Действительно, Алферов вскоре встретил милую и богатую русскую барышню из правого лагеря и как подающий надежды сотрудник "Чисел" без труда обвенчался с нею... Он зажил сложной, обеспеченной жизнью человека делового, вспоминая, вероятно, с ужасом свое монпар-насское прошлое.
   Впрочем, многие литераторы продолжали навещать его в книжном магазине, поддерживая связь. Поначалу он охотно помогал мелочью пристававшим сверстникам, но постепенно такая роль ему, разумеется, надоела. (Мне Алферов по первому слову однажды вручил несколько сот франков на квартирный "терм", сделал это легко, просто и без напутственной проповеди.)
   Было в нем что-то старинно-русское, мягкое, вернее, славянское, "откровенное" и, естествен-но, талантливое, так что его успех у барышень вполне оправдан. А литература его не вышла! Искусство профессиональное вещь противоестественная.
   Беседовать с Алферовым было приятно, но не интересно - проза, как кредитный билет, требует наличия настоящего золотого запаса; только поэзии позволительно быть глуповатой.
   Случилось, что Алферов наконец отказал в какой-то мелочи упорно надоедавшему приятелю НН... Последний это пережил как разочарование мирового порядка. Оказывается, уверял НН., он ходил к Алферову так часто единственно чтобы защищать его от налетов бесцеремонных знако-мых. ( Иначе говоря, НН. боялся, что без его советов и помощи Алферов раздаст всем свое имуще-ство... В этом анекдоте много характерного для парижан 30-х годов.)
   Судьба Варшавского в Париже была исключительная: все его любили и даже уважали. При-чем не только как человека и гражданина, умного собеседника или благонамеренного демократа, но именно как писателя, беллетриста... А ведь за все довоенные годы он напечатал только два рассказа: книгу свою он написал уже после войны.
   С легкой руки Адамовича - особенно ценившего именно то, что ставило под сомнение дальнейшее существование литературы, - Варшавского называли "честным писателем". Под "честным" в то время подразумевали серьезный, без выдумок, правдивый, на манер Толстого... Причем забывали, что сам Толстой, кроме честности и гения, имел за собою еще сумасшедшую фантазию: он постоянно искал не только Бога, но и новых форм - от "Холстомера" до "Истории фальшивого купона". Встреча Нехлюдова с Катюшей на суде тоже может показаться "надуман-ной".
   Мне эпитет честный по отношению к писателю напоминал главу из "Записок писателя", где Достоевский высмеивает французов, в один голос твердивших, что Мак-Магон "храбрый генерал"!
   - Когда про генерала можно только сказать, что он храбрый, то это означает, что генерал сей особым умом не блещет... (Цитирую по памяти.)
   Вот нечто подобное мне чудилось всегда за упорно повторяемым эпитетом "честный" (и ничего больше) относительно беллетриста.
   - Что ж, написал один рассказик и всю жизнь будет считаться писателем! - возмущался Поплавский, где-то с Варшавским не поладив.
   Варшавский внушал доверие своей "скромностью", подчеркнутой совестливостью, ложной растерянностью, смесью принципиальности и деликатной уступчивости.
   Мысли его, не всегда оригинальные, были из лучших источников: Бергсон, Толстой.. И высказывал он их с такой откровенной взволнованностью, что нельзя было не проникнуться симпатией к этому милому молодому человеку.
   Раз после доклада Варшавского кто-то из публики крикнул: "Лошади едят сено!..." И Адамо-вичу стоило большого труда потом убедить слушателей, что даже такая простая истина не лишена ценности в наш век!
   И никто, кажется, не догадался, что Варшавский больной мальчик, что он родился левшой, которого "переобучили". Что он органически не в состоянии "закончить" работу, будь то собст-венный рассказ или чужое философское сочинение.
   Прожив много лет без отца, в одной комнате с матерью, Варшавский упорно искал "героя", отдавая себя чересчур охотно под покровительство то Адамовича, то Фондаминского, то Вильде, то о. Шмемана или Денике и многих других. "Влюбленным" он мог быть одновременно в несколь-ких и слушался своих наставников не за страх, а за совесть, что последним почти всегда нрави-лось. Варшавский честно участвовал в "смешной" войне и, вернувшись из плена, был удостоен французской военной медали. Впоследствии, возмужав, он написал и издал две ценные книги...
   Кроме удачной женитьбы Алферова припоминается мне еще один буржуазный монпарнас-ский брак... Адамович привел к нам именно с этой целью дочь Стравинского. И Юрий Мандель-штам с ней обвенчался. Новобрачная хворала туберкулезом, совсем как в романах 19-го века: через непродолжительное время она скончалась, оставив мужу младенца, девочку.
   В 1937 году, кажется, я проезжал на велосипеде по Эльзасу и вблизи Кольмара наткнулся на Юру Мандельштама; там, на горе Шлютц (или что-то фонетически похожее) я подержал на руках сверток с его дочкой - четверть века тому назад. Говорили мы о Грюневальде, которого я тогда "открыл".
   Мандельштам был очень предан литературе и писал с большим рвением главным образом серые стихи. Играл он с азартом в шахматы и бридж, но прескверно.
   Адамович, критик, можно сказать, мягкий, тактичный ("музыкальный") после десятилетия творческой деятельности Мандельштама раз написал в своей очередной рецензии: "Кстати, право, еще не поздно Мандельштаму начать подписывать свои стихи каким-нибудь псевдонимом..." (цитирую по пямяти).
   Но Мандельштам не собирался отказаться от своего имени. Родители его москвичи, милей-шие люди - души не чаяли в сыне и дочке (Татьяне Штильман). Из всей семьи только Юра при-нял православие, пережив соответствующий религиозный опыт; и он же один погиб в немецком лагере. Произошло это как ни странно в связи с бриджем... Юра обожал карты, хотя больших способностей в игре не проявлял. Раз вечерком он пробрался из своей квартиры на следующий этаж (в том же доме) на квартиру другого сотрудника газеты "Возрождение". Там вчетвером сели за карты. А Мандельштаму, между прочим, как еврею "по расе", полагалось после 8 часов сидеть дома.
   Полиция случайно нагрянула и арестовала нарушителя закона. Юрия Владимировича увезли в лагерь Компень, где он имел еще возможность общаться с матерью Марией и Фондаминским. Затем они все исчезли. Какой набор бессмысленных случайностей!
   Мандельштам принадлежал к "группе" Терапиано. Многие начинающие поэты, в том числе и Смоленский, отдавали себя под опеку Терапиано. Но, расправив собственные крылья, они поспеш-но отделывались от лишнего груза и часто платили Терапиано черной неблагодарностью... Однако Мандельштам до конца остался верным своему патрону.
   Софиев мечтал о том, чтобы собрать в одну организацию все кружки зарубежной литературы, а Терапиано стремился обучить их мастерству стихосложения - на свой салтык. Тень метра, строителя стихов, Гумилева, Брюсова не давала покоя Терапиано, и это тем более досадно, что, не касаясь его поэтического дара, шармом или магией он никак не обладал.
   Был Терапиано внешне тускловат; стихи он любил и по-видимому знал. Но к прозе на ред-кость был глух! Молодым поэтам, если они признавали его авторитет, он старался услужить.
   Под крылом Терапиано начинал Смоленский (в лагере Ходасевича)... В характере Смоленско-го было нечто объединявшее его с Ивановым и Злобиным моральное гнильцо. Но умом или даром Иванова он, конечно, не обладал. Смоленский умел с толком и смаком повествовать о собственной смерти. Эта тема казалась ему и трагической, и значительной. Но в противополож-ность Иванову или Мережковскому, тоже распространявшихся на этот счет, Смоленский, действительно, скончался молодым, что, увы, задним числом объясняет многое.
   Гимназистом Смоленский влюбился и сочетался законным браком с румяною, полногрудою девицей. Тогда он пел стихи о "ласточке белогрудой"... Постепенно заинтересовался водкою, разошелся с женою. Хорошенький, смуглый мальчик во фраке, кокетливо поигрывая бедрами, декламировал с эстрады о "пьяном поэте" и что "каждая ночь бесконечна".
   Знакомясь с дамою, он довольно грубо тут же начинал приставать к ней. Восседал у "Доми-ника" "на жердочке" и, чокаясь, порочно улыбался. А то вдруг затевал ссору с хорошенькой, туберкулезно-миниатюрной А.
   - Вот это новая Анна Каренина, - глумился он... А. еще больше бледнела и кусала свои крошечные красные губы.
   - Я вам сейчас морду набью! - крикнул я раз при свидетелях. - Выйдем отсюда...
   Смоленский был, пожалуй, поэт maudit*, но трусливый поэт maudit. Кривясь, он, однако, ничего не ответил. Через несколько дней "Анна Каренина" мне неожиданно сказала:
   - Я вас считаю принципиальным человеком.
   * Проклятый (франц.).
   Вообще говоря, наши литературные дамы не были приспособлены к грубым формам жизни. Трудные условия быта, бессонница, плохое питание, табак и, главное, ежеминутное выяснение отношений убивали многие нормальные физиологические поползновения. В сексуальном отно-шении они становились одновременно и жертвами, и вампирами. Марья Ивановна, жена поэта Ставрова, часто жаловалась: "Говорят, что на Монпарнасе происходят оргии. Ну, переспят друг с другом, подумаешь, оргии!"
   Все же Ходасевич счел возможным по этому поводу разразиться стишком:
   Сквозь журнальные барьеры
   И в Париже, как везде,
   Дамы делают карьеры,
   Выезжая на метле.
   Однажды в "Селекте" к соседнему столику приблизились две "обыкновенные" девицы: с ляжками, икрами и прочими, как полагается, нормальными атрибутами. И Адамович, улыбаясь вполне бескорыстно, заметил:
   - Боже мой, если бы к нам вдруг попали такие две банальные тетки, какая чудесная мета-морфоза произошла бы в наших поэтах.
   Перед войной на Монпарнасе начала появляться красивая сухая блондинка, новая невеста, затем жена Смоленского. Говорили, что она религиозно настроена и собирается "спасти" поэта. Может, она его, действительно, спасла. Но при оккупации он, как и Мережковские, Иванов, Злобин, идеологически расцвел. После победы парижане одно время их всех бойкотировали. Так, в их первом сборнике "Четырнадцать" (или "Тринадцать"?) ни Смоленский, ни Иванов, ни Одоевцева, ни Гиппиус, ни Злобин не участвовали и не могли участвовать. То же в "Эстафете"!
   У Convention, чуть ли не напротив редакции "Чисел" жил В.В. Руднев. Я любил эту бездет-ную, тихую, приветливую чету русских интеллигентов, народников, либералов и прочее.
   Однако роль Вадима Викторовича в "Современных записках" казалась мне вредной.
   Руднев не скрывал, что стихов он не "понимает", и он не вмешивался в отдел лирики. Но о прозе и он, и другие редакторы, увы, имели определенное мнение...
   - Вот Вадим Викторович верующий православный, - с облегчением объяснял Вишняк, - а он вполне согласен со мною, что эту метафизику печатать не следует!
   Правда заключалась в том, что Руднев, связанный бытовым образом с русской церковью, считал, однако, что религиозные вопросы не являются предметом рассуждений или споров. Вера - это личное дело человека! Высказываться на эту тему при посторонних даже неприлично...
   За стаканом красного вина с неприхотливою закускою мы старались мирно беседовать, не слишком раздражая друг друга; по существу я уважал в нем честность, стойкость, неподкупность и какую-то особенную, давно исчезнувшую "старорежимную" бескорыстную чистоту. Связывала нас и медицина: он был московским, кажется, земским врачом и понимал лекарскую деятельность вроде некоего служения... Трогали Руднева, вероятно, и чрезмерные лишения, выпавшие на долю всего моего поколения.
   Его жена, низенькая, коренастая - типичная русская женская фигура - с ясным "честным" взглядом, мирно прислушивалась к нашей беседе. Благодаря медицине, в каждой стране, куда меня забрасывала судьба, я сразу попадал в гущу реальной коренной жизни и видел подоплеку, скрытую от глаз иностранных наблюдателей. Мой опыт иной раз мог показаться интересным.
   У Руднева, помню по рукопожатию, был какой-то дефект в пальце, кажется, недоставало части правого мизинца. Детей у них, как полагалось в той среде, не было. Чем это объяснить, не знаю, но факт, что Вишняк, Николаевский, Зензинов, Алданов, Фондаминский и многие, многие другие никогда живого потомства не производили, мне кажется совершенно поразительным и требующим истолкования.
   После бегства из Парижа Руднев долго хворал в По; его оперировали, но безуспешно. Умер, как полагается русскому революционеру, в ссылке, непрестанно хлопоча о других (помогал и мне с визою). О его последних днях хорошо рассказывала Извольская, жившая тогда в По.
   Похоронив мужа в Пиренеях, вдова Руднева перекочевала в Нью-Йорк, где я ее на первых порах изредка встречал. Она пробовала меня приглашать на свои воскресные завтраки, где бывали ее старинные товарищи вроде Вишняка и Зензинова... Но из этого общения ничего путного не получилось: я как-то мимоходом ругнул очередной роман Алданова, и меня тут же с позором вы-вели из-за стола. Алданова в своем кругу еще можно критиковать, но не дай Бог при посторонних.
   Раз я очутился в помещении русского нью-йоркского клуба "Горизонт" на докладе знамени-того голлиста... После перерыва, втягиваясь опять к своему месту в креслах, я вдруг столкнулся с Рудневой, шедшей в другом людском потоке.
   - Как поживаете? - успел я бодро осклабиться и, не дожидаясь ответа, прошел дальше, увлекаемый толпой. И вдруг до меня донеслось:
   - Плохо, очень плохо!
   И нас развело потоком. Я даже рассердился: ну, зачем такое говорить! Вряд ли ей хуже, чем другим. "Нынче всем плохо". Однако я решил на днях звякнуть, спросить, условиться...
   Несколько месяцев спустя она умерла - внезапно, на улице. Руднева работала в швейной мастерской. Изредка ходила в театр: обожала музыку. Вот, возвращаясь ночью из Карнеги Холла, она упала на Вест 72-й... Ее подобрали, нашли в кармане адрес М.С. Цетлин, живущей рядом, на той же улице. Полиция позвонила, но Мария Самойловна, глухая и больная, уже улеглась в постель. Она дала адрес Зензинова.
   Зензинов у последних эсеров считался единственным человеком дела, решения, "акции", даже пистолета! Это он, кстати, в свое время прозевал Азефа и позволил улизнуть из Парижа; это Зензинов упустил Касьянкину в пору ее первого бегства, еще на Толстовской ферме, так что чекисты увезли ее в консульство, откуда она уже "прыгнула".
   Всякий раз, когда стареющим эсерам нужен был "мужчина", они обращались к Зензинову, прослывшему у них "старой девой". Так и теперь, Мария Самойловна дала полиции телефон Владимира Михайловича.
   И Зензинов, честнейший, скромнейший, принципиальнейший Зензинов, торопливо оделся и пошел темной ночью опознавать труп Рудневой, которую, вероятно, еще знал русой бестужевкой полстолетия тому назад. ("О, Боян, соловей старого времени, кабы ты эти полки воспел!")
   Из редакции. "Чисел", или от Рудневых, я доходил пешком до Порт де Версай, откуда трамваем к себе в Ванв, на стыке с Кламаром.
   В Кламаре жила многочисленная и крепкая семья "Черновых" - дочки Чернова вышли замуж за Резникова, Сосинского и Вадима Андреева. Колония "Черновых" жила дружно, хотя бедно, и Сосинский с Андреевым, пока не взяли советских паспортов, считались "глубоко своими" и участвовали в "Круге".
   Работали "Черновы" в типографии, пописывали и очень увлекались теннисом. Им удалось за гроши арендовать теннисную площадку. Там на калитке ограды висел их замок с секретным шиф-ром: "Христос Воскрес Теннис Кламар". То есть, чтобы отомкнуть, надо было сперва щелкнуть букву "Х", потом "В" и т. д. Тогда ларчик просто отпирался. Знают ли в "Союзе" об этом тайном эмигрантском коде?
   Рядом с "Черновыми" жил Бальмонт с дочкою Миррой, несколько раз выходившей замуж. Общаться с поэтом уже было трудно.
   День рождения Бальмонта... Лето, по-видимому, август: дорожки садика полны лепестков осыпающихся бледных роз. Чтобы отметить праздник этот поблекшей изысканности русской медлительной речи, "Черновы" соорудили для него послеобеденный чай - вина Бальмонту нельзя было давать.
   У опустошенной клумбы сидит поэт с неряшливой, но львиной гривой. Одуряюще пахнет французскими цветами. Дряхлый, седой, с острой бородкой, Бальмонт все же был похож на древ-него бога Сварога или Дажебога, во всяком случае нечто старославянское. Земля кругом покрыта сугробами розовых лепестков; Сосинский хозяйственно собрал ведро этого французского летнего снега и преподнес поникшему отставному громовержцу. Чужой каменный божок, Бальмонт сонно улыбнулся, поблагодарил. Когда заговорили о техническом прогрессе, поэт, словно очнувшись, взволнованно заспешил:
   - Чем заниматься разными глупостями, лучше бы они отправили экспедицию к берегам Азорских островов, ведь ясно, что там похоронена Атлантида!
   На дереве запело, засвистело пернатое создание, и мы, молодежь, заспорили, что это за птица... Когда уже беседовали о другом, Бальмонт, вдруг очнувшись, укоризненно бросил в нашу сторону:
   - Пеночка.
   И опять я увидел на маленьком чурбане в саду, меж сугробами роз, потрепанного славянского умирающего бога.
   Другую, тоже "развенчанную" знаменитость я встретил однажды у Ремизова - Игорь Севе-рянин. До чего плоско все, что он писал и говорил. А какой таинственно-величественный! Строй-ный, крупный, сильный, любящий коньяки и лыжи; держал он себя с совершенным достоинством. А лоб, лоб, тот, знакомый мне: с невидимым, но угадываемым лавровым венком победителя (хотя бы на час). Я видел такой лоб у Линдберга, Керенского, Сирина, Одена, Кеннеди.
   В чем секрет успеха? Вот вдруг тысяча студентов и студенток признают кого-то царем, духо-вным вождем или парикмахером, романистом, фюрером... А через 25 лет, бывает, просто понять нельзя, стыдно вспомнить про всеобщее ослепление. Король неприлично и естественно гол. Кто прав? Чувствительные солдаты, бросавшиеся в атаку по слову Керенского? Или резонеры, перево-дившие русские рубли на немецкие марки. И тоже потерявшие все...
   "Объединение писателей и поэтов" регулярно устраивало платные большие вечера: парад-алле - от Адамовича до Сирина... Но главной приманкой служили чтения в подвалах кафе. Сперва Ла Болле, затем Мефисто. Там происходило нечто, похожее на "Гамбургский счет". И хотя критика подчас бывала грубой, как таран, но все же она творчески насыщала, заряжала. На "инти-мные" вечера приходили и чужие - дикари, читавшие иногда даже смешные стихи. Так, один мальчик продекламировал: "рука руку жмала".
   Числился в Париже немолодой уже поэт, избравший себе псевдоним Булкин! Когда осве-домлялись, почему Булкин, он объяснял:
   - Ну, Пушкин, ну, Булкин, какая разница.
   У него попадались такого рода строки: "Бегу один в различных направлениях" или "В кото-рый раз неверная Далила стрижет Самсона догола"... Был он лысый, с козлиной бородкою, похо-жий на адвоката или врача времен Аверченко и Санина. Впрочем он торговал, и успешно, бензи-ном. А в разгар войны проделал чудеса храбрости: добровольцем прошел с отрядами генерала Леклерка от озера Чад в Африке до Триумфальной Арки в Париже.
   В Мефисто, приехав из Берлина, впервые читал свою беспомощную повесть Борис Вильде. Длинную прозу редко слушали в подвале. Вильде называл себя тогда литератором и поэтом, имел даже псевдоним - Дикой. Читал он с ревельскими ошибками в ударениях, и слушатели запомни-ли только лирический припев в конце каждой главки: "У художника чахотка, у художника талант". И опять: "У художника чахотка, у художника талант".
   Однажды, еще во времена "Чисел", Червинская сообщила мне, что появился новый литератор - "ужасно похожий" на меня... По ее улыбке я понял, что гордиться нечего. Да и вообще такого рода заявления вызывают только горькие чувства.
   Вот тогда я впервые услышал имя Бориса Вильде. Уроженец Прибалтики, он приехал в Париж из Берлина и попал в редакцию "Чисел"... Какими-то узами был связан с Андрэ Жидом и передал привет Оцупу от него; или, наоборот, взялся передать записку Оцупа метру.
   При свидании через несколько дней мы внимательно рассматривали друг друга, скрывая обы-чное в таких случаях недоброжелательство. Вильде, вероятно, слышал - от той же Червинской - о своем мнимом сходстве со мною, и это ему тоже не понравилось. Увы, люди стремятся быть "единственными, неповторимыми".
   Вскоре мы встретились уже на Монпарнасе вечером. Он был с бледной девицей, своей будущей женой, и мне не хотелось усаживаться за столик, тратиться на кофе, для разговора по-французски. Впрочем, из наших кратких предыдущих бесед мы уже догадывались, что общего между нами мало.
   Став французом, Вильде начал грубовато-бойко изъясняться по-французски. Да и по-русски он подучился в Париже.
   - Так я Жиду передам, - кричал Вильде Оцупу, выходя из тесной редакции "Чисел".
   Мы с ужасом его оглядывали.
   Дело касалось Андрэ Жида, которому Оцуп желал что-то "внушить" через Вильде, поверив в дружбу последнего с метром. Вильде, приехав в Париж, жил одно время у Андрэ Жида в мансард-ной комнате (для горничных), что давало ему несомненное право обозначать свой адрес - с/о Andre Gide...
   Каким образом Борис Вильде познакомился с французским писателем, исключительно ску-пым и необщительным, для меня тайна, как и многое другое того периода. Вильде до того обрета-лся в Германии и исповедовал радикальные убеждения. Там вокруг передовых блондинистых мальчиков одно время околачивался Андрэ Жид, ездивший и в Россию. Тогда он, может быть, предложил Борису кров, если понадобится, в Париже.
   Это составляло почти весь капитал Вильде, с которым он высадился на Гар дю Нор - адрес Жида. И он выжал из него максимум.
   Человек в первую очередь активный, деятельный, агрессивный, а не созерцательного склада, он мог бы, например, пустить крепкие корни в Америке... Жить любил Вильде в меру весело. Ценил хорошее вино, французскую кухню и всевозможных барышень. Это не только не мешало ему сочувствовать подлинным высоким идеалам и бороться за них верою и правдою, но даже как-то помогало ему. Впрочем, в нем было много нерусского.
   Итак, Вильде поместил объявление: молодой студент, эмигрант, дает уроки русского языка в обмен на французский, адрес - с/о Andre Gide. На это объявление откликнулась молодая девушка с желтою косою, дочь профессора Сорбонны, по матери полурусская. И Вильде пустил корни в Париже, найдя здесь свою вторую родину, а может, и первую. Женился, принял французскую национальность - операция, которой мы, старожилы, не могли и не желали подвергаться... Успешно осваивал на Сорбонне археологию, кажется, его даже посылали на раскопки. Сильный и умный работник, со связями, он готовился к профессуре; по службе, в музее Трокадеро, он тоже выдвигался.
   Затем, как полагается, Вильде на год ушел в армию. Приезжая в отпуск, он неизменно появля-лся на наших собраниях загорелый, усталый, похудевший, но физически и духовно зоркий... Он заказывал у гарсона какой-то особый "сержантский" напиток из разных ликеров, не смешивающи-хся в высоком стакане, плывших густыми радужными кольцами друг над другом. Смеясь, вертя в руках свое французское кепи, говорил:
   - Видите, я всегда знал, что буду маршалом... (Он числился Marechal des logis - квартир-мейстером.)
   В самом начале, еще до женитьбы, Вильде угодил под автомобиль. Сломали ему только клю-чицу, но заплатили сравнительно много! Пока он отлеживался у себя в бандажах, его посещали разные литераторы, и некоторые подружились с ним. Будучи сам агрессивным, Вильде любил людей тихих и даже слабых, помогал им.
   Мы с ним сражались в шахматы, и он изредка побеждал. Играл он гораздо сильнее в бридж. Поражало, как он, раскрасневшись от азарта, спокойно, методично сдавал карты... Причем держал колоду в руке не вдоль, а поперек, сдавая широким бортом, не узким, как обычно. Я больше не встречал такой манеры и не знаю, чем ее объяснить. Рядом, случалось, сидел и "стучал" Кельбе-рин; этот зажимал папиросу не между указательным и третьим пальцами, а между третьим и безымянным, что почему-то раздражало.
   В Париж - после "Мюнхена" - хлынули беженцы из лимитрофных стран. Среди них был один юноша из Ревеля, которому Вильде на Монпарнасе совал иногда незаметно пятерку... Юноша этот уверял меня, что Вильде замечательный человек.
   Поплавский и Вильде как-то волочились за одной и той же русской девушкой. Вот тогда на почве чисто отвлеченного разговора оба кавалера вдруг заспорили и начали угрожающе размахи-вать кулаками. Поплавский пыхтел, хмурился, сердился (может, больше на себя, чем на противни-ка), а у Вильде глаза неожиданно стали веселыми - с примесью ясного холодка... Чувствовалось, что ему ссора доставляет удовольствие. Что-то нерусское было в этом; да и весь Печорин - не русский.
   Юрий Иваск, эстонец по паспорту, мне рассказывал, что он знал Б. Вильде еще гимназистом. Борис будто бы вечером подходил в парке к парочке, уютно устроившейся на скамье, и, осторож-но протянув дулом вперед револьвер, говорил: "не желаете ли купить хороший пистолет?" Кава-лер, заикаясь, отказывался. Тогда Вильде просил ссудить его пятеркою.
   Не могу сообщить, как часто проделывал юный Вильде такие фокусы, но вся картинка эта мне кажется характерною. Что-то от авантюризма, благородного, в нем чувствовалось при несом-ненном идейном и духовном богатстве. Если бы пришлось искать литературного героя, наиболее близкого по душевному складу к Вильде, то я бы назвал Жюльена Сореля из "Красного и чер-ного".