился густой туман; в редких его разрывах то отливала бархатом, то мерцала, как железо, то лоснилась, как черный прилизанный мех котика, неподвижная поверхность воды. В темном небе за доками едва виднелись куцые трубы грузовых пароходов. Где-то ниже по течению вскрикивал и жаловался гудок. Мы шли мимо пирсов и смотрели на черную реку, застланную ватным, клочковатым одеялом тумана. Туман висел над самой водой, и, глядя на него сверху, легко было вообразить, что ты стоишь ночью на горе и под тобой – земля, затянутая облаками. На том берегу горело несколько огоньков.
   Мы вышли к пристани, где летом, в поту и сутолоке, с детьми на руках, грузятся на ночную прогулку при луне толпы орущих, пьющих виски и лимонад экскурсантов. Но сейчас тут не было большого колесного парохода, белого, как свадебный торт, с золотыми и красными украшениями, вычурного и неправдоподобного; не слышалось ни свистков, ни каллиопы, играющей „Дикси“. Тут было тихо, как в могиле, и пусто, как в Гоби безлунной ночью. Мы дошли до конца причала и прислонились к перилам.
   – Ну так что? – сказал я.
   Она не ответила.
   – Ну так что? – повторил я. – Мы, кажется, хотели поговорить?
   – Насчет Адама, – сказала она.
   – Что насчет Адама? – спокойно спросил я.
   – Сам знаешь – прекрасно знаешь, ты был у него и…
   – Слушай, – сказал я, чувствуя, что голос мой стал резким, а в голову бросилась кровь, – да, я был у него и предложил ему работу. Он – взрослый человек и, если работа ему не нравится, пусть не берет. Чем же я виноват…
   – Я тебя не виню, – сказала она.
   – Нечего на меня наскакивать, – сказал я, – если Адам не может ни на что решиться и ему нужна нянька, я не виноват.
   – Я тебя не виню, Джек. Какой ты стал раздражительный и обидчивый. Она накрыла ладонью мою руку на перилах, похлопала, и я почувствовал, что давление во мне упало на несколько атмосфер.
   – Если он не может о себе позаботиться, ты… – начал я.
   Но она резко оборвала меня:
   – Не может. В том-то и беда.
   – Да пойми, я просто предложил ему работу.
   Рука, которая должна была успокоить меня и сбавить давление, внезапно сжалась и запустила пальцы дьявольски глубоко в мое мясо. Я вздрогнул, но, даже вздрогнув, расслышал, как она произнесла, тихо и напряженно, почти шепотом:
   – Ты можешь его убедить.
   – У него своя голова на… – начал я.
   Но она опять меня перебила:
   – Ты должен его уговорить – должен.
   – Что за чертовщина! – сказал я.
   – Должен, – повторила она прежним голосом, и под ее пальцами на моей руке, наверно, выступила кровь.