Одно из самых потрясающих признаний, сделанных Буниным (их было не много), относилось именно к этой теме. Раз в "Доминике" поздно ночью, пропустив последнее метро, он мне сказал:
   - Даже теперь еще... а сколько было... как только увижу свое имя в печати, и вот тут, - он поскреб пядью у себя в области сердца, - вот тут чувство, похожее на оргазм!
   Что же обвинять Поплавского! Никто ему не подавал другого примера. К западу от Рейна постепенно укоренилось мнение, что если христианские отношения пока еще не установились в нашем обществе, то надо, по крайней мере, хотя бы вести себя прилично. Русское понимание comme il faut* относилось главным образом к чистой обуви и перчаткам, а отнюдь не к fair play**. А между тем, с этим свойством общество не рождается, fair play можно только прививать.
   * Как надо (франц.).
   ** Честная игра (франц.).
   Что греха таить, на родной Руси люди по сей день испытывают особое удовольствие, если им удастся неожиданно совершить подлость или повести себя неприлично. Устами воображаемого героя Достоевского: "Вот мы с вами только что обсудили все высшие материи и настроились на европейский лад, а я вот возьму, ха-ха-ха, и сделаю гадость, хе-хе-хе". Сталин, по свидетельству авторитетных лиц, почитал за высшее наслаждение обедать с человеком, которого уже приговорил к расстрелу или пыткам. Перехамил или перекланялся так определял Поплавский собственный недуг.
   Вернее было бы - перехамил и перекланялся одновременно.
   Георгий Иванов, человек, интимно связанный со всякого рода бытовой мерзостью, но по-своему умница, с удовольствием повторял слова Гумилева:
   "Войти в литературу - это как протиснуться в переполненный трамвай... А заняв место, вы в свою очередь норовите спихнуть вновь прицепившегося".
   Увы, эти "трамвайные" нравы не были свойственны только литературе. И в русской политике - правой или левой - требовалась та же "гимнастика", натуральная борьба, византийские джунгли, хе-хе-хе.
   Эти рудименты пещерной культуры характерны для всего Востока, но особенно они удруча-ют в России, где звание писателя ставится необычайно высоко, чуть ли не на одном уровне с пророком, святым, борцом за правду. На Западе совсем иное отношение к литературе. Хемингуэй пишет хорошие рассказы, но ему не придет в голову указывать современникам, за какого президе-нта голосовать. Пруст поместил свой капитал в публичный дом и жил с прибыли, что дало ему возможность написать гениальный роман.
   Какое это было откровение, когда я двадцатилетним юношей впервые услышал, что писатель может играть на бирже и волочиться за мальчиками... И совсем не нужно обязательно проповедо-вать, страдать, клеймить, идти на каторгу или делать вид, что страдаешь, жертвуешь. Причем, парадокс - именно эти вежливые писатели, отдающие деньги в рост, никогда не бросают "подле-ца" своим собратьям и не ловят их на грамматических ошибках.
   Среди парижских писателей было несколько заведомых джентльменов: Осоргин, Фельзен. И какое это было чудо отдохновения с ними общаться: парадиз, остров ровного доброжелательства среди соборного царства перехамства.
   - Вот, - говорил мне Поплавский, хвастливо протягивая письмецо. - Если делать дело, то надо его делать как следует.
   Письмо было от Алданова к Зеелеру (секретарь Союза писателей и журналистов, по внешнос-ти Собакевич из "Мертвых душ"). Марк Александрович рекомендовал Поплавского как талантли-вого поэта и поддерживал его просьбу относительно единовременного пособия в размере ста франков. Алданов любил такого рода благодеяния и никому, даже негодяям, в них не отказывал. Мне он раз даже дал список своих переводчиков на иностранные языки. "Все мертвые души"! -узнав об этом, хихикнул Иванов.
   Думаю, что следует пояснить наше тогдашнее отношение к чужим деньгам и вообще к услу-гам посторонних... В те годы получить субсидию или подачку почиталось лестным! Помню скан-дал, устроенный Смоленским, когда ему ничего не уделили из собранной суммы. На возражение Фельзена (председателя), что Смоленский теперь работает и не очень нуждается, последний трагически завопил: "Поэт я или нет? Неужели я хуже Кельберина? А раз не хуже, то и мне полагается!"
   Вспоможествования, милостыня становились в нашем обиженном сознании чем-то вроде чи-нов и орденов чеховской Руси. Случаев гордого отказа от таких денег почти не бывало. Впрочем, все знали, что Осоргин и Алданов никогда ни от каких "обществ" или частных жертвователей суб-сидий не получали и не желали получать. Но это вызывало только циничные замечания Иванова, стригшего без зазрения совести и трусливых овец, и блудливых волков.
   Только потом, в США, увидав, как по пятницам выстраиваются скромные, веселые люди разных мастей у окошечка в конторе и с достоинством получают свой чек за недельный труд - от 40 до 90 долларов, причем за 10 долларов можно купить обувь или простое женское платье, а за 50 мужской костюм... только тогда мне что-то открылось! Наивные американцы должны еще рассчитаться окончательно с налоговым инспектором, и все же при всяком удобном и неудобном случае они любят повторять, что никому ничем не обязаны и ни о чем не просят... Это некий мест-ный идеал (как ратовать за народ в России), одинаково обязательный для поломоек и для поэтов, преподающих Creative Writing* в колледжах, для черных лифт-боев и седых дантистов.
   * Писательство (англ.).
   Нам в детстве твердили про героев, затыкавших пальцем пулемет, бросавших бомбы в гене-рал-губернаторов, или о святых, раздававших мужичкам свое заложенное имение. Но о том, чтобы трудиться целую неделю, а в пятницу, получив чек, заплатить по счету, гордо заявив: "Я, слава Богу, никому ничего не должен и ни в чьей помощи не нуждаюсь...", о таком варианте граждан-ской добродетели мы не слышали. А жаль.
   Зато в США люди выглядят примитивами, когда заводишь разговор о мистике падения, о национальной идее, о соборности искусства и об уходе Толстого из Ясной Поляны. Тоже, конечно, жаль.
   Итак, Поплавский на вечеринке в ателье Проценко, где днем красили галстуки и шарфы, был особенно раздражен. Статья Адамовича, задевшая его, стакан вина из нового запаса, привезенного таксистом Беком (бывшим русским подводником), или "постоянная" девица, не отстававшая ни на шаг от Бориса, все это могло подействовать на него удручающе. Кстати, девица эта изъяснялась по-русски с невозможнейшим акцентом; о ней мне Поплавский повторял, зло и страдальчески жмурясь:
   - Она питается моими экскрементами.
   Началось с того, что я разговорился с Адамовичем; тот считал, что похвалил Поплавского. Вообще критику в эмиграции жилось подчас очень несладко: все вместе, все на виду, каждый день жмешь руку... Если выругаешь А, то Б надо еще больше покрыть; а похвалишь С, то Д следует опять-таки выделить особо. Все взвешивается мгновенно на чутких, точных, хотя и нематериаль-ных весах, и сразу предъявляется претензия. Кроме того, существуют редакции, старики, зубры, снобы, радикалы. Как тут сохранить равновесие и популярность! Причем все равно писатели никогда не удовлетворены.
   Однажды Адамович выделил строку Поплавского "Город спал, не зная снов, как Лета..." , указав, что последние слова звучат точно "котлета". Остроумно. Но Борис в истерике заявил, что он опозорен навеки. "Ты не понимаешь, я поэт, и все воспринимаю иначе".
   Мое уединение с критиком ему не понравилось. У Поплавского была такая черта ревности. Около полуночи он со своею девицей вылез наружу в глухой переулок, что у метро Censier Daube-nton. Да, в сексуальном смысле у нас не все обстояло благополучно. Грустный факт заключался в том, что за пределами литературных дам, которые не были созданы для вульгарных отношений, на нас никто не обращал внимания. И немудрено: плохо одеты, без денег, и главное, без навыка к легкой жизни и приятным связям. А между тем Париж был полон взволнованных иностранок, приезжавших туда, чтобы разделаться со своей опостылевшей добродетелью. И нам именно этого хотелось! Но, увы, они, казалось нам, предназначались для другого сорта мужчин - удачников (что часто означало почему-то - пошляки, бездарности).
   Еще одна черта восточного Гамлета: культ недотеп, мстительное презрение к удаче! Больше-вики, судя по дипийцам, с этим, кажется, покончили.
   Но иногда мы натыкались на тревожный парадокс: удачные удачники. И талантливы, и умны, и мистически подкованы, а жар-птица им все-таки дается в руки. Тогда мы не знали, как себя вес-ти, выдумывая разные оговорки, кидаясь от одной крайности в другую: перехамив и перекланяв-шись! На этом, в сущности, было основана безобразная травля в Париже "берлинца" Сирина.
   Итак, Борис вышел с девицею в переулок и уселся в пустое такси Бека, дожидавшееся своего хозяина. Потом Бек мне жаловался, что они заблевали подушки в машине: "А ведь мне еще рабо-тать пришлось".
   Там, на заднем сиденье, Поплавский полулежал с дамою сердца, когда я тоже выполз провет-риться. Из озорства я несколько раз протрубил в рожок, мне тогда это показалось остроумным и даже милым.
   Но Поплавский вдруг неуклюже, точно медведь, вывалился из такси и полез на меня, мате-рясь и возмущенно крича:
   - Ах, какой хам... ах, какой хам...
   В его страдальческом голосе были нотки подлинного отчания.
   Мы несколько минут сосредоточенно и бесцельно боролись, он зачем-то рвал на мне ворот рубахи и даже вцепился в волосы. Наш общий друг Проценко в это время как раз освежался у забора. От совершенной неожиданности, любя нас обоих, он опешил, буквально парализованный, не зная, что предпринять... Так он мне потом объяснил свое состояние. Вино, разумеется, тоже сыграло некоторую роль.
   На нашу возню из ателье высыпали другие литераторы, шоферы, дамы. Всеволод Поплав-ский, брат Бориса, весело картавя, вопил:
   - Обожаю русскую речь...
   Бек нас разнял; он потом уверял, что только из уважения к выдающемуся поэту не избил последнего за испорченные подушки. И это очень польстило Борису.
   - Неужели мы когда-нибудь войдем в людное собрание как настоящие, общепризнанные знаменитости? - спрашивал он меня вполне серьезно.
   Внутренне он спешил, чересчур спешил.
   В те десятилетия мы много ходили. Пройти ночью с Монпарнаса к Шатле, где Поплавский тогда жил, было не только экономией, но и удовольствием. По дороге он покупал в кафе-табак полые французские свечи. Они стоили гроши, и этой мелочью я его иногда ссужал. Кстати, пустые парижские свечи вызывали ожесточенную ругань среди наших правых "почвенников". "Смотри-те, - кричали они. - Разве такая нация сможет воевать с немцами?"
   С деланной грубостью Борис произносил на прощание:
   - Вот ты дрыхнуть идешь, а я еще буду писать роман.
   Старая квартира Поплавских - совсем близко к Halles - освещалась газом, который мать на ночь выключала не только по соображениям безопасности или экономии, но и чтобы досадить сыну - так мне казалось.
   После литературных собраний мы почти всегда выходили вместе. Помню, раз Горгулов читал в "Ла Боллэ" поэму, где черный кот все хотел кого-то или что-то умять. Эту поэму Павел Бред (его литературный псевдоним) задумал как оперу и уверял, что уже нашел соответствующего композитора. Комната кафе, где висела жуликоватая доска с именами прежде здесь собиравшихся знаменитостей - Верлен, Оскар Уайльд, - квадратная комнатка буквально сотрясалась от глум-ливого хохота современных российских поэтов.
   Председательствовал совершенно случайно Дряхлов, тогда член правления, - человек очень русский со всеми надлежащими прелестями и недостатками. Вообще на редкость бестактный и угловатый, он вдруг становился предельно нежным и природно аристократичным, когда дело касалось униженных или обездоленных. А через минуту опять скабрезно осклаблялся.
   Вот он, Валерьян Федорович - мой друг, поэт, с которым мы много и зря ссорились за шахматами или Блаватской, - неистово стучал костлявым кулачком по дубовому, рыцарскому, столу, призывая собрание к порядку.
   Тогда Горгулов поднялся во весь свой богатырский рост, и сидевшие близко испугались: гигант, тяжеловес, вот-вот схватит длинную скамью и начнет крушить - мокрого места не останется!.. И в то же время смешно: этакая несуразность! Образцовая физическая машина, а в мозгах явная недохватка. Ну, зачем он пишет поэмы?
   В эту ночь Поплавский, Горгулов и я долго бродили по Тюильери. В Париже была такая черточка - немедленно завоевать нового человека! Особенно старался всегда Борис.
   Горгулов окончил медицинский факультет в Праге - он был несколько старше нас - и, естественно, старался получить у меня ценную информацию относительно практики для иностра-нцев, госпиталей и экзаменов. В собственном литературном призвании он не сомневался, а наши заслуги игнорировал.
   Некоторые его вопросы, впрочем, сбивали меня с толку.
   - Кто здесь делает аборты? Какие у вас девочки? Почему сегодня хорошеньких не было?
   Увы, мои ответы его явно не удовлетворяли. Становилось как-то очень грустно: чужая форма-ция, нам не о чем разговаривать. Вдруг Поплавский резко остановился под лучшею аркою Парижа - Карусель - и начал облегчаться. За ним, сразу поняв и одобрив, Горгулов и я. Там королевский парк и Лувр со всеми сокровищами, а над всем хмурое небо неповторимого рассвета - пахнуло вдруг полем и рекою... А трое магов, прибывших с Востока, облегчались в центре культурного мира. Наш ответ Европе: лордам по мордам.
   Поплавский был гениальным медиумом и легко подпадал под влияние чужих лучей, вибра-ций. Он бессознательно и точно оценил Горгулова и сразу сдался.
   Силы у Горгулова не переводились, но куда их девать - вот вопрос. Через несколько месяцев он застрелил президента республики, невинного и седовласого старца Думера.
   Бывало, слоняясь по историческим фобургам, мы старались понять, как чувствовали себя "аристо", когда их везли по Парижу к гильотине. И вот случилось: член парижского объединения писателей и поэтов всходит на высокие мостки. Карьера противоположная, но по блеску почти равная карьере Сирина-Набокова.
   Толпа на бульваре тихо, но взволнованно рокотала; бистро были открыты всю ночь. Раздра-женный и раздражающий смех грубо накрашенных женщин, не разберешь, кто шлюха, а кто дама общества. Грубоватые окрики озабоченных корсиканцев, гадающих о собственной неясной судьбе. Атмосфера торжественности, как в церкви, и азарта, точно на скачках.
   Уже светало, когда с ним покончили. Издалека, по движению ставшей одним телом толпы, можно было догадаться, что не все протекает в соответствии с расписанием. Последние минуты тянулись немыслимо долго... Кругом шепотом объясняли, что нож заело, что надо начинать сначала. Но наутро газеты объяснили; крупное тело Горгулова не умещалось в ложе гильотины... Шея казака не влезала в раму под нож.
   Как-то недавно в нью-йоркском госпитале мне пришлось укладывать отказавшегося после операции дышать тяжелого грузчика в "искусственные легкие" для автоматического дыхания. Никак не удавалось втиснуть это гигантское тело в нечто отдаленно похожее на станок гильотины. Тогда я вспомнил моего современника Горгулова. Дело в том, что наши аппараты, инструменты - в казни и спасении равно - увы, рассчитаны только на "среднего" человека.
   Горгулов умер среди толпы чужих, на манер Остапа Бульбы ("Слышишь ли ты меня, бать-ко?"). В другое время, под иными звездами, в знакомой среде из него вышел бы, пожалуй, герой.
   Если современное общество допускает возможность преступлений, за которые главным образом ответственны условия существования, детство, родители, болезни, то тем паче это должно быть верным по отношению некоторых подвигов. То есть надо прямо сказать, что многие герои не заслужили ни награды, ни почета, ибо на этот славный путь их тоже поставили "объективные условия". Или человек лично ответствен за все свое дурное, или он и похвалы не всегда лично заслуживает!
   Говорю это в связи с русской историей последних ста лет: какая героическая эпоха! Что ни юноша, то революционер, то святой, жертва, светлый мученик. Ведь они все шли на каторгу - за идеи, за народ... Те самые, что сейчас бегают по Нью-Йорку, стараясь перебить друг другу аванс под новый казенный "прожект". Бывшие подвижники превратились в нечто похожее на подрядчи-ков времен Крымской войны, о которых так проникновенно писал ужасный Салтыков-Щедрин.
   - Подметки на ходу срезают! - восхищенно объяснил один дипиец, тоже с крепкими локтями. - А ведь считались деликатными интеллигентами.
   Кто знает, может, действительно, иногда решает время, эпоха, эон, а не усилие отдельного человека, особенно если последний отнюдь не оригинален и поддается влиянию моды.
   Весна и осень в Европе прекрасны, в Париже и лето порою чудесно, вопреки угару и зною. Поплавский даже воспевал это застывшее пекло. Мы бродили по рынкам и бульварам, исполнен-ные юношеского восторга, в поисках идеального воплощения подвига и греха.
   Поплавский вдруг увлекся православной службою. Он не следовал за модою, а сам ее устанавливал. Постился, молился, плавал и поднимал тяжести до изнеможения, хлопотал над гимнастическими аппаратами, убивавшими плоть, но и, о, чудо, развивавшими мышцы. Он сочи-нял для себя нечто похожее на вериги, а пока приходил на Монпарнас, щелкая трудной машинкой для ручных упражнений. Проговел всерьез весь Великий Пост, так что его даже в кафе почти не видели.
   - Фу ты дьявол, - отдувался он удовлетворенно. - Это тебе не латинские книксены - отстоять русскую службу.
   Тогда уже все увлекались парижской школой православия, как несколько позднее кинулись в масонство. Был такой поэт Пуся, или, вернее, Борис Закович - друг, ученик, раб Поплавского и автор нескольких волшебных стихов (ему Поплавский посвятил свою вторую книгу стихов - щедрый дар верному спутнику). Когда я называл Заковича Пусей, тот твердо возражал, что было смешно, ибо казался он существом музыкально-уступчивым, из ртути, что ли:
   - Для вас я не Пуся, а Борис.
   Пуся играл прескверно в шахматы, а так как бесплатно я не играл с бездарными противника-ми, то он и проигрывал изрядные по тогдашним понятиям суммы и - часто отказывался платить, ссылаясь на Поплавского:
   - Боб сказал, что я не должен платить, нечестно играть со мною на деньги!
   Вот Закович тоже тогда увлекся литургией Василия Великого, что не помешало ему вскоре вступить в масонство вместе со многими другими литераторами.
   Поплавского масонство всегда волновало и притягивало; он проповедовал, что мы живем в эпоху тайных союзов и надо объединяться, пока не наступила кромешная тьма. Но "генералы" ему не верили - характер неподходящий! Во всяком случае, несмотря на все хлопоты и истерики, в масоны его не пропустили. Пусю приняли вместе с десятком других энтузиастов.
   Софиев и Терапиано еще до того числились вольными каменщиками разных толков. Осоргин собрал ложу, кажется, Северных братьев. Теософы, антропософы имели свои ячейки. Понемногу все объединились: архиправые кинулись в ложи, надеясь изнутри овладеть Троей. (Во Франции, разумеется, масонство вполне легальная организация.)
   Говорили, что недавно приехавший в Париж берлинец "лезет" во главу русского масонства, в чем ему будто бы помог Авксентьев. Все это ужасно волновало Поплавского, и вероятно тогда он начал принюхиваться к кокаину. Отец Пуси был дантистом и после смерти оставил множество каких-то подозрительных пакетиков.
   - Может, он не был простым дантистом, - с прекрасной, задумчиво-злой усмешкой, невесело объяснял Борис.
   Кроме того, он еще неудачно влюбился. Барышня уезжала в Союз к своему жениху, но перед отъездом еще почему-то уединялась с Вильде, что чуть не привело к дуэли.
   Фельзен и я тогда организовали издательство при нашем - молодом Объединении. Мы устроили выставку книг зарубежных изданий: продажа, ежегодная подписка и входная плата по замыслу должны были обеспечить издание новых книг.
   Поплавский вручил нам рукопись своего романа "Домой с небес", надеясь, что мы его изда-дим. Он писал бурной, размашистой лирической прозой большого поэта, со всеми преимущества-ми и недостатками такой манеры (от Андрея Белого до Пастернака включительно).
   Когда на Монпарнасе ругали редакционную коллегию за то, что мы в первую очередь издаем свои книги ("Письма о Лермонтове" и "Любовь вторая"), Поплавский неизменно нас защищал, повторяя громко и внятно:
   - А что, они не писатели, что ли?
   Потом приходил на выставку и ругал этих "зануд".
   Но все же мы не могли поднять его романа, слишком велик и не окупится подпиской. Вместо "Домой с небес" мы в следующий год выпустили Агеева "Роман с кокаином". И это было для Поплавского предательским ударом.
   Теперь мне просто непонятно, как это мы отвергли его рукопись по экономическим причи-нам! После гибели Поплавского его литературным наследством ведал Татищев, всячески, казалось бы, старавшийся издать роман, что ему, однако, никак не удавалось; психоанализ объяснил бы это бессознательным "блокированием", торможением. Во всяком случае и мы с Фельзеном книги этой не "подняли".
   Интересно еще следующее... Приблизительно в это самое время Фондаминский, похоронив супругу, решил организовать "Круг" - нечто вроде литературно-философско-религиозных бесед, соединив впервые силы уже подросшего нового поколения с начинающими стареть интеллектуа-льными бонзами эмиграции. Фондаминский усердно советовался с нами, составляя списки прием-лемых членов, встречаясь со многими из нас отдельно и группами... Он расспрашивал, сравнивал отзывы, сверял и, наконец, принимал решение в соответствии с общим впечатлением.
   Вот тогда же мы все, в одиночку и коллективно, дали Поплавскому такую рекомендацию, что он в "Круг" не попал. Вероятно, впоследствии в разгаре встреч он все-таки был бы принят, слиш-ком уж вся эта стихия была ему конгениальна. Но факт все-таки остается: вначале мы его не пригласили, забраковали. Осенью того же года Борис умер.
   Притча о камне, отвергнутом строителями, одна из самых "экзистенциальных" в Евангелии. О ней придется вспомнить опять... Когда "Круг" удачно просуществовал два сезона, зародилась мысль выделить некое ядро "Круга", внутренний центр в духе, скажем, нового ордена. Кружок этот должен был связать людей, жаждущих не только разговоров, но и готовых актом закрепить свои чаяния и верования. При этих условиях дружба, даже любовь между членами ордена казались обязательными.
   Но когда предложили кандидатуру Вильде в этот внутренний "Круг", то вдруг раздались возражения... Говорили, что характер у него неясный, темный, надо сперва выяснить, что да как - не капитан ли Копейкин!..
   Эти возражения были выдвинуты единственный раз и по отношению к единственному чело-веку из нашей среды, ставшему вскоре вождем французского резистанса и погибшему в активной борьбе со злом.
   Два скверных анекдота! И они меня многому научили... Вильде мы, впрочем, тогда приняли в содружество. Мне и Варшавскому, кажется, было поручено инициативной группой встретиться с ним и "выяснить" все. Что мы могли выведать? Не потенциальный ли он предатель, оппортунист?
   Мы выполнили наказ, честно посидели в неурочный час, выпили что-то и "прозондировали" почву. В результате нашего доклада, на квартире Фондаминского, Вильде был принят во внутрен-ний "Круг". Но об этом после.
   Весною я вдруг, манкируя экзаменами, начал писать рассказ о дьяволе, формально о шахма-тах. Отправил свое произведение в "Современные записки" и тотчас уехал в Кальвадос, как мне чудилось, на вполне заслуженный отдых: плавание и велосипед до изнурения меня потом поддер-живали всю зиму!
   В августе я получил письмецо от аккуратнейшего В. В. Руднева вместе с моею, уже потеряв-шей девственную свежесть рукописью "Двойного нельсона". Рассказ недостаточно хорош для "Современных записок".
   Руднев был честнейшим, милейшим, добрейшим русским интеллигентом, дворянином, зем-ским врачом и эсером. Как почти все из этой среды, он мало смыслил в искусстве и не высказывал суждения о живописи или стихах. Но проза казалась ему делом простым и не хитрым. Вообще литература в России ведь только придаток, аппендикс к другим силам, ведущим борьбу с произво-лом. И этот честнейший зубр занимался редактированием единственного в эмиграции толстого журнала. Из других редакторов только поэт М. Цетлин был на своем месте.
   Несколько лет спустя мне удалось поместить этот рассказ в "Русские записки". Тогда Хода-севич при памятных для меня обстоятельствах пригласил меня к себе для беседы. Он относился серьезно к своим обязанностям критика и считал нужным выяснить некоторые темные места, прежде чем писать статью для "Возрождения". Узнав, что "Современные записки" мне когда-то вернули "Двойной нельсон", он пришел в бешенство.
   - Ну, зачем они берутся не за свое дело? Ну, зачем они берутся не за свое дело! - повторял он с отвращением.
   Я знаю, что в разное время Ходасевич писал нежные письма и Вишняку, и Рудневу, а может быть, и Милюкову. Он, вероятно, начинал так: "Дорогой НН..." и завершал: "Уважающий Вас В. Ходасевич". Но заключить отсюда, что поэт любил этих общественных деятелей или уважал их, могут только очень ограниченные люди.
   Гнев его в ту пору был направлен, главным образом, против Вишняка. Впрочем, на последнем вымещали почему-то злобу многие, словно он один или в первую очередь он был ответствен за все исторические пасквили нашей эпохи. А это, конечно, неверно. Есть такие существа, которые без особых причин кристаллизуют вокруг себя весь общественный гнев. Я встречал множество вдумчивых людей, которые относились к Российскому Учредительному Собранию с яростным презрением только потому, что М. Вишняк отождествляет себя с этим благородным, но почти мнимым учреждением.