Вообще, в среде нашей эмиграции наблюдалась порой эта благородная национальная черта: не ходить на поклон в разные "фонды" (так или иначе связанные с идеалистическими, свободо-любивыми контрразведками), а честно заняться первым подвернувшимся физическим трудом... Моя сестра двадцать лет работала швеей в пуэрториканском ателье; Галина Кузнецова убирала беженские квартиры - по часам; а мать Мария выводила поколения клопов, уверяя, что это творческий подвиг.
   - Вот какой это человек! - ликовала Евгения Ивановна, которую мы в шутку называли княгиней Савинковой.
   Активная революционерка, сестра боевика эсера, спасшего из крепости ее будущего мужа Бориса Савинкова и погибшего затем на виселице, Евгения Ивановна была типичным представи-телем своей эпохи. Особенностью тех людей являлось, что они довольно часто совершали подви-ги, но никогда не трудились сорок часов в неделю, пятьдесят недель в году, до третьего пота.
   Евгения Ивановна самолично привозила из Финляндии в Петербург динамит, дружила с неве-стой Сазонова, терпеть не могла запаха селедки и представляла из себя некую смесь хорошего тона и подполья, конспирации и утомительной болтовни.
   Мы жили тогда рядом, на стыке Кламар-Ванв и Исси-Ле-Мулино, часто встречались и все вели переговоры о новом очередном литературном журнале. Я изредка сотрудничал в пореволю-ционных изданиях Ширинского... А по ночам слушал рассказы Юрия Алексеевича о псовой охоте, о лошадях, о георгиевском "червячке", который труднее достается офицеру пехоты, чем артилле-рии.
   В кабинете князя висели два портрета: первой жены его и любимой, прославленной на выста-вках породистой суки (кажется, коккер-спаниель). Его философия собаководства заключалась в том, чтобы спаривать образцовую самку с ее братьями, а затем повторять это же с щенками. Юрий Алексеевич уверял, что в седьмом поколении получится опять образцовый экземпляр псицы, подобной родоначальнице.
   Кавалергард, он воевал еще в "той" великой войне, когда рыцарские поединки не были совер-шенным исключением. Участвовал в глубоких разведках и кавалерийских рейдах. Рассказывал очень убедительно о странном чувстве, впервые испытанном им, когда юношей, спешившись и спрятавшись с разъездом в польской избе, он вдруг из оконца увидал рыжих, тяжелых немцев в касках которых позволительно убивать!
   - Похоже, как если бы нам показали молодых женщин и сказали: "Насилуйте их!.." - так приблизительно определял он этот боевой опыт.
   Для меня ночные бдения в его обществе были наслаждением; я часто заставлял себя выслу-шать в "Пореволюционном клубе" целый доклад относительно будущего устройства народов Государства Российского, чтобы иметь возможность потом наедине продолжать интимную беседу. Быт, с которым Юрия Асексеевича связывали кровные узы, напоминал период, непосредственно прилегавший к "Анне Карениной".
   Семья Ширинского-Шихматова принимала участие в придворной жизни; отец его, обер-прокурор святейшего Синода, любил повторять еще в Государственном Совете, что правее его - стенка! Сам Юрий Алексеевич в первые годы эмиграции примыкал к многим реакционным объединениям. Постепенно под воздействием чудесных эмигрантских магнитных полей - тут и евразийцы, и Бердяев, и Франция, и Евгения Ивановна Савинкова, и неуклонная любовь к грани-цам государства российского - в нем произошли сдвиги, в конце концов приведшие его, князя, потомка Чингисхана и Рюриковичей, в немецкий концентрационный лагерь, где он и погиб.
   В августе 1940 года моя жена родила в госпитале Порт-Руаяль дочь (Машу); Юрий Алексе-евич наведался к ней в палату (Евгения Ивановна смертельно заболела еще весною). В беседе с женой Ширинский-Шихматов тогда вскользь упомянул, что ищет удобного случая, чтобы надеть на рукав желтую (еврейскую) повязку. Даже если он этого впоследствии не осуществил, то все же такого рода слова характерны и для князя Ю. Ширинского, и для нашей "загнивающей" эмигра-ции, и для Парижа того времени, разбитого, сияющего, обреченного, но по-прежнему вечного Парижа...
   Юрий Алексеевич работал таксистом, и на стоянках, в полумраке, жадно читал... Кроме сла-вянофилов, на него большое влияние оказал Бердяев. Излучения Бердяева больше, значительнее, чище (показательнее) самого Бердяева, и поэтому я его в целом принимаю.
   В своей "пореволюционности" Ширинский-Шихматов, вероятно, шел слишком далеко, в особенности если дело касалось хоть отдаленно - Третьего Рима.
   В "Клубе" князя вскоре начались смуты, обычные для политической жизни Зарубежья, где в разных кастрюлях варят суп все из одного и того же гвоздя (скажем, Бердяева, Милюкова или генерала Краснова).
   Нашлись "осведомленные" люди, которые утверждали, что в таком-то году Юрий Алексе-евич, ничтоже сумняшеся, завернул на рю Гренель, где советское посольство. Любопытно, что большинство этих свидетелей впоследствии попались на деле "Оборонческого движения" и вместе с М. Слонимом сидели в лагере, созданном французской полицией для коммунистов и попутчиков.
   Мы с Юрием Алексеевичем изобрели литературную игру, которую называли гвардейской словесностью.
   - Как называлась лошадь Вронского?
   - Фру-Фру.
   - Кто ее обошел?
   Отвечать полагалось:
   - Гладиатор, жеребец рыжей масти.
   - В каком произведении Достоевского описана собака?.. Как ее звать?
   - Из какой материи шаль, которою дорожила жена Мармеладова?
   Эта игра показывала знакомое литературное поле под новым углом... А придумывать такого рода вопросы было забавно.
   Кстати, Юрий Алексеевич уверял, что у Толстого неправильно описана историческая атака кавалергардов под Аустерлицем. Насколько помню, по его мнению, масть лошадей первого эскадрона неверно обозначена.
   К этим разговорам иногда прислушивался подросток Лев Борисович Савинков. Я говорю "подросток" только потому, что когда я его впервые увидел, то он был совершеннейшим юнцом; но потом, как полагается, возмужал, отпустил южноамериканские усики и все чаще высказывал собственные независимые суждения. Мы были дружны... При встречах я часто затягивал шуточ-ный куплет: "Судьба играет человеком..." А он подхватывал: "Она изменчива всегда".
   Осенью 1936 г. Левушка укатил в Испанию, где честно воевал полтора года, вернулся ране-ный, побежденный и разочарованный. Он мне рассказывал, что "там" в тяжелые минуты иногда напевал знакомый куплет: "Судьба играет человеком..."
   Летом 1940 года Евгения Ивановна умирала от рака. Душные ночи в полуопустевшем Пари-же, где хозяйничали ненавистные немцы... лежать прикованной к одру, обреченной - все это было вдвойне мучительно! Тогда надо было обладать чудовищной ясностью духа, чтобы увидеть даль свободного Сталинграда.
   У меня хранятся фотографии Евгении Ивановны: в фас и в профиль, снятые департаментом полиции. Тургеневская барышня с косой. Какие они все были молодые и красивые, эти девушки-революционерки. А затем ее рассказы: о первом браке, условном, паспортном; вот Борис Викто-рович, Финляндия, Ницца, Париж. Куда это все делось... У меня зрело чувство - все это еще здесь, за толстым стеклом, совсем видно! А коснуться, придвинуться ближе как будто нельзя.
   Позже князя Юрия Алексеевича Ширинского-Шихматова, по доносу его бывших пореволю-ционных или предреволюционных соратников, арестовали и сослали в немецкий лагерь. Переда-ют, что там он вступился как-то за избиваемого соседа и был аккуратно расстрелян.
   Разумеется, настоящих свидетелей такого рода деяний нет и не может быть. Как и подвига матери Марии, якобы поменявшейся местами с другой, отправляемой в "печку" заключенной... Замечательно, как молва создает эти благодатные мифы. Ибо душа наша жаждет святого подвига, верит в присутствие рядом духовных воинств и ищет их земного воплощения. Что само по себе уже является чудесной реальностью.
   Итак, с матерью Марией меня познакомили Ширинские, и затем, в продолжение многих лет, я встречал ее в разных местах... Крупная, краснощекая, очень русская, близоруко улыбающаяся и всегда одинаково ровная: как бы вне наших смут, вне шума, вне движения. Хотя сама она очень даже двигалась, шумела тяжелыми башмаками и длинными, темными одеждами, громко пила чай и спорила.
   Монументальная, румяная, в черной рясе и мужских башмаках - русское бабье лицо под мо-нашеской косынкой! Добрые люди ее подчас жалели именно за эти неизящные сапоги, нечистые руки, за весь аромат добровольной нищеты, капусты, клопов, гнилых досок, наполняющий цели-ком ее странноприимный дом. Благодаря румянцу на щеках (собственно, сетке алых жилок) она казалась всегда здоровой и веселой.
   У себя, на заседаниях или лекциях, мать Мария вдобавок еще всегда занималась каким-нибудь рукоделием, никогда не сидя во время беседы просто так, без дела. Вязала, чинила темные, грубые облачения, перекусывая нитку, по-видимому, крепкими зубами.
   Есть такое выражение во Франции - brave femme*: это национальный идеал женщины. Днем - хозяйка, ночью - жена, выполняющая все Богом положенные обязанности, толково и охотно. Эти femmes, матери семейств и любовницы инвалидов, сидят в кассе метро, продают билеты, но сверх того еще вяжут свитер или складывают "патроны" - для кройки платьев! Она не прочь со-грешить и повеселиться, но не в убыток, а наоборот, повысив месячный заработок. Своего homme она не предаст! Переспать с другим, не вынося добра из дому, не грех; она и хахалю позволит порезвиться в меру. Если ей повезет в жизни, она станет хозяйкой литературного и политического салона.
   Я часто представляю себе "брав срам" других народов: ведь на них держится быт, семья и даже государственный порядок... Конечно, мать Мария тоже brave fille**, только русская: с бомбами, стихами, проклятыми вопросами, символизмом или церковным пением.
   * Отважная жена (франц.).
   ** Отважная дочь (франц.).
   Сравнительное изучение этих "брав фам" разных национальностей поможет разрешить мно-гие исторические загадки и даже бросит свет на будущее, скажем, китайской империи.
   В круг французской идеальной brave femme входит тяжелый, добросовестный труд на службе, затем дом, семья, homme, и тщательный туалет intime (активная и веселая сексуальная жизнь сама собою подразумевается).
   В спокойной, хозяйственной, мужественной, всегда добродушной, румяной матери Марии, с ее прошлым поэта, анархистки, а настоящим - практичной строительницы подворья, игуменьи, мне чудился некий идеал русской brave femme - вечно живой Марфы Посадницы, способ-ной, конечно, в случае нужды, солить грибы, доить коров и даже рыть метро.
   Из западных святых она мне больше всего напоминала Терезу Авильскую (Жанна д'Арк не укладывается в русскую действительность).
   То, что мы слышали о деятельности матери Марии, наполняло сердца чувством благодарно-сти... Чтобы накормить своих нахлебников, она ночью отправлялась с двухколесной тележкой в Halles. Там "французики из Бордо" ее уже знали и давали безвозмездно остатки зелени, овощей, а иногда сыра и мясных отбросов с костями. (Площадь вокруг Halles надлежало очистить, вымыть - до восхода солнца.)
   Погрузив всю эту пахучую прелесть, мать Мария торжественно возвращалась из похода, помогая еще своему кухонному мужику или "шефу", бывшему туберкулезному и душевно больному, катить тележку.
   Как общее правило, ее пансионеры - отставные алкоголики и штабс-капитанские вдовы - мать Марию не любили и часто сварливо учили хозяйку истинному православию, подлинному смирению и даже экономии. Некоторые ходили жаловаться то в церковные инстанции, то в полицейские: писали образцовые русские доносы. Думаю, что святость матери Марии сказалась в мирное время в ее доме не в меньшей степени, чем потом в немецком застенке.
   Помогал ей в "Православном Деле" Пьянов: тоже очень красочный человек, чем-то напоми-нающий американского протестанта или квакера. Вообще в США много похожего на Россию и опыт Prohibition* по наивности своей не уступает ленинской революции. Только американская brave fille стоит особняком, постепенно вытесняя своего самца. Это она с Библией и ружьем в руках пошла на дальний запад, распевая демократические гимны и рожая детей.
   * Сухой закон (англ.).
   В своей церкви на рю Лурмелль мать Мария сама раскрасила витражи, изучив секреты сред-невекового мастерства. Ее церковь казалась декорацией к Борису Годунову, что многим, вероятно, нравилось (как в опере "Борис Годунов" - церковные мотивы).
   Не доходили до меня и стихи матери Марии; она их продолжала сочинять. Даже ее прозу я не мог оценить по достоинству. Можно было ожидать, что человек с ее духовным опытом расскажет гораздо яснее и убедительнее про "Мистику человекообщения". Статью под таким заглавием она дала для нашего первого сборника "Круга". С одной стороны: несомненный религиозный опыт... А с другой: так мало внятного и ценного для действительного питания. Разумеется, вопрос не ставился, печатать или нет труд матери Марии: мы с благодарностью принимаем все, что она дает! Но... В таком духе высказались многие члены редакции. Однако Фондаминский положил конец нашим досужим толкам:
   - Какой тут может быть разговор: это ее личный опыт, чего вам еще надобно!
   То, что Фондаминский мог такими доводами защищать материал для журнала, доказывает, как далеко он уже успел отойти от своих бывших сверстников типа Руднева-Вишняка.
   Статья "Мистика человекообщения" была напечатана в нашем альманахе, и я по сей день ее не дочитал до конца. Вина, вероятно, моя.
   На какой-то год очередной пятилетки в России наступил лютый голод. Тогда Ю.А. Ширин-ский-Шихматов - человек блестящих идей и даже не без способностей к интригам, но, я бы сказал, слабый организатор, что ли, задумал "мобилизовать общественное мнение на Западе" и, собрав необходимые средства, зафрахтовать пароход, нагрузить его крупой, жирами и отправить в подарок Ленинграду!
   Собрание, посвященное этому вопросу, состоялось у матери Марии: весною, вечером, когда весь грязный Париж благоухал и любовно содрогался, как только свойственно ему.
   Думаю, что был май: все цвело на шумных бульварах. В большой, пахнущей мокрыми пола-ми трапезной, за длинным деревянным, часто скобленным столом, сидело человек двадцать пять эмигрантов, неопределенного возраста и прошлого. Жена Фондаминского еще хворала, и его я тогда не встречал.
   Мать Мария пристроилась сбоку, слегка на отлете - черная, крупная и спокойная - вязала что-то молча. Только к концу она произнесла несколько слов, заявив, что одобряет начинание, но примет ли прямое участие, она еще не знает, ибо должна посоветоваться с одной особой (я понял, с о.Булгаковым).
   В комнату то и дело вбегали загадочно посмеиваясь три девицы, этакие тургеневские барыш-ни, но полегче, пощуплее, в белых весенних кофточках, они щебетали и чему-то радовались, то выбегая на улицу, то возвращаясь в серые, нищие комнаты. Одна из девиц, дочь матери Марии, вскоре уехала в Москву, по ходатайству Алексея Толстого; там она погибла в самое непродолжи-тельное время при не совсем ясных обстоятельствах. Эренбург, повествующий в своих воспомина-ниях, с чужих слов, о деятельности матери Марии в Европе, поступил бы честнее, если бы сооб-щил подробности смерти ее дочери в Москве.
   Между тем, собрание по "мобилизации западного общественного мнения" начало заметно оживляться. На Ширинского, к моему наивному изумлению, посыпался рад горчайших упреков самого неожиданного оттенка. Одни уверяли, что появление корабля с хлебом на ленинградском рейде во время голода может вызвать восстание, а Ширинский воспользуется этим для установ-ления своей диктатуры... Страсти разгорались, еще немного и сокровенное словцо "подлец" или "диверсант" эхом прокатится под сводами. Увы, такова судьба всех эмигрантских объединений.
   В "Круге" мать Мария выступала с докладами; один, помню, - о Блоке, личные воспомина-ния. И опять непонятно: о поэте мог рассказать Ремизов, Адамович, Мочульский... Почему она занимается такими темами?
   Иванов в кулуарах пускал язвительные шуточки относительно наружности Марии Скобцовой в пору ее встреч с Блоком.
   Я часто спорил с матерью Марией или в ее споре с другими присоединялся к "другим". Признаюсь в этом с грустью: мне хотелось разделять ее взгляды, но на практике не получалось!
   В первой книжке "Круга" появился мой рассказ "Розовые дети" с описанием собачьей свадь-бы. На собрании "Круга", где обсуждался номер, мать Мария взволнованно сообщила, что редак-ция поставила ее в затруднительное положение: она собственноручно передала о. Булгакову альманах со своей "Мистикой человекообщения", а он наткнулся на такой рассказ Яновского.
   - Если бы редакция меня предупредила, - объясняла матушка, - то я бы не вручала журнала отцу Булгакову.
   На это я возразил, что если христианнейшая матушка считает мое произведение воплощением зла, то она тем паче должна была бы сообщить об этом отцу Булгакову, дабы они совместно обсу-дили меры к спасению моей исковерканной, но достойной возрождения души.
   - Вы должны были вместе с батюшкой прибежать ко мне на квартиру ночью и не оставлять меня, пока я не образумлюсь... - так приблизительно убеждал я мать Марию.
   Вокруг этого спора создалось нечто похожее на легенду, и какой-то след остался до сих пор. Еще теперь при встрече с членом "Круга" мы обязательно возвращаемся к этой беседе и поединку с матерью Марией, монахиней, которая, надеюсь, через положенное число лет будет признана святой русской церкви, на чужбине просиявшей...
   Жив во мне разговор, происходивший за чаем у Фондаминского: после Мюнхена, когда все чувствовали уже близость конца. Мать Мария, в общем, была вместе с нами, молодежью, против Мюнхена. Но когда это свершилось, она вдруг начала вспоминать прошлую войну в тонах скеп-тических, явно не одобряя эпические затеи... Помню ее рассказ о своем брате, студенте, записав-шемся юнкером в артиллерийское училище. Не желая дожидаться очереди в тылу, он тут же зачислился добровольцем в пехоту и ушел на фронт. А дома его долго разыскивали как дезертира из военного училища... Потом она его провожала на юг к Деникину.
   - И что осталось от всего этого вдохновения и подвига? - спрашивала мать Мария. От горячего чая ее очки в железной оправе покрывались паром; она их поминутно снимала и вытира-ла, оглядывая нас выпуклыми, темными, большими, близорукими глазами. - Что осталось от всего этого горения и жертвенного подъема? Ровным счетом ничего не осталось, - продолжала она не спеша, убежденно. - Разве только еще одна могилка у Перекопа. Его гибель была совер-шенно не нужна и ничего не изменила. А ведь он мог еще жить здесь и с нами работать...
   Эти слова "еще одна могилка" и "ровным счетом ничего" были сказаны сестрою с таким чувством, что я считаю долгом их запечатлеть.
   Затем мы вместе встречали новый 1940-й год у Федотовых - в последний раз в свободном Париже. Старались даже шуметь, веселиться, но тени близкой европейской ночи уже покрывали наш старый эмигрантский мир.
   Мы никогда не узнаем доподлинно, как они умерли: мать Мария, Фондаминский, Вильде, другие... И это совсем не нужно. Есть нечто греховное, суетное в такой жажде реальных подроб-ностей. Несомненно, что все они давно уже шли навстречу своему мученическому концу, не уклоняясь, не отступаясь. И умерли они активной, творческой смертью.
   Совершенно равнодушно прошел я мимо некоторых признанных писателей земли эмигрант-ской (а теперь, пожалуй, советской).
   Куприн, Шмелев, Зайцев. Они мне ничего не дали, и я им ничем не обязан.
   Бориса Зайцева я все же изредка встречал. Отталкивало меня его равнодушие - хотя и писал он как будто на христианские темы. Стиль его "прозрачный" поражал своей тепловатой стериль-ностью. Зная немного его семейную жизнь и энергичную жену, думаю, что Борис Константинович в чем-то основном жил за чужой, Веры Александровны, счет.
   В 1929 году мне было двадцать три года; в моем портфеле уже несколько лет лежала руко-пись законченной повести - негде печатать!.. Вдруг в "Последних новостях" появилась заметка о новом издательстве - для поощрения молодых талантов: рукописи посылать М.А. Осоргину, на 11-бис, Сквэр Порт-Ру-аяль.
   А через несколько дней я уже сидел в кабинете Осоргина (против тюрьмы Сантэ) и обсуждал судьбу своей книги: "Колесо" ему понравилось, он только просил его "почистить". (Подразумева-лось - "Колесо Революции".)
   Михаил Андреевич тогда выглядел совсем молодым, а было ему, вероятно, уже за пятьдесят. Светлый, с русыми, гладкими волосами шведа или помора, это был один из немногих русских джентльменов в Париже... Как это объяснить, что среди нас было так мало порядочных людей? Умных и талантливых - хоть отбавляй! Старая Русь, новый Союз, эмиграция переполнены выдающимися личностями. А вот приличных, воспитанных душ мало.
   Мы с Осоргиным играли в шахматы. По старой привычке он при этом напевал арию из "Евгения Онегина": "Куда, куда, куда вы удалились?"... Играл он с энтузиазмом.
   Чтобы достать шахматы с верхней книжной полки, Осоргину приходилось с усилием вытянуться, хотя по европейским понятиям был он роста выше среднего; его молодая жена, Бакунина, тогда неизменно восклицала:
   - Нет, Михаил Андреич, этого я не хочу, чтобы вы делали! Скажите мне, и я достану.
   А я, к удивлению своему, замечал, что дыхание этого моложавого, светлоглазого "викинга" после любого резкого движения сразу становится трудным, а лицо бледнеет.
   Работал он много и тяжело. Так же, как Алданов, Осоргин любил подчеркнуть, что никогда не получал субсидий и подачек от общественных организаций. Ему приходилось писать два подвала в неделю для "Последних новостей". Даже фельетоны его и очерки свидетельствовали о подлинной культуре языка.
   Вообще, русский язык - это живая болячка отечественных писателей: все поминутно упрекают друг друга в безграмотности. Когда-нибудь я соберу и издам антологию отзывов одних знаменитых сочинителей относительно грамматики, синтаксиса и даже орфографии других не менее удачных современников. Это будет воистину грустная и поучительная книга.
   Начиная с Пушкина, утверждавшего, что Державин писал по-татарски, вплоть до Ремизова, подчеркивавшего острым карандашом в журнале очередные ошибки Бунина и Сирина, - в русс-кой словесности тянулась сплошная и безобразная междоусобица, напоминающая лучшую пору смутного времени. Упрекать больших и даже классических писателей в незнании собственного языка редко позволяли себе литераторы западного мира.
   Есть общий уровень французского языка, которого достигают все молодые люди, кончившие лицей и сдавшие башо; художники сверхкласса, вроде Пруста или Андрэ Жида, пишут лучше или чище: здесь тайна стиля... То же, по-видимому, происходит в великой английской культуре; юнцы, кончившие Кембридж или Оксфорд, могут иметь различные симпатии и верования, темпераменты и стили, но это не коснется основ языковой культуры. И главное, им не нужно идти на учебу к своему мужику, чтобы усовершенствовать или освежить речь.
   Гениальный стилист Джэймс Джойс кувыркается на канате, тогда критика именно это отме-чает: акробат!.. Если же неудачник не прошел общепринятой школы, то это так очевидно, что не стоит распространяться: приличные собеседники не замечают, когда рыгают в гостиной.
   Как общее правило, на Западе писатели о писателях если и высказываются, то с подчеркнутой вежливостью и осторожностью, принятыми между соперниками на дуэли. Ибо всем ясно, что современники являются конкурентами: отрицать это могут единственно ханжи и лицемеры.
   Только в русской литературе, где претензии относительно могучего, богатого, великого языка превышают все другие домогания, только там, из всех великих литератур, писатели сплошь и рядом затевают между собой драки, не брезгуя даже приемами ломовых извозчиков.
   И объясняется это совсем не тем, что Достоевский - мистик, а Салтыков-Щедрин - либе-рал, или наоборот.
   Зависть - вполне реальная и общечеловеческая черта. После грехопадения, зависть, рев-ность, честолюбие подтачивали не только русскую, всеобъемлющую душу. Но к западу и к югу от Рейна, в особенности в англосаксонском мире, всем ведомо, что если один модный писатель начнет подсчитывать промахи другого, то делает он это совсем не по соображениям благородной незаинтересованности. (Даже ссора молодого Толстого с Тургеневым пример того же порядка.)
   Зная все это инстинктом воспитанных людей, англосаксонские писатели вообще воздержива-ются от критических выступлений по адресу своих соперников.
   Впрочем, кроме низкого уровня культуры и дурных русских нравов, тут налицо еще одно обстоятельство, которое следует отметить... Судя по свидетельству весьма авторитетных, хотя и заинтересованных лиц, никто по-русски не пишет правильно. Получается, что грамотно на нем пока еще невозможно изъясняться: иными словами, этот язык еще находится в стадии образова-ния, развития.
   Великим, могучим, совершенным я назову язык, который знают в совершенстве академики, а не мужики; великий, могучий, культурный язык должен иметь вполне законченный академиче-ский словарь, переиздающийся с дополнениями каждые пять-десять лет... (Старое издание можно купить на рынке за гроши.) Увы, это все достояние только англичан, французов, американцев. (Кстати, архаичный Даль ценился тогда на вес золота.)
   "Колесо" прибыло из Берлина, где печаталось, и Осоргин пошел со мною в книжный магазин "Москва"; он один догадывался, что творилось с Яновским, сам я не понимал, что счастлив.