Существо, лишенное кожи, он реагировал быстрее и резче на любое прикосновение жизни; в результате получался поток слов, который он нес к редактору с доверчивым видом седеющей лани.
   Был он вегетарианцем, холостяком; вероятно, молился и совершенствовался в уединении и нужде; в его присутствии мне чудилось: чистый глубокий маленький ключ пробивается на поверх-ность из глубин.
   Готовил себе обед из 30 или 40 овощей и сырых корешков; базой служили молотый горох с натертой морковью... И когда вечером подходил близко, шепча: "Значит, я завтра вам занесу" или "Значит, я ему передам", то люди жмурились от свежего запаха чеснока или лука.
   Раз на Выставке зарубежной литературы Шаршун мне с Фельзеном сообщил, что шведская переводчица, которую мы встретили у Мережковских и обещали повести к Ремизову, назвала потом в письме его, Шаршуна, трусливым сутенером. Мы расхохотались: так неожиданно было это определение и не подходило ему.
   - Нет, не смейтесь, - удрученно повторял Сергей Иванович, поводя большой оленеобраз-ной головой с очками в темной роговой оправе. - Нет, тут что-то она, действительно, верно уловила.
   Кстати о его тяжелых очках с эзотерической оправой... Ими восхищался Поплавский:
   - Это делает его похожим на sous-secretaire d'etat!* - уверял Борис.
   * Заместитель министра (франц.).
   Почему су-секретэр, а не полный секретэр - Поплавский не желал объяснять и начинал ругаться.
   Зато Слоним носил пенсне, что смешило, или что-то, весьма похожее на пенсне: легкое, деликатное.
   В конце двадцатых годов, в самом начале 30-х, "Кочевье" Слонима процветало. Там по четвергам, в кафе против вокзала Монпарнас, собиралась почти "вся" литература. В России тогда гремели Бабель, Олеша, ранние Зощенко, Леонов, Катаев... Советскую словесность можно было принимать всерьез... Чем и занимался охотно Слоним. Но когда "гайки" были окончательно завинчены первой пятилеткой, говорить больше не о чем стало (в смысле искусства). Мы это сразу поняли; все, за исключением Слонима, человека самонадеянного и самоуверенного. И "Кочевье", захирев, протянуло ноги.
   Все в Слониме было провинциально и второклассно. По любому трудному вопросу он сразу находил окончательное решение - только слегка споткнувшись... Выражал свое мнение, не догадываясь даже, что оно может оказаться глупым или преступным. Есть такая порода русских первых учеников.
   На его примере я впервые понял, насколько восточный "второй" класс ниже западноевропей-ского. Сравнивать сверхкласс или "первый" класс бессмысленно. Кто лучше: Толстой, Шекспир, Пруст, Дон Кихот, Давид Копперфильд... Анна Каренина, Мадам Бовари... Пушкин, Мицкевич, Шевченко... Чехов, Кафка... Все "лучше", ибо дух абсолютен, бесконечен.
   Но "второй" класс можно и нужно сравнивать для измерения культуры народа. И насколько этот класс на западе от Рейна лучше и выше российского! Был, есть и еще долго останется таковым, независимо от всех космонавтов.
   Главным поприщем Слонима являлась политика, не совсем чистая политика. Но он находил время, чтобы заниматься также искусством и, по-видимому, любил это трудное занятие. Причем не ограничивал себя пределами одной культуры. В самом деле, он знал толк и в французских шко-лах, и в итальянских романах, и в американских новеллах: для русского интеллигента, успешно боровшегося с царским режимом, нет и не может быть мещанских ограничений.
   В "Кочевье" периода расцвета появлялась Цветаева. Мы все, разумеется, признавали огром-ный талант Марины Ивановны. Многие даже терпеливо переносили ее утомительную, трескучую прозу.
   С годами дар и мастерство поэта развивались, но наше отношение к Цветаевой менялось к худшему. Неожиданно читатель, слушатель, поклонник просыпался утром с грустным убеждени-ем, что Цветаева все-таки не гений, а главное, что ей чего-то основного не хватает!
   Я постепенно начал считать ее в каком-то плане дурехой, что многое объясняло. В молодости такого рода мнения создаются легко и беззаботно.
   - Позерка, - испуганно глядя поверх очков, шептал Ремизов, особенно не любивший ее прозы и манеры декламации.
   Существовало убеждение, что Ремизов "изумительно читает"; читал он не как писатель, автор, повинующийся внутреннему ритму, а как актер, использующий свою образцовую дикцию. Мне такая "игра" не нравится, и поэтому я отношусь с недоверием и к свидетельству других "очевидцев", восторгавшихся чтением Гоголя, Достоевского, Тургенева. О Толстом таких легенд нет.
   Как собеседник Цветаева могла быть нестерпимой, даже грубой, обижаясь, однако, при любом проявлении невнимания к себе. В разговоре, вопреки всему фонетическому блеску, интересного или нового она сообщала мало. Да и то, что могло восприниматься как ценное - тайны поэтического ремесла... - терялось, потому что преподносилось с видом сугубой находки! С резким нажимом на все педали.
   В общем, близоруко-гордая, была она исключительно одинока, даже для поэта в эмиграции! Кстати, от Гомера до Томаса Вулфа и Джойса, все в искусстве чувствовали себя уродливо отстраненными. (Все пионеры.)
   Мучила Марину Ивановну и назойливая нищета; но и этот недуг был знаком многим и многим художникам... В старой Москве Цветаева была одна против всех. Даже гордилась этим. То же с ней повторилось в эмиграции; а в СССР повесилась. Ее самоубийство и гибель Есенина или Маяковского явления, кажется, разного порядка. Эти "барды" при других обстоятельствах продолжали бы весело и приятно жить. А Цветаева убивала в себе то, что изводило ее в продол-жение всей жизни и мешало общаться с миром: быть может, дьявольскую гордыню... Догадки, догадки, догадки.
   "Дурехой" я ее прозвал за совершенное неумение прислушиваться к голосу собеседника. В своих речах - упрямых, ходульных, многословных - она как неопытный велосипедист, катила стремглав по прямой или выделывала отчаянные восьмерки: совсем не владея рулем и тормозами. Разговаривать, то есть обмениваться мыслями, с ней было почти невозможно.
   Цветаева была очень близорука и часто не отвечала на поклон, так что многие обижались и переставали здороваться... Это удивляло и сердило Цветаеву.
   - Может, среди этих людей тоже есть близорукие, и они вас не замечают! - довольно грубо объяснил я ей.
   Этого она просто не могла сообразить.
   Я встречался с Мариной Ивановной частным образом у Ширинских; там я познакомился с ее "милой", как выразился Пастернак в своих воспоминаниях, семьею. Жили они близко, в Медоне. Цветаева выступала также на наших литературных вечерах в "Пореволюционном клубе" и наве-дывалась в "Круг".
   Под "милой" семьей я подразумеваю детей Марины Ивановны; мужа ее, Эфрона, чекиста, многолетнего бессменного председателя Союза студентов Советского Союза, не помню точно названия, я видел только издалека на собраниях Союза, когда там выступали гастролеры вроде Бабеля, Тихонова и т. д.
   Дочь Аля, милая, запуганная барышня, тогда лет 18, была добра, скромна и по-своему преле-стна. То есть - полная противоположность матери. А Марина Ивановна ее держала воистину в черном теле. Почему так, не ведаю, и без Фрейда здесь не распутаешь клубка. Объективно это было тоже проявлением недомыслия. В особенности, если принять во внимание нежное восхище-ние, с которым Цветаева прислушивалась ко всякой отрыжке своего сына - грузного, толстого, неприятного вундеркинда лет пятнадцати... Он вел себя с наглостью заведомого гения, вмешивал-ся в любой разговор старших и высказывался довольно развязно о любых предметах, чувствуя себя авторитетом и в живописи раннего Ренессанса, и в философии Соловьева. Какую бы ахинею он ни нес, все равно мать внимала с любовью и одобрением. Что, вероятно, окончательно губило его.
   Аля добросовестно ухаживала за этим лимфатическим увальнем; Цветаева в быту обижала, эксплуатировала дочь, это было заметно и для постороннего наблюдателя.
   В начале 30-х годов, сблизившись с Ю. Ширинским-Шихматовым, я, естественно, предложил ему создать при журнале "Утверждения" литературный отдел. Для этого, казалось, имелись все данные: недоставало только средств.
   Тогда, кстати, переехал на жительство в Париж из Берлина писатель-ростовщик В.П. Крымов. О нем рассказывали, что он опять разбогател, учитывая советские векселя; маклеры получали чуть ли не 33 процента, ибо мало кто еще решался ссужать большевиков наличными - если не по моральным, то экономическим соображениям.
   Вот о Крымове вдруг пошли толки, что будучи миллионером и бездетным, он жаждет оказа-ться полезным зарубежной литературе... Сам писатель, он догадывается о нуждах своих собратьев и бескорыстно сочувствует им. Думаю, что эти разговоры "муссировал" сам Владимир Пимено-вич, исходя из старой поговорки: купить не купить, а торговаться можно.
   Но вскоре поползли зловещие слухи о многочисленных случаях отказа! Ибо, разумеется, все имевшие отдаленное отношение к искусству (от бывших друзей Каменева до будущих глав государства) потянулись на виллу Крымова в Шату - у самой Сены. Кстати, эти же неудачники больше всего поносили воображаемого мецената, называя его и ростовщиком и большевиком, и раскольником и безбожником, а главное - графоманом. Между тем, его первый роман "Хорошо жили в Петербурге" отличная книга.
   Владимир Пименович в темно-синей бархатной куртке, на английский лад, полуслепой, с толстыми стеклами "под Джойса" угощал очередного посетителя бокалом Мумма и отказывал в деньгах. Шампанское, по его словам, действовало магически, смягчая удар, создавая ностальгиче-скую, старорежимную атмосферу. Один именитый литератор тоже разбежался в Шату за ссудою. Крымов после, когда отношения между нами уже были совершенно ясные, так мне об этом расска-зывал:
   - Помилуйте, НН., - говорю я. - Ведь вы, может быть, когда-нибудь пожелаете обо мне написать статью или критический отзыв. Как же я могу вам давать деньги...
   Критик уехал, отказавшись от шампанского.
   В другой раз Поляков-Литовцев почему-то прискакал за ссудою. Об этом смешно повество-вал Фельзен... Крымов будто бы взмолился:
   - Дайте мне хотя бы переспать одну ночь с этой мыслью! А наутро отказал.
   Несмотря на искреннюю любовь к литературе и упорную жажду славы, привязанность Крымова к деньгам, его болезненная, дьявольская, смешная скупость были сильнее всего и довели писателя, мне чудится, до полного тупика. Некоторую роль тут, вероятно, сыграла и его псевдо-научность: Крымов окончил в 19-м веке естественный факультет и все еще страдал наивным рационализмом.
   Его издавали в Англии - он оплачивал переводы. Уверял, что "Сидорове ученье" англосак-сы сравнивают с лучшими произведениями Диккенса. Крымов был несомненно талантливым литератором, с культурою языка. Но беда в том, что купцом он оказался гениальным, и это действовало на нас, искривляя перспективу.
   Буров, тоже писатель-спекулянт - графоман, прославившийся своим "спором" с Ивановым, уверял, что Крымов сразу по приезде из Берлина действительно мечтал устроить у себя в усадьбе нечто вроде колонии для "наиболее способных поэтов"... Ему мерещилось: благородные люди станут приезжать на викенд, они будут есть макароны и писать под кустами рентабельные поэ-мы... Вечер, бутылка Мумма, а они читают сотворенное и, пожалуй, посвящают вирши щедрому Владимиру Пименовичу.
   Нечто в таком идиллическом духе ему несомненно вначале мерещилось. Но когда обнаружи-лось, что парижские литераторы все как на подбор "хамы" и норовят только содрать и убежать, нагадив еще в беседке... Тогда Крымов, пожалуй, действительно почувствовал себя оскорбленным. Ибо, как ни странно, именно очень крутые, жестокие, даже страшные люди часто имеют душу удивительно требовательную, нежную и обидчивую. Впрочем, говорят, что к концу жизни он подобрел и просветлел.
   Когда выяснилось, что у нас имеется все необходимое для издания литературно-философ-ского журнала - все, кроме денег, - то естественным показалось обратиться к многоуважаемому Крымову за поддержкой...
   И вот Ширинский-Шихматов с женою (Савинковою), Марина Цветаева и я, в морозный зимний бесснежный денек, мы отправились на стареньком рено князя в Шату на поклон. Кажется, было воскресенье, но хорошо помню на редкость лютую стужу.
   С трудом и даже чинясь в дороге, мы добрались часу во втором к цели. Крымов, его "моло-дая" жена и ее отец нас встретили, радуясь гостям. День был такой (декабрь-январь), что, пожа-луй, уже начинало смеркаться.
   Мы сидели в библиотеке с богатыми полками книг; слушали, как удачно переводят хозяина в Англии, в рецензиях его сравнивают с Диккенсом! Мне Крымов прочитал страничку из дневника - крайне пессимистический отрывок, где человек уподобляется мухе, попавшей на липкую бумажку. Я его искренне пожалел и посоветовал изредка молиться. Но Крымов гордился своим старосветским атеизмом.
   Вскоре позвали обедать. К столу села еще одна чета: он - бывший издатель или редактор чего-то в Петербурге - теперь жил у Крымова на хлебах. Факт подлинного милосердия, о котором следует помнить.
   Ели телятину, но к десерту подали Мумм, Cordon Rouge (марка, бывшая в России последних лет модной). Крымов много рассказывал о великих князьях, осаждающих его просьбами о помо-щи. Глаза Ю.А. Ширинского-Шихматова и без того косые, ханские, еще более хищно и насмешли-во сужались.
   Тут отец жены хозяина сделал нам таинственный знак рукою, словно давая старт машине... И мы с князем вышли во двор и завели ручкою мотор, согревая его. С Сены дуло точно с Невы.
   Тот же добрый тесть несколько раз спускался в погреб и приносил (по одной) бутылки Мум-ма. За третьим или четвертым бокалом шампанского Цветаева неожиданно достала чуть ли не из-за пазухи рукопись и начала уговаривать хозяина издать ее сказку в стихах с иллюстрациями, возможно, Гончаровой. Мы с Ширинским обомлели - от страха и возмущения. Вместо единого фронта "утверждений" получалось индивидуальное, шкурное соперничество.
   К счастью, Крымов сразу ответил, что знает эту сказку и не любит ее...
   Наконец, я решил, что наступило время "действовать", то есть рассказать о великолепном плане нового пореволюционного, литературно-философского журнала при участии Владимира Пименовича Крымова. (Как Ширинский потом выразился - "Пим-Здательство".) Но Крымов попробовал от меня легко отделаться, говоря, что после сытного обеда с хорошим вином трудно заняться серьезным делом.
   - Что же, мы сюда приехали есть телятину? - довольно громко осведомился я. И хозяин явно сконфузился.
   - Приедете в следующий раз, может, будет курица, - ответил он смущенно.
   Догадываюсь, что у них был предварительный разговор, чем нас кормить! И Крымов настоял: дешевле телятина - все равно придется поставить шампанское, а оно все покроет... Что-то в его фигуре, тоне мне напомнило Иудушку Головлева, и я по сей день не могу от этого отделаться.
   Увы, делового разговора не получалось. Решительно, помогла Крымову все та же Цветаева: ее вдруг развезло от нескольких стаканов шампанского, да так, что пришлось поспешно отступать в уборную.
   Хозяин демонически сверкал своими толстыми стеклами. Не знаю, почему, я завел с ним беседу о любви, о Боге, Христе и дьяволе. Крымов, радостно улыбаясь, спорил... Он утверждал, что человек, получивший высшее образование и трижды объехавший вокруг света, не может ве-рить в воскресение из мертвых. Так, жизнерадостный Гагарин, облетев трижды землю по орбите, заявил, что он нигде в космосе не заметил Бога.
   На этом мы расстались, обменявшись, впрочем, нашими произведениями с вежливой над-писью.
   Позже, во времена Выставки зарубежной литературы, мы с Фельзеном съездили к В. Крымо-ву и уговорили его пожертвовать несколько сотен франков на первые наши нужды по транспорту и рекламе. Когда в Нью-Йорке я встретился с С. Прегель, то последняя, горько посмеиваясь, мне сообщила, что Крымов "заставил" ее вернуть несколько сотен франков - будто бы половину пожертвованной нам суммы! В этом пункте я безусловно верю Прегель.
   По выходе в свет одного плохонького романа Крымова Юра Мандельштам основательно выругал его в "Возрождении"... А Крымов примчался к нам на выставку с жалобой:
   - Помилуйте, я помогаю Союзу деньгами, а его члены меня шельмуют!
   Болезненной фантазии Крымова представлялось, что отныне он купил, и весьма дешево, всю молодую литературу.
   Цветаеву после этого эпизода у Крымова я обругал при свидетелях. Настроение у всех нас в течение целой недели было подавленное. Ширинский так описал общее состояние: "Точно мы все вместе выкупались в одной грязной ванне..." И это соответствовало какой-то истине.
   В 1938 г. из газет стало известно, что на границе Швейцарии убит агентами Сталина выдаю-щийся троцкист, Рейсе, кажется. А затем из Парижа бежало несколько русских: Эфрон, муж Цветаевой, поэт Эйснер и чета Клепининых. Поскольку они все уклонились от французского суда и скрылись в "Союзе", можно считать доказанной их причастность к этому мокрому делу.
   Вскоре и Цветаева решила переселиться в царство победившего пролетариата, увозя с собой, разумеется, сына; дочь уехала раньше. Тут все выглядит безумием или глупостью: злодейства Сталина, социалистический реализм, муж - чекист, убийца... Ну, при чем здесь Цветаева? Можно ли было сомневаться, чем все это кончится для Марины Ивановны? И довольно скоро!
   Перед отъездом Цветаевой я зашел к ней в отель где-то у метро "Пастер". Я "коллекциониро-вал" подержанные кожаные куртки. А через Анну Присманову мне передали, что поэт хочет про-дать английскую куртку ее сына: мальчишка полный, тучный, существовала надежда, что куртка придется впору.
   Итак, мы с Присмановой поднялись к Марине Ивановне в номер. Вещи уже были упакованы и Цветаева не желала или не могла развязывать узлы.
   Мы расстались без улыбки и без условных пожеланий: у меня слова застревали в глотке. Весь темный, как будто обугленный вид этого загнанного или одержимого, но гордого, существа пред-вещал близкий и страшный конец. Полагаю, что она была тогда попросту больна, и если бы нашелся среди нас умный герой, достаточно привязанный к ней, то он бы силой удержал эту упрямую, несчастную, замечательную женщину от акта бессознательного харакири.
   Присманова - всегда точно с флюсом: у фламандских художников попадались такие сухие, кривые, желтые женские лица на портретах, - Присманова осталась еще с поэтом наедине; дог-нала меня уже внизу и добросовестно похвалила стихи Цветаевой. Как будто стихи исчерпывают жизнь.
   Остальное просто и ясно. Развязку можно было предвидеть. Я не знаю подробностей, но почему-то рисуется: вожжи, петля, русская конюшня... Кстати, перечитывая "Клару Милич", я всякий раз вспоминаю Марину Цветаеву.
   Большие, "парадные" вечера - смотры парижской литературы - обычно устраивались в зале Географического общества (метро "Сольферино")... Туда еще стекались эмигранты времен Герцена и Мицкевича. Там же Адамович давал свой "бенефис" и, чтобы заинтересовать публику, приглашал для участия в прениях Керенского или Мережковского. Помню сводный франко-русский диспут с Андрэ Жидом, после его поездки по советской России (когда возмущенная молодежь кричала Мережковскому: "Cadavre! Cadavre!")
   Лекции "Современных записок" тоже связаны с этим помещением; и Фондаминский по привычке его снимал для всех людных собраний - например, когда Сирин читал в Париже.
   Последнего большинство из нас увидали именно там, на эстраде. Я пришел явно с недобро-желательными поползновениями;Сирин в "Руле" печатал плоские рецензии и выругал мой "Мир".
   В переполненном зале преобладали такого же порядка ревнивые, завистливые и мстительные слушатели. Старики - Бунин и прочие - не могли простить Сирину его блеска и "легкого" успеха. Молодежь полагала, что он слишком "много" пишет.
   Следует напомнить, что парижская школа воспитывалась на "честной" литературе. Что, разу-меется, похвально, если за писателем имеются еще другие бесспорные заслуги. Но "честность" в Париже одно время понимали очень упрощенно, решив, что это исключает всякую фантазию, вы-думку, изобретательность. Обвинять только Адамовича в этом не следует: он дал первый толчок, остальные уже докатились до абсурда самостоятельно.
   Ссылались, главным образом, на Толстого, забывая, что у него мерин по ночам рассказывает жеребятам свою биографию, а заодно и сложные похождения барина... Какая, в сущности, неуда-чная "форма".
   Сирин в области "выдумки" шел из иностранной литературы и часто перебарщивал, наивно полагая, что в каждом романе должен быть "фокус", ребус, подлежащий разгадыванию...
   Читал он в тот раз главу из "Отчаяния", где герой совершенно случайно встречает свое "тож-дество" - двойника. Тема старая, но от этого не менее злободневная. От "двойника" Достоевско-го до "Соглядатая" того же Сирина всех писателей волновала тайна личности. Но, увы, публика кругом, профессиональная, только злорадствовала и сопротивлялась.
   Для меня вид худощавого юноши с впалой (казалось) грудью и тяжелым носом боксера, в смокинке, вдохновенно картавящего и убедительно рассказывающего чужим, враждебным ему людям о самом сокровенном, для меня в этом вечере было нечто праздничное, победоносно-героическое. Я охотно начал склоняться на его сторону.
   Бледный молодой спортсмен в черной паре, старающийся переубедить слепую чернь и, по-видимому, даже успевающий в этом! Один против всех, и побеждает. Здесь было что-то подку-пающее, я от всей души желал ему успеха. И это несмотря на то, что у Сирина рядом с культурой писателей уровня Кафки и Джойса уживается и... пошлость Викки Баум.
   Увы, переубежденных после этого вечера оказалось мало. Стариков образумить невозможно, хоть кол теши у них на темени. Проморгал же Бунин и Белого, и Блока. Поэтам же нашим вообще было наплевать на прозу; они вели тяжбу с Сириным за его стихи, оценивая последние в духе виршей Бунина, приблизительно.
   А общественники в один голос твердили: "Чудно, чудно, но кому это нужно..."
   Так, однажды на собрании Советских студентов, в том же зале Лас-Каз, выступали москов-ские писатели... Федин, холодноватый, вежливый, немного похожий манерами на Фельзена; Всеволод Иванов, хитрый, осторожный мужичок, со смачным русским говором; Тихонов - солдат из своих баллад; Киршон - с толстой бурой шеей, больше всех партийно озабоченный и вскоре расстрелянный; подловатый Эренбург; Бабель, по внешности, краскам и дикции похожий на Ремизова и на Жаботинского. После их чтения или докладов позволялось подавать записки с вопросами; и я неизменно осведомлялся: "Что вы думаете о зарубежной литературе?"
   Бабель ответил совершенно честно:
   - Тут некоторые пишут чрезвычайно ловко, даже с блеском. - Все поняли, что речь идет о Сирине, печатавшем тогда свое "Приглашение на казнь". - Но к чему это? У нас в Союзе такая литература просто никому не нужна.
   Вот традиционный сволочной критерий. Очень скоро сам Бабель со своими фаршированными закатами оказался в нужнике!
   Когда Сирин переселился во Францию, Фондаминский, любивший преувеличивать, зловеще нам сообщил:
   - Поймите, писатель живет в одной комнате с женою и ребенком! Чтобы творить, он запи-рается в крошечной уборной. Сидит там, как орел, и стучит на машинке.
   Этим, конечно, нас нельзя было удивить: у многих в Париже и уборной своей не было. Мне это напомнило англичан, восхищавшихся подвигами Ганди, когда он питался только козьим молоком и лимонным соком... Мне индусы говорили, что по их условиям жизни молоко и лимон огромная роскошь: миллионы туземцев жуют только дюжину зерен риса в день. Кстати, один тибетский старец упрекал даже Махатму за то, что он позволил себе вырезать аппендикс, считая хирургию блажью и снобизмом.
   После "Приглашения на казнь", которое мне очень понравилось, я сказал Набокову за чаем у Фондаминского:
   - А ведь эта вещь сильно под влиянием Кафки.
   - Я никогда не читал Кафку, - заявил в ответ Набоков и хотел еще что-то прибавить...
   (Но в это время, одетый в парусиновые туфли и легкий макинтош, к нам приблизился Сирин, и Набоков отвернулся.)
   Ходасевич, которому я передал эти слова романиста, осклабился:
   - Сомневаюсь, чтобы Набоков чего-либо не читал.
   (О силе и способностях последнего уже слагались легенды.)
   Был Набоков в Париже всегда начеку, как в стане врагов, вежлив, но сдержан... Впрочем, не без шарма! Чувства, мысли собеседника отскакивали от него, точно от зеркала. Казался он одино-ким и жилось ему, в общем, полагаю, скучно: между полосами "упоения" творчеством, если такие периоды бывали. Жене своей он, вероятно, ни разу не изменил, водки не пил, знал только одно свое мастерство; даже шахматные задачи отстранил.
   Читая про грустную, маниакальную жизнь Томаса Вулфа, часто вспоминаю Набокова. Впро-чем, у последнего - семья.
   Предел недоброжелательства к Набокову обнаружился, когда Фондаминский ставил его пьесы; самого автора тогда не было в Париже. И бедный Фондаминский почти плакал:
   - Это ведь курам на смех. Сидят спереди обер-прокуроры и только ждут, к чему бы прид-раться...
   Я останавливаюсь на этом эпизоде, потому что до сих пор литературоведы считают провал "Чайки" в первой постановке постыднейшей несправедливостью... А страдания советских писателей - невыносимыми. Конечно, верно, но унижения, оскорбления зарубежного автора по-своему тоже мучительны. Следует только помнить, что в Ялте иной раз писались весьма плохие пьесы, а романы, по качеству не уступающие "Доктору Живаго", сочинялись и в эмиграции.
   Поплавский язвительно жаловался:
   - Знаю, у них тоже не было денег. Андрей Белый или Блок телеграфировали в Петербург из Венеции: "Пришлите на дорогу, гибнем". Вот ты попробуй поезжай в Италию и телеграфируй оттуда.