Он слегка поморщился, вспомнив о княжне. Она действительно была опасна, и ее надлежало как можно скорее убрать. Княжну было жаль, потому что она была не только опасна, но и чертовски хороша. Она была одной из тех очень немногих людей, которые хотя бы отчасти примиряли Лакассаня с остальным родом человеческим. Но по злой иронии судьбы именно на таких людей ему, как правило, и приходилось охотиться, поскольку лишь они чего-то стоили в этом лживом порочном мире. Только они могли считаться достойными противниками, и только их опасался, с ними одними считался баловень фортуны король Неаполя, личный друг императора и командир его кавалерии маршал Мюрат.
   Одним словом, если бы Виктор Лакассань имел намерение жениться, он приложил бы все усилия к тому, чтобы добиться благосклонности княжны Марии Вязмитиновой. Но, поскольку такого намерения у него не было, княжне суждено было умереть в ближайшее время.
   ...Поздно вечером выходившая на галерею над обеденным залом трактира дверь комнаты, в которой квартировал француз, приоткрылась, и голос постояльца, перекрывая уже изрядно поутихший шум, громогласно потребовал к себе полового. Когда жуликоватый половой взбежал по лестнице наверх и постучал в комнату, француз, не открывая двери, потребовал ужин, который и был ему вскорости доставлен. Постоялец впустил полового с подносом, велел поставить еду на стол и закрыл за половым дверь комнаты. Одет он был – постоялец, естественно, а не половой – в батистовую ночную рубашку, колпак и войлочные шлепанцы и вид имел сердитый и сонный. Шаркая шлепанцами, он ворчливо жаловался на клопов и шум, которые якобы не давали ему уснуть. Половой дипломатично промолчал и, получив пятак на чай, поспешно удалился.
   Заперев за ним дверь, француз преобразился. Сон с него как рукой сняло, он снова сделался бодр и энергичен. Первым делом он сбросил дурацкий колпак и через голову стянул с себя ночную рубашку, под которой обнаружились черный дорожный сюртук и серые панталоны. Войлочные туфли полетели в угол, а их место на ногах француза заняли сапоги для верховой езды. Наскоро перекусив тем, что принес ему половой, Лакассань бросил поверх тарелки с недоеденным ужином скомканную салфетку, засунул за голенище сапога длинный обоюдоострый кинжал, проверил за поясом пистолет, надел шляпу и набросил на плечи плащ.
   Все было готово. Оглядевшись в последний раз, словно проверяя, не забыл ли чего, Лакассань задул свечу и аккуратно, чтобы не наделать шума, открыл засиженное мухами окно. В комнату ворвался сырой холодный воздух с улицы, насыщенный ароматами находившейся во дворе помойки. Француз прислушался к доносившимся снаружи звукам, не услышал ничего подозрительного и, прихватив небольшой кожаный саквояж, похожий на те, с которыми не расстаются доктора, перебросил через подоконник сначала одну, а потом и вторую ногу. Он немного постоял на карнизе, держась свободной рукой за раму окна, затем взял саквояж в зубы, осторожно присел и мягко спрыгнул во двор.
   Из-под ног его с испуганным мяуканьем шарахнулся тощий бродячий кот. Лакассань замер, прислушиваясь, но вокруг по-прежнему было тихо. “Шарман”, – пробормотал он и выскользнул на улицу.
   Стараясь держаться в тени домов, что было совсем не трудно, и далеко обходя попадавшихся навстречу поздних прохожих, в основном подвыпивших гуляк, он быстрым шагом направился в сторону дома графа Бухвостова. Расстояние было невелико, и вскоре Лакассань уже крался вдоль забора, за которым, позвякивая цепью, бегал здоровенный волкодав по кличке Трезор, о котором ходила дурная слава как о твари молчаливой, но опасной и кровожадной. Пса этого никогда не спускали с цепи, поскольку он имел дурную привычку сначала рвать человека в клочья, а уж после разбираться, стоило ли это делать.
   Остановившись, Лакассань тихонько поскреб ногтями сырые доски забора. В то же мгновение во дворе залязгала цепь, послышалось глухое утробное ворчание, и изнутри в забор ударилось тяжелое тело. Крепкие когти проскребли по доскам, и Лакассань услышал в вершке от своего уха шумное дыхание свирепого пса, который почуял чужого. Француз открыл свой саквояж, вынул оттуда завернутый в пергаментную бумагу кусок сырого мяса и, развернув пергамент, перебросил мясо через забор.
   Он слышал, как мясо шлепнулось в грязь. Звуки, которые последовали за этим, заставили его улыбнуться: шумно принюхавшись, Трезор начал с чавканьем поедать приманку, приправленную таким количеством крысиного яда, что его хватило бы, чтобы убить слона. Продолжая холодно улыбаться, Лакассань вынул из кармана тонкую сигару и не спеша закурил, заодно осветив циферблат своих часов. Было уже за полночь. Привалившись плечом к забору, француз стал ждать, следя за минутной стрелкой часов при красноватых вспышках сигары. Когда прошло полчаса, он прислушался.
   Во дворе стояла мертвая тишина. Никто больше не гремел цепью, не сопел и не рычал утробным звериным голосом. Лакассань ухмыльнулся и легонько стукнул в доски костяшками пальцев. Трезор молчал. Да он и должен был молчать, если только его внутренности не были изготовлены из оружейной стали, в чем Лакассань склонен был сомневаться.
   Подпрыгнув, француз ухватился за верхний край забора, подтянулся и перемахнул на ту сторону. Спрыгнув на землю, он споткнулся о труп собаки и с трудом удержался на ногах. Он поправил шляпу и, на всякий случай вынув из-за голенища кинжал, кошачьей поступью двинулся через двор к дому, который неосвещенной громадиной смутно белел в темноте.
   Внезапно прямо в глаза ему из-за угла ударил показавшийся нестерпимо ярким после почти полной темноты луч света, и незнакомый голос, принадлежавший, вероятнее всего, ночному сторожу, позвал:
   – Трезор! Трезорушка, на! На, на... Да где тебя, дьявола лупоглазого, черти носят?
   Лакассань отпрянул в сторону, но было поздно: его заметили.
   – А это кто? – испуганно воскликнул сторож. – А ну, стой! Трезор, куси!
   Ослепленный светом фонаря, ничего не видя вокруг себя, кроме зеленых кругов перед глазами да этого яркого сияния, Лакассань почти наугад метнул кинжал, целясь в светящееся пятно. Раздался негромкий глухой стук, болезненный стон, и фонарь, упав на землю, погас. Лакассань прыгнул вперед, ориентируясь на звук голоса, бормотавшего ругательства вперемежку со стонами, споткнулся о невидимого в темноте сторожа, который возился на земле, силясь подняться, сбил его с ног, упал сам и, извернувшись, вцепился сторожу в горло. Стоны и проклятья сменились придушенным хрипом, сторож с неожиданной силой забился в руках убийцы, как вытащенная из воды крупная рыбина. Изо всех сил стискивая его волосатую глотку обеими руками, задыхаясь от запаха пота и сырого лука, которым густо разило от сторожа, Лакассань раз за разом бил в темноту головой и ногами. Сторож никак не хотел умирать, и тогда Лакассань, сняв правую руку с его горла, зашарил ею по телу противника. Это едва не стоило ему жизни: сторож дернул головой, окончательно высвободив горло, и ударил Лакассаня кулаком в лицо. Кулак у него весил никак не меньше пуда, перед глазами у француза полыхнула беззвучная белая вспышка, и он едва не потерял сознание. Но тут его ладонь наткнулась на рукоятку кинжала, который торчал из плеча сторожа, и крепко обхватила ее.
   Вырвав кинжал из раны, Лакассань снова вонзил его в тело противника. Сторож, уже открывший рот, чтобы позвать на помощь, дернулся, застонал и обмяк. Лакассань еще трижды ударил его кинжалом и лишь после этого, тяжело дыша, поднялся с земли. “Мерд”, – пробормотал он, имея в виду своего поверженного противника, и прислушался.
   Во дворе по-прежнему было тихо. Лакассань вытер лезвие кинжала об одежду сторожа и, подхватив беднягу под мышки, отволок его в темный угол за дровяным сараем. После этого он вернулся к месту схватки, отыскал свою извалявшуюся в грязи шляпу, кое-как отряхнул ее и нахлобучил на голову. “Мерд”, – повторил он, стряхивая с одежды липкую мокрую грязь.
   С окном кухни пришлось повозиться, но в конце концов просунутое в щель лезвие кинжала все-таки подцепило задвижку. Негромко лязгнул металл, и Лакассань осторожно потянул на себя освободившуюся створку. Проникнув в темную кухню, француз прикрыл за собой окно и скользящим шагом двинулся вперед.
   По пути ему никто не встретился: в доме графа Бухвостова ложились рано. Поднимаясь по лестнице, что вела на второй этаж, где находились покои графа, Лакассань думал о том, что жизнь у него, в сущности, собачья. “Если хочешь, чтобы что-то было сделано хорошо, сделай это сам...” Истина эта была не нова для Виктора Лакассаня, но едва ли не впервые в жизни он не имел права выбора. Хорошо ли, плохо ли, но с таким простым делом, как убийство одинокого старика-графа, мог справиться любой дилетант. Это дело вовсе не требовало вмешательства специалиста столь высокой квалификации, каким по праву считал себя капитан Лакассань. Но жестокая ирония судьбы заключалась в том, что он не мог никого нанять просто потому, что был французом. Подогретый войной патриотизм местного населения был для него непреодолимой преградой, и если он хотел что-то сделать – неважно, хорошо или плохо, – ему поневоле приходилось делать это самому.
   Почти не скрываясь, Лакассань прошагал по коридору второго этажа и вошел в спальню графа, откуда доносился густой храп. Плохо смазанные дверные петли протяжно заскрипели, но на фоне производимого спящим графом адского шума этот звук был едва различим. Француз немного постоял на пороге, давая глазам привыкнуть к темноте, и вскоре разобрал смутные очертания обширной кровати под бархатным балдахином и лежавшего на ней толстяка в ночной рубашке и колпаке. Граф спал, распростершись на спине, его огромное брюхо, казавшееся еще больше из-за покрывавшей его пуховой перины, размеренно поднималось и опускалось. Лакассань на цыпочках приблизился к кровати и занес над головой длинное узкое лезвие кинжала. Один точный удар, подумал он, и львиная доля моих проблем исчезнет сама собой...
   В коридоре вдруг послышались осторожные шаги. Лакассань замер, прислушиваясь. Шаги приближались, и вместе с ними приближалось, становясь все ярче с каждым шагом, размытое сияние свечи, которая, как помнилось Лакассаню, раньше горела на лестничной площадке. Сюда кто-то шел, и Лакассань, проклиная собственную беспечность, метнулся в первое попавшееся укрытие – в темный угол за балдахином. С большим опозданием он понял, что охрана в доме графа организована гораздо лучше, чем казалось со стороны. Видимо, кто-то обнаружил трупы собаки и сторожа и, не поднимая раньше времени переполоха, решил проверить, все ли в порядке с графом.
   Вскоре дверь со скрипом приоткрылась, и вместе с сиянием свечи в щель проникло блестящее дуло пистолета. Вслед за пистолетом в комнату протиснулся какой-то высокий и широкоплечий человек. Лицо его скрывали широкие поля шляпы и поднятый ворот плаща, в одной руке горела свеча, в другой был пистолет. Осветив постель, человек удовлетворенно кивнул и принялся заталкивать пистолет под плащ. Лучшего момента могло не представиться, и Лакассань, на ходу замахиваясь кинжалом, выскочил из своего укрытия.
   Реакция у незнакомца в шляпе оказалась отменной. Он резко вскинул руку навстречу стремительно опускавшемуся кинжалу и парировал удар подсвечником – скорее благодаря слепому везению, чем своему мастерству фехтовальщика. Свеча вылетела из подсвечника и, упав на ковер, погасла. Удар оказался так силен, что Лакассань, не ожидавший от противника подобной прыти, выпустил кинжал из руки, и тот с глухим стуком отлетел куда-то в сторону. В следующее мгновение Лакассань перехватил сжимавшую тяжелый подсвечник руку, чудом предугадав и вовремя предотвратив удар, который запросто мог раскроить ему череп.
   Несколько секунд они боролись, раскачиваясь на одном месте и шумно дыша друг другу в лицо. Затем Лакассань сделал подножку, но его невидимый противник успел вцепиться ему в одежду, и оба рухнули на пол, с грохотом повалив что-то металлическое – не то канделябр, не то какие-то рыцарские доспехи, не то обыкновенный самовар. Что бы это ни было, гром и лязг получился несусветный.
   Доносившийся с кровати раскатистый храп мгновенно прекратился. Граф Бухвостов рывком сел на постели.
   – Что?.. Кто?.. Кто здесь?! – закричал он испуганно и очень громко.
   Лакассань зарычал от досады и что было сил лягнул своего соперника ногой. Мертвая хватка, которой тот сжимал отвороты его плаща, несколько ослабла, и тогда Лакассань, по-бычьи пригнув голову, боднул его в лицо. Незнакомец издал невнятный вопль и окончательно разжал пальцы. Оттолкнув его, Лакассань вскочил на ноги, и в этот самый момент со стороны кровати раздался грохот и сверкнуло пламя. Что-то со страшной силой ударило Лакассаня в правую ногу чуть выше колена.
   “Как аукнется, так и откликнется”, – подумал он по-русски, хватаясь за простреленную ногу. Сделанный практически вслепую выстрел по странной иронии судьбы поразил Лакассаня почти в то же место, куда был ранен его пулей Багратион.
   В доме хлопали двери, раздавался дробный топот сбегавшихся на шум людей. Волоча простреленную ногу, Лакассань добрел до окна, ударился в него всем телом и в водопаде стекла и деревянных обломков вывалился наружу со второго этажа. Удар о землю был страшен, но он нашел в себе силы подняться – только для того, чтобы тут же быть сбитым с ног рухнувшим сверху тяжелым телом.
   Лакассань упал, не успев даже выставить рук, которые могли бы смягчить удар. Если бы у него под ногами была булыжная мостовая, он бы непременно раскроил себе череп, но и того, что было, хватило вполне: ударившись головой о мокрую землю, Лакассань потерял сознание.
   Человек, выпрыгнувший в окно вслед за ним, торопливо вскочил, наступив при этом на распростертого в грязи француза, и, прихрамывая, бросился к забору. Он подпрыгнул, поскреб ногами по скользким от сырости доскам, сорвался, подпрыгнул еще раз и повис на заборе животом. В это время из выбитого окна графской спальни прозвучал еще один выстрел. Пуля с глухим стуком ударилась в доски забора, и висевший на заборе человек, глухо пробормотав: “Пся крэв!”, нырнул головой вперед во тьму, затоплявшую находившийся за забором переулок.
   Вскоре оттуда донесся его крик, и сразу же вслед за тем раздался торопливый перестук копыт и громыхание колес удалявшегося в неизвестном направлении экипажа.

Глава 11

   6 октября в сражении при Тарутине был наголову разбит возглавляемый Мюратом авангард французской армии. Сам Мюрат, прозванный баловнем судьбы, впервые за всю кампанию пролил здесь свою кровь, получив удар казачьей пикой в бедро и чудом избежав позорного плена. Сразу после этого французы в спешном порядке покинули Москву. Сие радостное известие распространилось с непостижимой скоростью и в одни сутки докатилось до захолустного уездного городишки, население которого все еще оплакивало прискорбную кончину находившегося здесь на излечении князя Багратиона и судачило по поводу французского шпиона Мерсье, захваченного при попытке убить предводителя местного дворянства графа Бухвостова.
   Ликование было всеобщим. Граф Бухвостов, чей авторитет в обществе сильно возрос после того, как он собственноручно подстрелил забравшегося к нему в дом убийцу, во всеуслышание объявил о своем намерении дать бал, по пышности превосходящий все, что до сего дня видел город. Бал был назначен на ближайший четверг, и все общество начало с лихорадочным оживлением готовиться к этому радостному событию, после которого многие дворяне намеревались отправиться в первопрестольную, чтобы осмотреться на месте и узнать, что сталось с их покинутым на произвол судьбы движимым и недвижимым имуществом. Говорили, что Москва, хоть и сгорела, но все-таки не дотла, и каждый в глубине души надеялся, что уцелел именно его дом. Слухи ходили самые разнообразные, но общий настрой был приподнятым и возбужденным.
   Впрочем, кое-кому из представителей уездного высшего света было не до ликования. В доме князя Аполлона Игнатьевича Зеленского, например, уже почти целую неделю царило уныние. Сделавшийся тихим и незаметным, князь круглые сутки отсиживался за запертой дверью своего кабинета, в то время как дом содрогался от раскатов могучего баса княгини Аграфены Антоновны, призывавшей все кары небесные на плешивую голову своего непутевого супруга. Даже княжны, в иное время не перестававшие сварливо ссориться, притихли и сделались почти незаметны. Одна лишь Ольга Аполлоновна, младшая дочь Аполлона Игнатьевича и Аграфены Антоновны, время от времени украдкой улыбалась, думая о своем женихе, блестящем гусарском поручике Кшиштофе Огинском, по недомыслию своему не понимая, что ее брак нынче находился под такой же угрозой, как и благополучие остальных членов семейства, и по той же самой причине. Дело же заключалось в том, что один из многочисленных кредиторов князя, потеряв, наконец, терпение, все-таки подал на него в суд, требуя вернуть ему долг и не желая более даже слышать об отсрочке. Князю грозила долговая тюрьма, а его жене и дочерям, в полном соответствии с предсказанием пана Кшиштофа Огинского, унизительная нищета, усугублявшаяся тем, что их московский дом сгорел вместе с оставшимся там имуществом.
   Утром девятого октября княжна Мария Андреевна Вязмитинова получила от княгини Зеленской записку, в которой та слезно умоляла ее приехать, чтобы, по ее словам, “поговорить по душам”. Записка эта заставила княжну нахмуриться: было совершенно ясно, что предстоящий “разговор по душам” неминуемо сведется к просьбе одолжить денег. Всю последнюю неделю княгиня была занята тем, что бегала по городу, донимая знакомых этой просьбой и везде встречая вежливый, но решительный отказ. Мария Андреевна не испытывала к Аграфене Антоновне никаких теплых чувств и была уверена, что та платит ей взаимностью. Уже одно то, что княгиня сочла возможным обратиться к ней в самую последнюю очередь, когда все остальные средства были перепробованы, решительно говорило в пользу такого предположения. К тому же, одолжить Зеленским деньги означало просто выбросить их на ветер. И, тем не менее, княжна испытывала сильнейшую неловкость, комкая в руке записку Аграфены Антоновны: деньги у нее были, и отказать человеку, который в них остро нуждался, казалось ей неудобным. Она поймала себя на том, что эта ситуация заставляет ее жалеть об отсутствии Мерсье: уж он-то быстро разложил бы все по полочкам! Собственно, раскладывать тут было особенно нечего; княжне просто не хватало всегдашней холодной решимости француза, который во всем руководствовался соображениями выгоды и целесообразности и частенько весьма ядовито прохаживался по поводу благотворительности и милосердия, единственным результатом коих, по его словам, было поддержание в бездельниках и глупцах убеждения, что можно прекрасно прожить за чужой счет.
   Впрочем, с самим Мерсье тоже не все было ладно. Сразу же после памятного разговора с княжной, состоявшегося после убийства двух дворовых в доме Зеленских, Мерсье зачем-то забрался в дом графа Бухвостова, вооружившись при этом пистолетом и кинжалом, был ранен проснувшимся хозяином, неудачно выпрыгнул в окно и теперь находился в тюремном лазарете с простреленной ногой, лихорадкой и тяжелым сотрясением мозга. Он до сих пор не приходил в себя, хотя временами княжне начинало казаться, что Мерсье притворяется: уж очень незавидным было его теперешнее положение, чтобы стремиться к общению с окружающими.
   Но более всего княжну озадачил вопрос, стоявший в постскриптуме присланной Аграфеной Антоновной записочки. Вот что значилось в постскриптуме: “P. S. Кстати, дорогая княжна, не известно ли Вам, куда столь поспешно, не попрощавшись даже со мною, исчез наш любезный поручик Огинский?”
   “Любезный поручик” действительно съехал из трактира со всей возможной поспешностью, не попрощавшись ни с кем из знакомых и вдобавок задолжав трактирщику изрядную сумму денег за постой. Вызвано это было, прежде всего, неприятной историей, приключившейся с ним в доме графа Бухвостова в ту памятную ночь. Вернувшись к себе, пан Кшиштоф только раз глянул в зеркало и больше уж не решался туда смотреть: вся история его ночных похождений была живописнейшим образом отображена у него на лице, переливаясь там всеми цветами радуги. Он был уверен, что человек, с которым он схлестнулся в спальне графа, служил у Бухвостова телохранителем. В свете такой уверенности дальнейшая судьба пана Кшиштофа представлялась ему весьма незавидной. Позднее он узнал, что дрался с Лакассанем и что последний в бессознательном состоянии был схвачен дворовыми графа. Это не прибавило Огинскому оптимизма: Лакассань мог его выдать. Последней каплей стало известие о том, что против князя Зеленского возбуждено судебное дело. Услышав об этом, пан Кшиштоф окончательно уверился в том, что все его планы рухнули и что делать ему в этом захолустье более нечего. Об опекунстве над княжной Марией можно было забыть, а следовательно, его собственная свадьба с княжной Ольгой Зеленской представлялась отныне событием не только комическим, но и совершенно бесполезным.
   Ничего этого княжна Мария, разумеется, не знала и знать не могла. Она старалась как можно реже покидать поместье, поскольку слухи о ее предосудительной связи с Мерсье, который на поверку оказался французским лазутчиком, стараниями княгини Аграфены Антоновны распространились по всему городу. Связь эта представлялась сплетниками в самом скабрезном виде, и говорили о ней, как о чем-то общеизвестном, раз навсегда доказанном и не подлежащем ни малейшему сомнению. Пожаловаться ей было некому, кроме как все тому же графу Бухвостову, который и посоветовал ей пересидеть какое-то время у себя в поместье, чтобы пореже попадаться сплетникам на глаза и не побуждать их к излишней активности. Со своей стороны граф пообещал серьезно переговорить кое с кем из самых рьяных любителей перемывать кости соседям, но княжна понимала, что особой пользы от этих разговоров ждать не приходится: как известно, на каждый роток не накинешь платок.
   Таким образом, записка княгини Зеленской поставила княжну в тупик. В конце концов, княгиня могла подразумевать под задушевным разговором что-нибудь иное, кроме просьбы о деньгах. Несмотря на сильнейшее раздражение, которое княжна испытывала при одном упоминании имени Аграфены Антоновны, она решила все-таки поехать к Зеленским: в конце концов, если княгиня была ее врагом, то следовало, по крайней мере, повидаться с ней лицом к лицу, чтобы понять, что еще она замышляет.
   Войдя в приемную, Мария Андреевна сразу же ощутила царившую в доме Зеленских тяжелую, густо насыщенную статическим электричеством атмосферу, которая, казалось, в любое мгновение готова была разрядиться страшным ударом молнии – иными словами, безобразным скандалом. Княгиня непрерывно улыбалась, и улыбка ее напоминала оскал голодной гиены. Все три княжны истуканами сидели в креслах, говоря какие-нибудь благоглупости лишь тогда, когда тяжелый повелительный взгляд матери останавливался на ком-нибудь из них. Князь так и не вышел к гостье. Аграфена Антоновна объяснила отсутствие супруга одолевшей его простудой и нервным расстройством, возникшим на почве распускаемых завистниками слухов. (На самом же деле Аполлон Игнатьевич в это время сидел у себя в кабинете, запершись на ключ, и играл с пистолетом, то поднося дуло к виску, то вставляя его себе в рот. Размышлял он при этом о том, какой из этих двух способов застрелиться менее болезнен и более эстетичен. На стене напротив него висело большое зеркало, и князь, совершая упомянутые эволюции с пистолетом, внимательно наблюдал за своим отражением. В конце концов он пришел к выводу, что стрелять лучше все-таки в висок, потому что с пистолетным дулом во рту выглядел глупо, прямо как малыш, грызущий морковку. К тому же, у пистолетного ствола оказался отвратительный вкус. Приняв окончательное решение, князь спрятал пистолет в ящик стола и запер ящик на ключ. Оружие было не заряжено, но Аполлон Игнатьевич все равно не рискнул, даже в качестве репетиции, спустить курок, помня о том, что и незаряженное ружье раз в год стреляет.) Говоря по совести, Аполлон Игнатьевич попросту боялся высунуть нос из кабинета: Аграфена Антоновна при виде его впадала в буйство и могла наговорить множество пренеприятнейших вещей, не стесняясь присутствием в доме посторонних.
   Поначалу разговор, как и следовало ожидать, вертелся вокруг военных новостей, после чего вполне естественным образом перекинулся на московский пожар, а уже оттуда как-то незаметно перешел на бедственное положение семьи Зеленских, которых, по словам княгини, эта проклятая война совершенно разорила. Мария Андреевна издалека заметила подвох, но поделать ничего не могла: Аграфена Антоновна вела дело весьма искусно, не слишком напирая, но и не давая княжне ни малейшей возможности уклониться от избранной темы. Елизавета Аполлоновна, Людмила Аполлоновна и Ольга Аполлоновна рядком сидели у противоположной стены, одинаково дуя губы и фальшиво улыбаясь всякий раз, как взгляд гостьи обращался на них. Видимо, перед ее посещением они лузгали подсолнухи: к передним зубам княжны Елизаветы прилип кусочек шелухи, из-за чего та казалась щербатой. Зрелище это было настолько неприятным, что Мария Андреевна в конце концов перестала смотреть в ту сторону, сосредоточив все свое внимание на Аграфене Антоновне.