Все вышесказанное не должно умалить значения жертвы Вильде или бросить тень на его историческую деятельность. Я не иконы пишу, а рапорт, отчет для будущих поколений, и стара-юсь показать живого, страстного и очень сдержанного человека... Пунктиром обозначить путь, проделанный героем от ревельского парка до военного полигона в Монт Валери, от гимназическо-го авантюризма до зрелого, расчетливого подвига заговорщика.
   Была такая суббота весною - солнце и ветер с Ла Манша,- когда Оцуп решил сфотогра-фировать сотрудников "Чисел". Вильде тоже считался сотрудником журнала, и он с женою пришел в холл отеля, где нас снимали... Она сидела напротив в кресле, пока всю группу размеща-ли, усовещивали, смотрела на нас, а мы поневоле на нее.
   В первом ряду устроились бонзы: Мережковский, Гиппиус, Адамович... Червинская пыталась разрешить вековую задачу - оказаться и тут, и там. Ларионов в самый ответственный момент норовил закурить папиросу, что раздражало Поплавского, вообще ненавидевшего "жуликов" и завидовавшего им.
   Я в это утро на Marche aux Puces купил зеленовато-голубой, почти новый костюм, и был занят рукавами: слишком длинные, сползали.
   Не знаю, о чем думала жена Вильде, пока нас устраивали и дважды снимали, но она отнюдь не улыбалась. А теперь, рассматривая эту фотографию в 9-10 номере "Чисел", я дергаюсь от боли: совершенно ясно, что все обречены, каждый по-своему...
   Кстати, Вильде часто ходил к зубным врачам, и его челюсть изобиловала крупными золотыми коронками, что напоминало о черепе, скелете, остове человека.
   Мобилизация в первую очередь касалась Вильде. Унтер-офицер, прошедший регулярную тренировку, он сразу надел мундир... Простоял всю "смешную" войну в Эльзасе.
   Приезжал в отпуск. Была в студии у балерины Гржебиной одна голландская танцовщица, ее сестрою увлекся Вильде. Когда граждане "нейтральных" стран вынуждены были покинуть Париж после объявления войны, НН. все-таки продолжала поддерживать с ним связь, а ко времени отпуска Вильде она выхлопотала себе пропуск (дело совсем не легкое!) и прикатила в Париж зимой 1940 года.
   Они встретились в студии Гржебиной и ушли на 24 часа. У жены Вильде очутился лишь сутки спустя, вероятно, отлучившись из части на день раньше обозначенного в документе срока - такие вещи он умел устраивать.
   Я не могу заставить себя зачеркнуть эти строки, несмотря на уговоры друзей. Мне кажется, что любая неожиданная весть, дошедшая теперь до мадам Вильде, должна доставить ей и радость, как еще одна световая волна от давно потухшей звезды.
   Когда мы решали вопрос о приеме Вильде во внутренний "Круг", многие возражали. Говори-ли - сдержанный, скрытный, чересчур удачливый. Не все ему доверяли. Так что меня с Варшав-ским отрядили для переговоров с Вильде... Указываю на это, чтобы еще раз подчеркнуть, как трудно современнику оценить по достоинству своего ближнего, будь он хоть трижды героем, святым или гением! Забраковал же Андрэ Жид рукопись Марселя Пруста.
   Итак, мы втроем встретились в кафе на Сен Мишеле. Я хотел сесть на террасе, но Вильде, оглядевшись, повел нас вовнутрь. Я объяснил себе эту конспирацию особенностями его семейной жизни. Когда он улыбался, его нижняя челюсть отвисала и виднелись золотые коронки, как бы подчеркивавшие тяжесть костей, остова... Это чувство черепа, скелета у меня, по-видимому, всегда возникало в его присутствии.
   Мы доложили Фондаминскому про наш "серьезный" разговор, и Вильде был принят в кружок: ему этого хотелось.
   После развала фронта и падения Парижа я попал в Монпелье. Зимою 1940-1941 гг. Ирина Гржебина мне сообщила, что получила письмо от Вильде: едет в свободную зону, "официально" демобилизоваться, будет в Монпелье. О его бегстве из плена мы уже слышали.
   Я встретился с Вильде после обеда в кафе на Эспланаде. На нем была новенькая серая пара (я ходил в заплатках)... Хорошее белье, манжеты, запонки. Курил Gitane Jaune; за обедом - с Грже-биной - заказал дичь и хорошее вино.
   Перечитывая книги о Савинкове, я нашел там ту же особую подпольную смесь жертвенного подвига и шампанского.
   Мы пили кофе с коньяком и осторожно беседовали. Он мельком сказал, что здесь еще есть много работы, и спросил, верно ли, что я решил ехать в Америку...
   Я тогда был "возмущен" Францией, легкостью, с какой она сдалась на милость победителя. От дворцов нуворишей до лачуг бедняков - все жаждали мирного труда et qu'on me fiche la paix!* Я мечтал о регулярной армии: эту войну нельзя выиграть партизанщиной. Еще надежда - Россия! Чудовищная, тоталитарная, дикая, татарская, московская, византийская, аввакумовская Русь! Вся-кий раз, когда гуманизму угрожала подлинная опасность, она становилась в ряды просвещенных держав и вместе с ними, неся преимущественно потери, тузила очередного врага человечества. Так было во времена Чингисхана, Карла Шведского, Наполеона, Германии Вильгельма и Германии Третьего мифа... В малых войнах Россия ошибалась, и даже очень: от Польши до Финляндии, от Кавказа до Венгрии и Маньчжурии. Но в великих конфликтах Москва чудесным образом оказы-валась на "правильном" пути истории. Ангел, что ли, ее подталкивал.
   * И оставьте меня в покое (франц.).
   Вильде спорил: Россия теперь в союзе с Германией. Она враг! Поможет нам Америка. Что США вмешаются в войну, он предвидел, но вклад СССР - проморгал.
   На этом, собственно, разговор кончился; оснований для дальнейшего сближения как будто не было. Он мне только сообщил адрес человека, влиятельного в местной префектуре, если понадо-бится "административная" услуга. Я его спросил о друзьях в Париже, но он ответил, что никого больше не встречает.
   Рассказывал, как бежал из плена, что удавалось всем, ибо миллионная армия очутилась за изгородью без надлежащей охраны. В сущности, если бы он оттуда не ушел, то вероятно выжил бы.
   Вильде вернулся в Париж кружным путем, побывав еще в нескольких южных городах, по-видимому, организуя подпольные ячейки. Несмотря на конспирацию, он все-таки изредка встре-чал Фондаминского - доставлял ему пропуски для легального проезда в свободную зону. Так, Федотовы прикатили в Марсель по документу, полученному от Вильде.
   Представляю себе умиление Фондаминского, когда он принимал у себя жившего по подлож-ному "виду" Вильде: третье поколение боевой, нелегальной, жертвенной интеллигенции! Есть чем гордиться: исторический опыт русского ордена гуманистов не пропадал даром. Зажженный факел борьбы за свободу, равенство и братство, принятый когда-то народниками, передан дальше моло-дому поколению в неприкосновенном виде. Традиционная связь Народной Воли с современными передовыми силами истории должно считать установленной... Так по праву мог думать Фондами-нский, чья квартира на 130 Авеню де Версай превращалась из штаба в музей русской культуры.
   Неожиданно, когда Вильде выходил из кафе, на него набросилось несколько коренастых хо-луев в штатском, скрутили руки и швырнули в машину... Вижу, вижу его холодный, ясный взгляд и оскал челюсти с тускло блестевшими коронками. Оттуда, должно быть, вышла моя "Челюсть эмигранта".
   Весной 1941 г. (или 42-го?), проезжая Ниццу, я наведался к Адамовичу; тот молча мне протянул открытку из Парижа от Ставрова: "После продолжительной болезни, вчера в госпитале скончался Борис Дикой"... Как и почему мы сразу догадались, что "госпиталь" - это тюрьма, а "скончался" обозначает - казнен! Увы, тоже историческая традиция. Радищев, Пущин, Белинс-кий, Достоевский, Салтыков-Щедрин - все пользовались этим греческим языком. Когда в коммунистическом Петрограде разнесся слух, что "Шатер задержан" - литераторы поняли, что арестовали Гумилева.
   Есть тихий городок под Парижем, на излучине реки - рядом знаменитое скаковое поле. Там в госпитале, кажется, Фоша, работала медсестрой моя жена; я приезжал по воскресным дням... По тихой воде скользили рыбачьи и спортивные лодки, в ресторанах подавали рыбу в любом виде и, конечно, вино. Было свежо, благоуханно и очень скучно. Проходя к вокзалу, я с отвращением разглядывал военную тюрьму (или крепость) с высокой светлой стеной, отгораживающей пустую четырехугольную площадку. Мне кажется, что именно у этого места меня всегда начинало мутить, что я всегда приписывал двойной порции рыбы. И туда, вечность спустя, вывели на расстрел первую группу французских "резистантов" во главе с Борисом Вильде. В своем дневнике Вильде пишет, что предпочитает умереть теперь, в расцвете сил и решимости, а не "после", когда, может быть, сила и отвага иссякнут. Эти строки прямым образом перекликаются со словами героя Стендаля, когда ему предлагали бежать из тюрьмы.
   В Париже подвизался поэт Ю. Рогаля-Левицкий. Во времена Поплавского мы втроем почему-то часто блуждали ночью по городу, шептали стихи или спорили о тибетских мудрецах. После смерти Поплавского мы, проходя от Пантеона к Сене, неизменно повторяли: "И волна жары по ним бежала..." (Из "Флагов".)
   - Понимаете ли вы, как это хорошо? - осведомлялся я.
   Левицкий снисходительно откликался:
   - Я понимаю.
   В антологию зарубежной литературы "Якорь" Рогаля-Левицкий не попал, и я вел по этому поводу переговоры с Адамовичем. Рогаля-Левицкий уверял, что если "Булкин там, то и я имею право".
   В послевоенный сборник парижских поэтов "Четырнадцать" не угодили Иванов, Гиппиус, Смоленский, Злобин - как сотрудничавшие с немцами... Но были помещены стихи Рогаля-Левицкого с эпиграфом из Поплавского: "И волна жары по ним бежала".
   А когда Мельгунов заказал ему статью, "уничтожающую" всю эмигрантскую литературу, кроме ближайших сотрудников "Возрождения", то Рогаля-Левицкий с радостью взялся за новый труд, причем мишенью избрал он именно эти строки Поплавского, очевидно, издеваясь над Мельгуновым...
   Упомянуть о Ю. Рогаля-Левицком мне кажется необходимо, потому что я хочу рассказать о его брате, погибшем рядом с Вильде... Раз в своем отельном номере он меня познакомил с сияю-щей парой не то уже обвенчавшихся, не то собирающихся обвенчаться молодых влюбленных. Все в них радовало, улыбалось и вызывало улыбку. И это несмотря на западноевропейскую сдержан-ность и вежливую непроницаемость. Мужчина оказался братом нашего Рогаля-Левицкого, женщи-на, если память мне не изменяет, говорила только по-французски. Он был ученым, готовился к кафедре и работал в музее Трокадеро. Теперь там висит доска с именами всех этих веселых и отважных русских людей, начавших борьбу за освобождение Франции. ("Есть музей этнографии в городе этом" - Гумилев.)
   X
   Есть особая порода людей в литературе - случайных!.. Некоторое время они даже чем-то выделяются, пользуются уважением или признанием, а потом вдруг как бы проваливаются сквозь землю, исчезают с горизонта, соблазненные семейным счастьем или коммерческой деятельностью. Впрочем, порой вы опять услышите о них: даже на бирже или в конторе - они шумят.
   Вот таким человеком был Кельберин. На мою память, он ничего значительного не произвел, хотя сочинял стихи и болтал беспрерывно... Однако многие влиятельные поэты - Иванов, Зло-бин, Оцуп - относились к Кельберину с вниманием. В последние годы перед войной он громил демократию и даже похваливал немцев, что казалось несколько смешным. Стихам своим он, кажется, не придавал большого значения. По поводу одного его эссе ( в "Смотре", изданном Гиппиус) Адамович сказал в "Последних новостях": "Если бы Хлестаков задумал соперничать с Паскалем, то вероятно он бы писал в таком именно духе..." (цитирую по памяти). К чести Кельбе-рина надо заявить, что подобные отзывы его не огорчали.
   Кельберин, мистически настроенный, многократно сочетался законным браком; одной из его ранних жен была Лидия Червинская.
   Червинская - бессонные ночи, разговоры до зари, пьяные и трезвые требовательные слезы. И хорошие подчас стихи.
   В период "Круга" я сталкивался с Червинской едва ли не ежевечерне; она могла казаться несносною со всеми недостатками сноба, оглядывающегося на шефов литературной кухни. Но раз признав человека, она уже становилась если не верным товарищем, то во всяком случае занятным собутыльником.
   Червинская жила в искусственном мире, искусственным бытом, искусственными отношени-ями. В результате ряда искусственных выдумок получалась ее весьма искусная, реальная поэзия.
   Она создавала фантазией свои трагедии влюбленности и ревности, но от этого нельзя было просто отмахнуться, ибо в невоплощенной реальности порою заложено настоящее бытие.
   - Ей нужна другого порядка помощь, религия, Бог, Христос! Почему вы это ей не объясни-те? - говорил я Адамовичу, который только что отделался от Червинской и собирался сесть за бридж.
   - Такого нельзя сказать человеку, когда он обращается к вам за поддержкою, - отвечал Адамович и, вдруг приняв подчеркнуто рассеянный вид, закатив глаза, ронял: - Две пики!
   Жила Червинская в это время одна. Высокая, сутулая, костлявая, с миловидным личиком и прической под Грету Гарбо. Не работала, голодала, и от скромной рюмки водки ее выворачивало наизнанку - буквально и фигурально.
   На вечеринках почему-то было моей обязанностью ухаживать за "мертвецами". Бывали встречи Нового года, когда я без перерыва совал палец то в одну гортань, то в другую, и лил жиденький кофе.
   На квартире Андрюши Бакста Червинскую рвало всю ночь. Мы с ней высунулись до пояса из окна, и она выплевывала кислый кофе вниз на стеклянную крышу консьержкиной "ложи"... Я с ужасом следил за тем, как там, внизу, то вспыхивает, то потухает свет - быстрее, порывистее! И действительно, возмущенная консьержка вскоре явилась наверх и языком, чистым, как у Декарта, объяснила Баксту, почему она не любит sales metegues...*
   * Чужаков (франц.).
   Ежегодный бал русской прессы - в ночь на 14 января. Там, в залах Hoches, я раз сознательно пожертвовал собою ради благополучия Червинской и с тех пор нежно ее полюбил.
   В тот год я и Смоленский помогали М. Цетлиной, заведовавшей организацией очередного "Бала прессы". В Париже телефон, во всяком случае в русском Париже, не был еще распростра-нен. Чтобы нанять оркестр или заполучить артель гарсонов, надо послать нарочного... Автомобили нам не по средствам. Так что за мелкое вознаграждение литераторы бегали по городу, помогая дамам распорядительницам.
   По вечерам мы собирались у Марьи Самойловны Цетлин, докладывали о предпринятых мерах и, слегка только закусив, обещали завтра же выполнить все новые поручения.
   - Вы заметили, - сказала мне раз на таком "комитетском" сборище Тэффи, сверкая умным, старушечьи-свежим взглядом. - Вы заметили, как меняется голос человека, когда он приближа-ется к закуске.
   Действительно, только что царила сплошная скука, поскрипывал тепленький, смуглый Зайцев с красными пятнами на скулах... А вот вдруг зашумели, зашевелились: хохочет бывший нижегоро-дский драгун, пропустив настоящую рюмку водки, и даже Борис Зайцев начал выражаться громче и определеннее.
   Мне поручили нанять людей для буфета, и я вместе с несколькими профессионалами прист-роил туда своего друга Ш., увы, дилетанта во всех отраслях труда... Московский судья, он теперь пел в церковном хоре или работал кухонным мужиком, но главным образом состоял на "шомаже", так что даже изменил свое мнение о Блюме.
   Был он старым учителем Проценко. Там, в ателье, мы познакомились. Я любил яркие расска-зы Ш. о старой Москве и о чиновничьей или студенческой, белоподкладочной, жизни. Повество-вал он красочно, в лицах, перемежая речь то выкриком торговки ("вишень и кореньев"), то причи-танием слепого нищего, то ектенией громоподобного дьякона. Впрочем, попадалась и клубничка, но какая-то невинная, простодушная, несерьезная по сравнению с практикой последующих поко-лений.
   Если завернуть к нему в номер на рю Мазарин (внизу инвалид продавал pommes frites*), то он встречал гостя неизменным возгласом: "Не хотите ли восприсесть..."
   * Жареный картофель (франц.).
   Жил Ш. в одной комнатушке с бывшим актером и будущим монахом Свято-Сергиевского подворья, существом тоже весьма колоритным. Спали они вдвоем на узкой койке; устроили нечто вроде перегородки из картона, которую прикрепляли на постели - отмежевываясь.
   Этого Ш. однажды задел легкий паралич среди бела дня, на ходу - первый звоночек! И он отсиделся на скамеечке у Шатле, созерцая разные смутные или фантастические видения. Память об одиноком страннике, в центре города на скамеечке перемогающем роковой припадок, помогла мне впоследствии найти эпилог к "Челюсти эмигранта".
   Итак, я нанял Ш. на одну ночь с 13 на 14 января, кажется, 1937 г., в буфет! Интерес этой работы заключался не в мизерном вознаграждении, а в том, что предоставлялась возможность как следует выпить, закусить, "одним словом, встряхнуться", по слову Ш.
   Даже в самый день бала мы еще выполняли сложные поручения в разных концах города. Синий мертвенный парижский день - из тех, что никогда французской школой живописи не был воспроизведен на полотне. Я и Смоленский мечемся по гастрономическим магазинам, собирая полударовую закуску. И в каждой очередной русской лавчонке Смоленский изрекает:
   - Что же это в самом деле, выпьем наконец...
   - Неловко, - жмурюсь я в ответ. - Ведь придется отчитываться.
   И мы чокаемся. Смоленский уверяет, что все это входит в графу расходов по разъездам. Он бухгалтер и должен понимать такие вещи в конце концов.
   Мы расстались только вечером, чтобы привести себя в порядок. А когда приехали на бал к десяти часам, то Смоленский несмотря на свой порхающий фрак был уже на втором "взводе". Я казался "больным" - по словам Зеелера. Сразу вышел конфуз с отчетностью. Марья Самойловна никак не могла понять, "почему издержано так много". Начало не предвещало ничего хорошего.
   А бал, по-видимому, протекал с обычным успехом. Бунин изящно закусывал, поглядывая на обнаженные плечи бывших и будущих дам; оркестр, кажется, Аскольдова, пел о невозвратном.
   - Иван Алексеевич, не кажется ли вам, что мы профуфукали нашу жизнь? спрашивал я с проникновенностью.
   - Да, - миролюбиво соглашался Бунин. - Но что мы хотели поднять!..
   Иванов показывает на бритого человека в смокинге и шепчет:
   - Вот самый бездарный мужчина в эмиграции. Я хохочу: это Алехин.
   Лифарь с братом покровительственно угощают пушкинистов шампанским. В общем, скучно. И вдруг я натыкаюсь на Червинскую.
   - Пойдем, я тебя угощу,- вдохновенно приглашаю ее и веду к буфету, где в белом кителе и колпаке возвышался уже сильно помятый Ш.
   - Валерьян, - говорю я твердо, но чересчур громко, радуясь отчетливости своей речи. - Валерьян, два, понимаешь! - и показываю пальцами количество, чтобы не было ошибки.
   Валерьян Александрович понял и налил два полных "бока" из-под пива водкою. Мы с Червинской чокнулись. Впрочем, тут я заметил какое-то недоумение в умном взгляде поэтессы... Я честно осушил свой "бок" и, сообразив, что Червинскую такая порция убьет, отнял ее стакан, она успела только пригубить, и тут же по-рыцарски, жертвенно сам проглотил содержимое. Пом-ню еще, что я собирался "плотно" закусить, чтобы противостоять хмелю, и ухватился за куриную ножку... Но здесь наступило затмение.
   Как потом передавали многочисленные друзья и заступники, мне не дали упасть, а, подхватив под локти, повели, понесли через все залы, а я, судорожно держась за куриную четверть, плевал и охал.
   В шикарных залах Hoches в центре есть какая-то площадка, может, для большого оркестра... Туда меня положили - на виду у всех. Там я часа три отлеживался, как некое грозное предосте-режение ликующим внизу.
   Время от времени Червинская, Адамович, Зуров, еще другие наведывались ко мне, давали технические советы. Впоследствии десятка два доброжелателей меня уверяли, что они меня спасали, поддерживали, укладывали.
   Был такой эсер, зануда, недотепа, общественный деятель, неудачный издатель (editeurs mines - мы, бывало, шутили) - Илья Николаевич Коварский. Интеллигент с чеховской бородкою, всю жизнь занимавшийся не своим делом; только здесь, в Нью-Йорке, вернувшись к врачебной прак-тике, он вдруг нашел себя и стал полезным тружеником. То же можно сказать про Соловейчика, секретаря Керенского - превратившегося в способнейшего преподавателя географии в американ-ском колледже.
   Итак, Коварский, с лысинкой и язвительным, вредным смешком, рассказывал мне потом, что на этом балу он заведовал чайным столом; стол "дешевый"и помещался в коридоре. Но рядом с ним пристроился известный богатый, старый и больной, меценат.
   - Я ему говорю,- объяснял мне Коварский, жмурясь от удовольствия.- Я ему говорю: "Зачем вы здесь сидите на сквозняке? Пройдите лучше в залы, где танцуют". А он отвечает так решительно: "Нет, нет, я пришел на бал с единственной целью посмотреть на современных рус-ских писателей и здесь я всех увижу". Только что он это произнес, - радостно поверял Коварс-кий,только что он это сказал, и вот вас уже ведут или несут в таком виде, ха-ха-ха. Вот погля-дел на современных писателей!
   Как бы там ни было, но для характеристики наших тогдашних настроений важно отметить, что в последующие годы я был убежден, что принес себя в жертву - "за други своя", и гордился этим. Разумеется, можно вылить вино или вообще не пить его, но это уже другой "подход".
   О моем протеже Ш. скажу здесь вкратце, что он не оправдал надежд и тоже очень скоро провалился куда-то в чулан или в подвал.
   Лидия Червинская тогда, кажется, решила влюбиться в НН. - человека тонкого, деликатно-го, слабонервного и многосемейного; она допекала его своими искусными "выяснениями отноше-ний". НН.- известный эстет с хорошим вкусом, среднего возраста, нуждался совсем в других отношениях: он чуть ли не впервые изменял жене. Но Червинская не понимала этого. Помню, раз НН. подбежал к нашему столику и, обращаясь к Фельзену, но громко и с отчаянием несколько раз повторил:
   - Я больше не могу! Я больше не могу!
   Любопытно, что именно такое выражение обычно вырывалось у людей, коих Червинская заедала: - Я не могу, я больше не могу!
   В предвоенные годы между "Кругом" и Монпарнасом мы с Червинской часто досиживали ночь - до первого метро.
   У Червинской было глубокое чувство "табели о рангах"... Если бы умнейший НН. не был на хорошем счету в "Зеленой лампе", она бы, пожалуй, не затеяла романа. Снобизм ее казался наив-ным и беспомощным, уживаясь, впрочем, с несомненной внутренней честностью.
   В свои "плохие" дни Червинская приходила на Монпарнас в стоптанных туфлях на босу ногу, распространяя аромат эфира.
   После ухода из Парижа Червинская жила одно время при новой семье Кельберина на юге. В Монпелье я встретился с великодушнейшим Савельевым, работавшим в Тейтелевском комитете, и устроил нескольким литераторам стипендии. Все эти писатели были христианского вероиспове-дания.
   Через несколько дней я получил нежное письмо от Червинской, благодарившей за 200 или 300 тейтелевских франков и вспоминавшей, как я ее "спас" от стакана водки.
   Был такой писатель Агеев, проживавший в Константинополе по южноамериканскому паспор-ту; он присылал свои рукописи в Париж, и все старались талантливому прозаику помочь. Его "Роман с кокаином" мы с Фельзеном издали отдельной книгой.
   Когда Агееву понадобилось возобновить просроченный паспорт, он прислал его в Париж. Почему он не сделал это в Турции, лично, могу только догадываться. И Оцуп передал Червинской документы Агеева... Но, увы, паспорта она не продлила, а когда месяцев через шесть Агеев попро-сил ему вернуть вид, хотя бы просроченный, то обнаружилось, что Лидочка бумаги потеряла. Тут все не случайно. И то, что ей, доброму товарищу, доверяли, и то, что она, увидев где-нибудь Адамовича или НН., побежала за ними, забыв про сумочку, деньги и документы.
   Вот эта "агеевщина" мне всегда припоминается, когда говорят о "деле" Червинской во фран-цузском резистансе и суде над нею (после войны).
   Червинской поручили ответственное задание, посвятили в секрет, от которого зависела жизнь двух десятков детей. Тут вся ошибка не ее, а тех вождей, руководителей! Поручать, в то время, Червинской, ответственные, практические задания - явное безумие!
   Еще до "Союза писателей и поэтов" бывали другие литературные кружки. На тех, доистори-ческих вечерах гремели звезды раннего периода: Евангулов, Божнев, Гингер (Зданевич, Шаршун). В подвале кафе на столике во весь рост стоял жизнерадостный Евангулов и выкрикивал стихи на манер Маяковского. Когда в подвал спускалась дама в мехах, он прерывал строфу и говорил очень почтительно: "Сюда, графиня, сюда, пожалуйста!"
   Из этих поэтов только один Гингер, пожалуй, остался. Божнева я встречал в Марселе (1941 г.); тогда он напоминал немного Фельзена, не по краскам, а по манерам... Вежливый, точный и внешне ограниченный.
   Шаршун древний парижанин: еще со времен "первой" мировой войны обучался здесь живо-писи. Живопись его не была абстрактной, а эзотерической. Он, кажется, считал себя антропосо-фом, хотя говорить по этому поводу складно не был в состоянии.
   От Шаршуна в конце двадцатых годов я впервые услышал о Кафке и за это одно должен уже быть благодарен ему.
   Писал он "сюрреалистическую" прозу много и давно, но печатали его, пожалуй, только "Числа" и "Круг". Благодаря "Числам" он даже одно время превратился в модного писателя, что, кажется, его погубило. Его живопись признали только недавно.
   Шаршун принадлежал к разряду авторов-"графоманов": то есть при несомненном оригиналь-ном таланте, совершенно лишенных дара отбора! Повторяю, были огромные художники, не лишенные элементов графомании: Джойс, Томас Вулф, Андрей Белый, Ремизов... Сирин.
   Когда отрывок из его "Долголикова" прошел в "Числах", Шаршун потащил в редакцию все, что у него лежало... и это оказалось детским лепетом.