— И это, по-твоему, «конфликт»? Называй, впрочем, как хочешь, но разве твой конфликт не перерос в «настоящую войну»? Запреты! Черта с два! Как ты думаешь, почему в Цивилизованных Мирах сохраняется мир? Потому что война вещь разорительная — вот тебе главная причина. Хотя Большой Сиэль и Мио Люс связаны единственным каналом, у некомпетентных пилотов-тихистов с их грязными термоядерными бомбами — у тех немногих, кто выжил в мультиплексе — ушло тридцать лет на дорогу до Мио Люс. Самые желторотые наши кадеты проделали бы тот же путь за тридцать дней.
   — Время изменчиво, — сказал я, передразнивая одно из его знаменитых изречений, но улыбка погасла на моем лице, когда я понял, к чему он клонит. Если путешествовать по мультиплексу стало так просто, то и война может стать простым делом. А кому еще мультиплекс знаком так, как пилотам нашего Ордена? И возможна ли большая катастрофа, чем война между разными фракциями Ордена? — Но даже если бы воевать было легко, — возразил я, — это было бы слишком ужасно — ни одна сторона на это бы не пошла. Не знаю, конфликт там был или война, но жители Большого Сиэля и Мио Люс просто обезумели. Большинство наших народов и планет миролюбиво.
   Хранитель неожиданно снова подошел и навис над моим стулом.
   — Мэллори, Мэллори, — сказал он, нахмурясь, — тебя били по башке, резали, с тобой трахались, тебя любили, ненавидели и учили уму-разуму, но ты так и остался наивным. — Он откинул со лба белые волосы и вздохнул. — Святая простота! Что лежит в основе нашей истории? Стремление к миру? Ха! Война — вот расплата за приобретенную нами власть; война была проклятием человека двадцать тысяч лет. Природа вещей такова, что мир выбрать никто не может, зато всякий может навязать войну остальным. Почему, по-твоему, погибла Земля? Рассказать тебе одну притчу из ее истории?
   Я поерзал на стуле, стараясь устроиться поудобнее. Выбора у меня не было, и я сказал:
   — Расскажите.
   Он улыбнулся, прочистил горло и начал:
   — Когда-то давно на Земле обитало множество племен, воздух был чист, пищи хватало на всех, и мир был всеобщим законом. Но одно племя, любившее себя больше, чем родную планету, пренебрегло этим законом. С этого и началось их безумие. Они слишком разрослись и стали слишком могущественны. Они решили, что отнимать хлеб у других легче, чем печь его самим. Им захотелось создать империю, чтобы жить вольготно. И они послали свои войска на запад против четырех соседних племен, каждое из которых отличалось большим миролюбием. Но мир уже нельзя было сохранить. Первое племя выступило против пришельцев с оружием в руках, но оно было слишком малочисленным, и безумное племя перебило их всех до последнего человека. Женщин, разумеется, изнасиловали, а потом дали им мотыги и послали работать вместе с детьми на пшеничных полях. Второе племя, видя, какая участь постигла первое, сложило свои копья и склонилось к ногам короля безумного племени, моля сохранить им жизнь. Оставьте только нам наших жен и детей, говорили они — тогда мы покажем, какие мы хорошие воины, и будем делать все, что прикажет король. Таким образом второе племя вошло в число безумцев, и тех стало еще больше. Третье племя, любившее свободу не меньше, чем жизнь, бежало на юг, в пустыню, где жизнь была тяжкой, а источники воды и пищи — скудными. Четвертое племя не желало ни быть истребленным, ни входить в ряды врага, ни бежать. Их король, который был провидцем, велел им сделать копья длиннее, чем у вражеских воинов. И когда началась битва, длинные копья четвертого племени уравновесили превосходящую численность врага, и ни одно племя не смогло одержать победу. Тогда король-провидец, уже вошедший во вкус войны, рассудил, что к следующей битве безумцы сделают свои копья еще длиннее. «Нам нужны еще воины!» — сказал король-провидец и обратил свой взор еще дальше на запад, и его войско поработило западные племена и сделало свои копья еще более длинными. И четвертое племя стало еще безумнее, чем безумное племя. Привычка воевать стала распространяться, как болезнь, и охватила самые дальние племена Земли. Племена перерастали в империи, которые захватывали соседние империи и жаловались, что не могут завоевать дальние, поскольку до них войскам слишком далеко идти. Наконец один король, самый умный, прикрепил к древкам копий своих солдат ракеты, а к наконечникам — ядерные заряды. Когда короли всех империй Земли сделали то же самое, самый умный король заявил, что отныне война невозможна. Если какая-нибудь империя метнет свои копья в другую, это приведет к ее собственной гибели, ибо против града ядерных копий не устоят даже самые прочные и дорогие щиты. И на Земле настал мир… пока придворный дурак умного короля не напомнил ему об одной вещи, которую тот забыл.
   Хранитель сделал паузу, вытер пот со лба и выжидательно посмотрел на меня. Мне, очевидно, полагалось задать вопрос, и я, хотя вовсе не жаждал услышать слова аллегорического дурака, спросил:
   — И о чем же забыл умный король?
   — Он забыл, — с усмешкой ответил Хранитель, — что он сам, и все жители его империи, и все империи мира безумны.
   — И что же тогда? — затаив дыхание, спросил я.
   — Конец этой притчи тебе известен.
   Я подобающим образом задумался. В комнате, если не считать тиканья часов и нашего чередующегося дыхания, было тихо. За окном густо падал снег. Было холодно, но Хранитель вспотел, и крупные капли катились по его впалым щекам к твердо очерченному подбородку. Я, не сдержав улыбки, сказал:
   — Сдается мне, Хранитель, вы тоже забыли об одной вещи.
   — Да ну?
   — Третье племя, которое бежало в пустыню, где жизнь была так тяжела — что с ним-то сталось?
   Тогда он засмеялся густым, басовитым смехом, полным иронии и печали. Я сжал собственные локти — мне очень редко доводилось слышать, как он смеется.
   — Третье племя — это мы. А наша пустыня — это космос. Все народы Цивилизованных Миров в свое время бежали от войны; мы все хибакуся. У нас в галактике царит мир, хрупкий, относительный мир, но очередное племя может обезуметь в любую минуту. Почему, ты думаешь, мы держим туннели в своих руках? Чтобы не дать подобным племенам размножиться. Наш Орден и орден воинов-поэтов — вот кто удерживает мир уже три тысячи лет.
   — Воины-поэты? — воскликнул я. — Но ведь они убийцы.
   — Вот именно. Об этом мало кто знает, но их цель состояла как раз в том, чтобы истреблять безумные племена и безумных королей. Их оружие — террор, и они умело им пользовались. Ни один король, вздумавший выступить против своего соседа, не мог не страшиться, что воин-поэт его убьет.
   — Вы говорите в прошедшем времени, Хранитель.
   — Да, верно. Это потому, что их орден последнюю тысячу лет испытывает упадок. Теперь их не столь уж заботит сохранение мира. Выращивая своих убийц — на что им потребовалось много веков, — они создали религию, помогающую им бестрепетно встречать неминуемую смерть. Они ведь часто шли на смерть добровольно, ибо королей, безумны те или нет, убить не так-то просто. И эта религия стала смыслом их существования. Мир им больше не нужен — им нужно обращать в свою веру других.
   Снова принявшись кружить вокруг меня, точно акула, он стал разглагольствовать. Только наш Орден, говорил он, способен сохранить мир. Но если Орден расколется надвое, орден за сохранение мира давать будет некому. (Это мои слова, не его. Он презирал каламбуры почти так же, как каламбуристов.) После раскола наше бесценное знание пропадет втуне, как жемчуг, брошенный под ноги хариджану.
   Я поразмыслил над его словами. Его фундаментальный элитизм вызывал у меня возражения, и в системе его взглядов чувствовалось некоторое противоречие, поэтому я сказал:
   — Но мы не можем вечно держать свои знания под спудом. Информация как вирус — ей свойственно распространяться.
   — Против вирусов существует карантин, — рявкнул он. И добавил зловеще: — И потом, их можно уничтожить.
   — Но цель нашего Ордена — открывать, а не закрывать.
   В ответ он проворчал тихо и свирепо, как волк:
   — Знание следует беречь и распоряжаться им разумно, согласен? А не разбрасываться им, как это делает глупый пилот, сующий городские диски в ладонь шлюхи.
   Я устал, у меня ныла спина, и я попробовал переменить позу. Хранитель, уловив мое движение, гаркнул:
   — Не шевелись! Сиди как сидел.
   Но мне не хотелось больше сидеть. Мне надоело, что он не сводит с меня глаз, а я на него даже взглянуть не могу. Я встал и повернул к нему голову, застав его врасплох. Его лицо удивило меня. Глаза у него были распахнуты, и он робко улыбался, как мальчик, впервые увидевший северное сияние. Он смотрел внутрь себя, вспоминая что-то — может быть даже мнемонируя. Поначалу я не понял, откуда мне это известно, черные колодцы его глаз были незрячими, как у скраера. Он видел несколько мест одновременно, рассматривал варианты будущего и грезил о чемто своем. Это выражение — выражение примиренности, грустной невинности и любования — длилось всего лишь миг. Потом оно исчезло, как облачко от дыхания в зимний день, сменившись резкими вертикальными складками вызова и давнего горя. В глазах вспыхнул темный огонь, углы губ опустились, и он прогремел:
   — А ну сядь! Возьми себя в руки и сядь, паршивец!
   Но я не сел, а зацепил стул ногой и сказал:
   — Мне надоело сидеть.
   Я смотрел на него и не мог себе представить причину его задумчивости. Но вдруг я понял — и это стало одним из самых потрясающих открытий моей жизни, — что это не просто уход в себя. Он был сложный человек, искатель, раздираемый бесконечной внутренней войной между своими мечтами и своим горьким опытом — это я знал всегда. Но теперь я понял его гораздо глубже. Я ощущал все его, как свое: напрягшиеся мускулы над глазами, архаические речевые обороты, суровые философские принципы, кислый запах и еще тысячу разных мелочей. Я, сам не знаю как, перерабатывал этот стремительный поток информации. Я был уверен, что разгадал Хранителя. В то время как большинство таких, как он, людей (Соли, мой нравный папаша, в том числе) вечно колеблются между светом и мраком, как перепуганный мальчуган, которого на катке швыряют туда-сюда два однокашника. Хранитель жил внутри этих конфликтующих реалий одновременно. Это поистине был человек, живущий на вершине своей замороженной внутренней горы высоко над другими. Для него добра и зла не существовало. Вернее, они существовали, но не как противоположности, а как разные оттенки реальности, как мед и горький черный кофе, каждый из которых можно в любой момент попробовать, проглотить, а по возможности и посмаковать. По терминологии Тверди он был многоплановым человеком: героем, негодяем, еретиком, тихистом, детерминистом, атеистом и верующим в одном лице — помимо бесчисленного множества других ипостасей. Лицо, которое он показывал Ордену и послам Цивилизованных Миров, суровое лицо справедливого тирана, было лишь маской, которую он для себя выбрал. Более того — именно таким он предпочитал быть. Меня потрясло сознание того, что он волен выбирать в этом вопросе. Я всегда думал о нем как о человеке, мучимом неизбежностью умирания и смерти. Теперь я понял, что заблуждался. Он, как все великие люди, был провидцем — ради этого он и жил. Эта-то его способность, крошечную часть которой мне удалось подглядеть, и ужасала меня.
   — На что это ты так смотришь, юный Мэллори, и что ты видишь?
   — Что я могу увидеть? Разве я цефик, чтобы читать ваши программы, как стихи в той вашей книге?
   — Я тоже часто интересовался, что ты такое и что из тебя может выйти.
   Я почесал нос и сказал:
   — Я вижу человека, которого, как может показаться, раздирают противоречия. Но в основе своей он целостен, так ведь? Вы не выдаете пришельцам даже самых простых наших секретов, а к секрету Эльдрии относились и относитесь с подозрением. Я вижу…
   — Со мной еще никто так не разговаривал! Никто!
   — Я вижу вашу страсть защищать, и в то же время вы…
   — Хватит! Я не могу позволить моим пилотам, как и всем остальным, читать меня. Ты чересчур много видишь.
   — Я вижу то, что вижу.
   — Слишком много видеть опасно. Скраеры это знают. Как это у них говорится? «Глаза, некогда ослепленные светом, теперь ослепли совсем».
   Его глаза, когда он говорил это, горели как угли. Потом он склонил голову и потер свои белые как снег виски. Я всегда полагал, что он питает ко мне нечто вроде дедовской привязанности, но теперь увидел, что требования, которые ставит перед ним его вещий дар, для него превыше добрых чувств. Он дал мне книгу стихов и спас мне жизнь, чуть было не загубленную моим собственным взрывным характером, поскольку это не расходилось с его целью. Если бы моя смерть соответствовала его мечтам или планам — вирусы, как он сказал, могут быть уничтожены.
   — Зачем вы меня вызывали? — спросил я.
   — А почему ты всегда задаешь мне вопросы, паршивец? — Он сжал кулаки, и жилы у него на шее напряглись. Можно было подумать, что он стоит на пороге какого-то мучительно трудного решения, которое принимать не хочет. Но я был уверен, что он все-таки сделает этот тяжелый выбор, поскольку не привык щадить себя. Других он тем более не стал бы щадить, боясь, что подобная слабость может разъесть стальную спираль его натуры, как ржавчина разъедает часовой механизм.
   — Зачем? — повторил я.
   Он подошел к окну и провел ногтями по стеклу, как медведь по льдине. На замерзшем стекле остались четкие борозды. Хранитель помолчал и вдруг шумно выпустил из себя воздух.
   — Было бы величайшей катастрофой, если бы один из моих пилотов решил Гипотезу Континуума только для того, чтобы распространить свое открытие, как вирус. Прямой проход от каждой звезды к любой другой — ты сам понимаешь, что этим знанием не должен владеть никто, кроме моих пилотов.
   — Может оказаться, что Гипотеза вообще недоказуема.
   — Хорошо бы.
   — Я, во всяком случае, ее пока не доказал. Тихо, Дов Данлади, теперь Соли — они всю свою жизнь трудились над доказательством Великой Теоремы. Кто я такой, чтобы превзойти их?
   — А ты здорово изменился! — усмехнулся он. — Кто ты такой, спрашиваешь? Я бы тоже хотел это знать. Всем нам желательно знать, что сделали с тобой твои проклятые боги. Ты, как призрак, возвращаешься с Агатанге, демонстрируя нам свою новообретенную скромность… и кое-что другое.
   — Что вы имеет в виду?
   — Сам знаешь, Мэллори. Десять дней назад твой Бардо повредил Монумент Тихо, верно? Расскажи мне о том, что случилось в тот день.
   — Бардо напился до умопомрачения и отломил верхушку одного из кристаллов.
   — Мои послушники говорят, что ты вошел в замедленное время — правда это?
   — Как это может быть правдой? Разве возможно войти в замедленное время без помощи компьютера?
   — Почему ты вечно отвечаешь вопросом на вопрос, паршивец? — рявкнул он, стукнув кулаком о подоконник. — Говори: вошел ты в замедленное время или нет?
   — Очевидцы говорят, что да, — признался я. — Но вообще-то я его остановил.
   — Остановил время? Не думал я, что такое возможно! Но ведь ты правдивый мальчик, правда? Ты не стал бы лгать своему Главному Горологу? Скажи, Мэллори, чем тебе так далась эта правда? Почему это понятие так священно для тебя?
   — Сам не знаю.
   — Пра-авда! Правда правде рознь. Она столь же изменчива, как и время.
   — Я в это не верю.
   Он потер глаза и посмотрел на меня.
   — Ты должен пообещать мне кое-что, юный Мэллори. Если ты когда-нибудь докажешь Великую Теорему, не говори об этом ни цефикам, ни акашикам, ни канторам, ни своим собратьям-пилотам. Не говори никому, кроме меня.
   Я стоял не шевелясь, но мысль моя работала очень быстро. Если я действительно докажу Теорему и признаюсь в этом Хранителю, мое открытие исчезнет, как свет в черной дыре.
   — Я дал обет искать истину, — сказал я.
   — Вот именно искать, а не разбрызгивать ее куда попало, как старик свою мочу.
   — Четыре года назад я в Пилотском Зале в вашем присутствии дал обет стремиться к правде и мудрости, даже если это приведет меня к разрушению и гибели.
   — К разрушению и гибели! К чьей гибели, будь ты проклят?! Разве это мудрость — дать правде погубить Орден?
   — Я всю жизнь мечтал доказать Великую Теорему.
   — Мечты! Что такое мечты? Почему ты так чертовски упрям? Почему ты?.. — И он простонал: — К чьей? К чьей гибели это приведет?
   — Я мечтал, и по сей день мечтаю, о таком Ордене и о такой вселенной, где правда и мудрость — одно.
   — Благородные речи, наивные речи — как я устал от всех этих слов! — В его голосе слышалось почти непереносимое напряжение. — Либо ты даешь мне слово, либо нет.
   — Я не могу дать вам слова.
   — Ну что ж…
   Он произнес это скорбно и с сожалением, как будто его губам трудно было выговорить эти немногие простые звуки. Слова повисли в воздухе, как колокольный звон. Хранитель посмотрел на меня долгим взором. Любовь и ненависть в его глазах сочетались с еще одной страстью, которую я назвал бы волей — волей, направленной наперекор судьбе, то ли своей, то ли судьбе как таковой, самой страшной и одинокой из всех возможных, как он должен был знать. Затем он нахмурился, сделал отстраняющий жест ладонями и отвернулся к окну. Покидая башню, как я тогда думал, в последний раз, я тоже посмотрел в окно — внизу скользили на коньках послушники, ничего не зная о приговоре, только что вынесенном над их запорошенными снегом головами.

20
КОЛЬЦА КВАЛЛАРА

   Если я когда-нибудь пронзал над собой мирные небеса и парил в этих своих небесах на собственных крыльях, если я резвился в глубоких световых пределах и познавал мудрость птиц, которая гласит:
   «Смотри, здесь нет ни верха, ни низа! Кружись и пари как хочешь, ибо ты сам — свет! Пой! Не говори больше слов!» — как же не возлюбить мне Вечность и брачное кольцо колец — кольцо возращений?
   Никогда не встретить мне женщины, от которой я захочу иметь детей, если она не будет той, возлюбленной мною: ибо я люблю тебя, о Вечность.
   Ибо я люблю тебя, о Вечность!
Седьмая предсмертная медитация воинов-поэтов
 
   Историки полагают, что к концу второго Века Роения воины-поэты усовершенствовали технику замены участков мозга деталями биокомпьютеров, но это в отличие от такой же техники агатангитов служило иной цели. Слельмим, это неописуемо гнусное преступление, когда хитрые программы поэта управляют мозгом жертвы, — только один из вариантов. Известно, что поэты также переделывают некоторые части собственного мозга, чтобы подчинить себе чувство времени и замедлять время без помощи внешнего компьютера. И по другим причинам. Говорят, что они меняют самые глубинные свои программы, чтобы искоренить страх смерти. Цефики действительно утверждают, что у воинов-поэтов чувство страха совершенно отсутствует. В этом отношении они существа противоестественные, ибо человеку так же свойственно испытывать страх, как дышать. Жить, смотреть на звезды, радоваться свету, быть — это все, что мы знаем. Не быть для нас непредставимо и потому ужасно. Птицы, подставляющие крылья солнцу, серебристые рыбешки, испытывающие свои безмолвные радости, даже наделенные разумом компьютеры, находящие экстаз в электрических разрядах и молниеносном движении потоков информации — все живое, хотя бы крохотной частицей своего естества, должно ощущать страх перед великой тайной.
   Когда я начал искать воинов-поэтов в барах, хосписах, на катках и в кафе, Бардо обвинил меня именно в глупом бесстрашии и в том, что я сам напрашиваюсь на разгадку конечной тайны.
   — Ты в своем уме? — спросил он меня через несколько дней после моей встречи с Хранителем Времени. — Конечно, не в своем — я всегда это знал. Эти поэты убивают просто потому, что им это нравится — не понимаешь, что ли?
   — Это правда — они поклоняются смерти. Но я хочу найти мать — меня беспокоит ее исчезновение.
   Меня и правда очень беспокоило то, что она связалась с воинами-поэтами, и я планировал найти того, с кем ее видели в эти последние дни. Но я не имел опыта в поисках такого рода, и в итоге он сам нашел меня.
   На Продольной, там, где она спускается на юг к Старому Городу, рядом с Гиацинтовыми Садами, стоят двенадцать зданий, целиком выстроенных из редких пород дерева. В более просторных хранятся исторические артефакты и реликвии. В тех, что поменьше, обшитые полированным розовым деревом залы целиком предоставлены произведениям искусства — человеческого и инопланетного, древнего и современного. Хотя все двенадцать корпусов именуются Музеем Искусств, именно в этих маленьких зданиях помещаются фравашийские фрески и тональные поэмы, утрадесские ледяные скульптуры и прочие сокровища. Самый маленький дом, классический четырехугольник с портиком из осколочника, называется Домом Мнемоника. Четыре его секции насчитывают много комнат, но самая известная из них — это Галерея Хибакуся. Там выставлены древнейшие фрески, показывающие невероятные картины войны и хаоса. Тональные поэмы строятся, клубятся и плавятся, повествуя об эпических битвах Века Холокоста. Я пришел сюда посмотреть знаменитую фреску «Возвышение человечества», занимающую сто футов северной стены. Когда меня что-то беспокоит, когда я чувствую себя усталым и замерзшим после бега на коньках, я люблю посидеть на скамье в галерее, вдыхая запахи теплого дерева и цветов и глядя, как переливаются на стене живые краски. Это одно из самых излюбленных моих занятий.
   Время шло к вечеру, и я был в галерее не один. Рядом со мной, ближе к центру длинного зала, сидела пара фабулистов, несомненно ищущих вдохновения для собственного творчества. На краю ковра у меня за спиной, у журчащего фонтана, разместилась группа самумских Друзей Бога — все очень высокие, тощие, благоухающие чесноком, козьим корнем и прочими экзотическими специями. Их привычка крутить серебряные цепочки, скрепляющие их длинные черные волосы, раздражала меня не меньше, чем их похожий на шипение шепот, который они исторгали из себя быстрыми приглушенными толчками.
   — Видите? — говорил один из них. — Вот свидетельство того, что Роение началось еще в Век Холокоста, а не позже. Так мне и думалось.
   Я смотрел на картину, где кипели синие, зеленые и белые краски, и видел серебристые ракеты, поднимающиеся из океанов Старой Земли, но трудно было сказать, что они собой представляют: корабли, летящие к звездам, или ядерные снаряды. Затем одна ракета разделилась на две, две на четыре и так далее. Внезапно вокруг вспыхнули яркие звезды туманности Эты Киля, и ракеты превратились в четыре тысячи световых лент. Несущийся через пространство свет заполнил всю туманность. На миг центральная часть картины вспыхнула ослепительной белизной, в которой там и сям стали возникать серые пятна. Белизна сменилась небесной синью, а пятна приняли форму черных грибовидных облаков, встающих из атмосферы Старой Земли. Я вовсе не был уверен, что в картине содержится «свидетельство», о котором говорили Друзья Бога; более вероятно, что для фраваши, создавших эту фреску. Роение и было Холокостом.
   Вскоре я стал замечать некоторые перемены в звуках и запахах зала. Вонь козьего корня и чеснока стала слабее, шепот сменился взволнованными голосами и шорохом одежд. Вслед за этим настала тишина, и я уловил запах масла каны. Духами на его основе пользовались воины-поэты. Я повернул голову и увидел широкогрудого, среднего роста человека, который интересовался явно не картиной, а мной. Он изучал мое лицо, как гроссмейстер шахматную доску, с усиленной, почти фанатичной сосредоточенностью. Я сразу понял, что это воин-поэт: они все сделаны из одинаковых клеток. Признаками этой породы служили черные курчавые волосы, медная кожа и гибкая шея. Поэт был красив — красота часто присуща таким вот породистым расам. Какими пропорциональными выглядели его точеный нос, выпуклые скулы и лепная челюсть — какой огневой, соразмерный образ! Но самым притягательным в поэте были его глаза, цвета глубокого индиго, почти лиловые, живые, ясные, одухотворенные, все понимающие — и совершенно лишенные страха. На вид он был молод, но я подумал, что он, должно быть, очень стар — только у человека, которому много раз возвращали молодость, могли быть такие глаза. Впрочем, нет — я вспомнил, что воины-поэты не практикуют омоложение. Они обожествляют смерть и потому считают тягчайшим — практически единственным — грехом продлевать жизнь за черту «момента возможности». Этот воин-поэт, вероятно, мой ровесник.
   Он прошел по ковру и встал почти вплотную ко мне. Двигался он быстро, с отточенной грацией.
   — Мое имя Давуд, — сказал он голосом, льющимся, как жидкое серебро. — А ты Мэллори Рингесс? Я слышал о тебе странные вещи.
   Зал опустел, только на стенах переливались и пульсировали фрески. Появление воина-поэта спугнуло всех. Я окинул взглядом его черный меховой плащ и броскую радужную камелайку. Одежда была богатой и красивой, хотя поэты, как известно, не придают значения богатству, а красоте и того меньше. Я перевел взгляд на его руки. Каждый воин-поэт носит два кольца, по одному на мизинце каждой руки. Кольца делаются из разных металлов и могут быть различного цвета: зеленого, желтого, индигового или голубого. Всего цветов семь, и каждый, согласно гамме спектра, указывает на степень мастерства. Фиолетовое кольцо — это седьмая, низшая, степень, красное дается тем немногим, которые достигают высшей. Кольцо на левой руке — кольцо поэта, на правой — кольцо воина. Говорят, что не бывало еще столь великого поэта и воина, который носил бы два красных кольца. У моего на левой руке было зеленое — выходит, он принадлежал к поэтам четвертой, не слишком выдающейся, степени. Зато его воинское кольцо, выкованное из какого-то квалларского искусственного металла, было красное и гармонировало с огненно-красными тонами фрески.