– Не нравится?
   – Не очень.
   – Красоты нет? – Насмешка в голосе Хони звучала сильнее. Сейчас она перейдет в презрение.
   Но кое-что в лошадях я смыслил: как-никак два года не вылезал из манежа. Приглядевшись к предъявленной лошади, я подметил и прямую шею, и выпуклые, длинные мускулы ног.
   – Виноват, – сказал я, – ошибся.
   – То-то, – усмехнулся Хони. – Попробуй. Ну, Макдуфф, – прибавил он, обращаясь к лошади, как к человеку, – покажи этому дылде, на что мы способны.
   Я прошел галопом дорожку и вернулся. Макдуфф – кто-то из его хозяев, должно быть, помнил историю о Макбете и о его грозном сопернике – не шел, а летел, как летит ястреб над полем, догоняя зайчишку.
   – Чудо! – выдохнул я, спешиваясь.
   – Я еще не пробовал Макдуффа на приз, – сказал Хони, – рискую. И день не тот, и жокей не тот. Но лошадь и сегодня покажет себя. Такие «быкам» только снятся.
   Экзамен я выдержал. Хони Бирнс не сделал ни одного замечания, только послал меня на весы и в парилку. А сейчас, когда подготовка была закончена, я, отдохнув в жокейской на носилках, на которых приносили получивших травмы наездников, облачился в широковатые для меня бриджи, заправил в них пузырившийся на животе темно-лиловый камзол с белой семеркой на спине. Начиналось самое ответственное и страшное. Хони молча держал под уздцы раздувавшего ноздри Макдуффа, уже оседланного и готового к скачке. Я тоже молча вскочил в седло, нащупал правой ногой начищенное до блеска стремя и взял поводья. Мимо меня к пусковой линейке уже проследовали один за другим мои соперники. Я не успел разглядеть их: в пестрых картузах-жокейках, под цвет камзолов и бриджей с длиннющими козырьками, они казались двойниками, сотворенными мне на погибель. Шнелль тоже обогнал меня на своей караковой длинноногой кобылке и весело помахал мне рукой, даже не взглянув на Макдуффа. А тот вздрогнул и повел ушами. «Не нравится, что обгоняют», – подумал я. Что ж, хороший признак.
   Я поехал к линейке последним под напутствие Хони: «Доверься коню, не мудри – не подведет». Гнедой был лишь у меня – у соперников моих были вороные и серые; только у Шнелля была чуть темнее моей – почти гнедая с подпалинами в пахах и на морде. Вспомнилась где-то прочитанная арабская сказочка. Отец и сын скачут в пустыне, уходя от погони. Слышен далекий топот. «Какая масть?» – спрашивает отец, не оглядываясь. «Серая», – отвечает сын. «Не догнать», – смеется отец. Снова топот и новый вопрос отца: «А теперь?» – «Вороные, отец мой». – «Тоже не догонят». И опять топот погони. Отец оглядывается и говорит: «Дай шпоры коню, сын. Подходят гнедые».
   Мы выстроились по линейке восьмеркой, все одинаковые, различимые издали только по номерам и цветам. У Шнелля на желтом камзоле чернела двойка. Фиц-Морис, весь в белом, шел под номером первым на вороном жеребце по кличке Блэки. Караковую кобылу Шнелля звали Искрой. «Только они двое и опасны, – предупредил Бирнс, – остальные не конкуренты». Но мне все еще было страшно. Даже зубы постукивали – не мог сдержать. А сдержать надо было: Макдуфф почувствовал, вздрогнул – лошади превосходные телепаты. «Спокойней, спокойней», – уговаривал я себя и все время следил за конем: как ответит он на мою тревогу.
   Зазвонил колокол – старт. Макдуфф рванулся и пошел в галоп, почти зажатый шестеркой и тройкой. От них я тут же освободился, угостив грязью жокеев, – Макдуфф тоже умел обгонять насмехаясь. В последний раз мелькнули трибуны – кусок белого ситца с пестрыми крапинками – и исчезли. Потянулись справа серая лента забора и зеленое поле слева; оно пестрело белыми мужскими костюмами и яркими женскими платьями, как и оставшиеся сзади трибуны. Они снова возникнут сбоку, но уже на последней прямой. До финиша два километра с лишком, а сколько лишка, я не знал: забыл спросить у Бирнса. Но думалось не об этом – в голову лезло всякое. Хорошо, не стипль-чез – я бы не смог взять препятствия. И сейчас же вспомнилось, что кобылу Вронского звали Фру-Фру. Два «ф» в одном имени. У меня тоже два «ф»: Макдуфф. Как бы чего не вышло! Я тут же обозлился на себя, мысленно выругался, поднял голову от конской шеи – до этого я едва не лежал на ней – и принялся искать глазами ушедших вперед. Их было двое: единица и двойка, как я и думал. Блэки впереди, Искра метра на два сзади. Макдуфф отставал от них на добрый десяток метров. Догонит или не догонит?
   Я не пришпоривал лошадь – я доверился ей. Только приник, слился; сладкий запах конского пота щекотал ноздри, ритмический стук копыт и свист ветра – и никаких других звуков. «У лошади память, как у кошки, – говорил Хони. – Она помнит каждый бугорок на дорожке, каждую ямку. Помнит, где ее обогнали, где обошла она. Это обязан помнить и жокей. Но Макдуфф не помнит, и ты не помнишь. Это первая ваша скачка и ваше преимущество перед соперниками. Только ветер в ушах, бегущая навстречу земля, и никого впереди. Макдуфф не потерпит обгона».
   Но впереди были двое, и расстояние между нами не уменьшалось. Хотя… на подходе ко второму повороту мне показалось, что крутой зад Блэки с коротко подстриженным хвостом и привставший на стременах белый Фиц-Морис стали как будто крупнее, приближаясь с каждой секундой. Только караковая Искра с черно-желтым жокеем уходила вперед. Вот она уже мелькнула на повороте и стала видна в профиль: не лошадь – птица с темно-коричневым оперением, низко-низко летящая над землей.
   Теперь Макдуфф и Блэки шли уже голова в голову. Черный конь с крутым задом все еще держал бровку, Макдуфф обходил его справа. Но как обходил! Я был, вероятно, не легче Фиц-Мориса, да и Блэки казался старше и опытнее Макдуффа, – потому это и был гандикап, что участвовали в нем лошади разных возрастов и седоки разных весов, – и никто не подсказывал Макдуффу, где легче и сподручнее вырваться и занять бровку. Но он сделал это именно там, где труднее, на самом повороте дорожки, где линия обгона справа удлиняется, а держащий бровку легко уходит вперед. Но он не ушел. И Блэки и его седок вдруг рванулись назад, словно их сдуло ветром, а слева навстречу побежало ярко-зеленое поле.
   Теперь нас со Шнеллем разделяли не десять, а пять или шесть метров, потом они, вероятно, превратились в четыре или в три – сосчитать на глаз я не мог: просто черно-желтый Шнелль, как и раньше Фиц-Морис, стал как будто крупнее. Он, различив другой ритм скачки настигавшей его лошади и, должно быть, поняв, что это не Блэки, оглянулся и пришпорил свою. Но Макдуфф действительно не переносил зрелища скачущей впереди лошади. Три метра стали двумя, потом голова Макдуффа достала корпус Искры, и Шнелль, яростно оскалив зубы, уже держался со мною рядом, все еще не отдавая дорожки. Но и здесь повторилось то же, что и раньше с Фиц-Морисом. Дождавшись последнего поворота, Макдуфф обошел соперницу справа по удлиненной гиперболе – обошел легко, почти без усилий, только ритм дыхания его, как мне показалось, чуть-чуть участился.
   Теперь нас встретил оглушительный рев трибун, уже увидевших победителя. Я не оглядывался, я просто знал, что Шнелль оттягивается назад все дальше и дальше, получив, вероятно, не один шлепок грязи от копыт обогнавшей лошади. «Неизвестно, кто еще грязь жрать будет», – вспомнилось мне мое сердитое. Теперь это было известно всем.
   Истошный звук колокола, взмах флажка судьи на трибуне возвестили о финише. Я с трудом сдержал рвавшегося вперед Макдуффа, но его уже подхватили под уздцы подбежавшие конюхи. Искра подошла к столбу через несколько секунд, когда я уже стоял, отворачиваясь от нацеленных на меня фотокамер моих собратьев по ремеслу. Бирнс что-то говорил мне, но в шуме окружавшей меня толпы я не слышал да и, признаться, не слушал: я смотрел не отрываясь на взмыленного Макдуффа – по сравнению с Искрой он казался менее уставшим и даже улыбнулся мне, обнажив большие белые зубы. «Чудо-лошадь», «Экстра-класс!», «Лошадь-феномен!» – раздавалось рядом, но я-то с начала скачки знал, что это феномен и чудо, и Бирнс еще раньше это знал, а Фляш попросту был уверен, что иначе и быть не могли.
   Первая часть программы была мною выполнена. Оставалась вторая.
   Мимо Шнелля, даже не взглянув на него, подошел ко мне полицейский офицер в полной парадной форме: я даже мундира его не видел – только нашивки, аксельбанты, лампасы и пуговицы. Сдержанно поклонившись, он сказал:
   – Вас просят в ложу.
   Я неуверенно оглядел свой забрызганный грязью костюм:
   – Может быть, сначала переодеться?
   В ответ он протянул мне платок и расческу:
   – Это все, что вам нужно. Пошли.



17. АУДИЕНЦИЯ


   С кое-как вытертым лицом и приглаженными волосами я появился в центральной ложе. Собственно, это была не ложа, а лоджия – тенистая веранда с накрытым столом и широченным окном, открывавшим глазу все скаковое поле.
   Мой спутник благоразумно остался за дверью, а я вошел и растерялся под обращенными на меня любопытными взглядами. За столом сидело несколько человек – кто в штатском, кто в опереточных галунных мундирах. Судя по обилию золотых нашивок и аксельбантов, высшие полицейские чины. Но хозяин был в кремовом штатском костюме и голубой рубашке без галстука. Я сразу догадался, кто это, по какой-то неуловимой властности, сознанию собственного могущества, которое легко было прочитать и в глазах, и в непринужденной позе хозяина. Я вспомнил описанного Мартином щекастого сержанта в городе оборотней. Нет, описание не подходило. Или это был другой человек, или новая среда и новая роль коренным образом его изменили. Я бы сравнил его с Черчиллем, только что справившим свое сорокалетие. Широкое пухлое лицо, розовые щеки, сигара в зубах, первые признаки тучности во всем облике – и властность, властность, властность, наполнявшая даже воздух, которым дышали все в присутствии этого человека.
   Пауза была долгой. Я молча стоял, не решаясь ее нарушить. И я слишком устал, чтобы чем-то интересоваться. Бойл или не Бойл, пусть разевает рот первым.
   – Чья лошадь? – наконец спросил он, не вынимая сигары изо рта.
   – Хони Бирнса, – сказал я.
   – Я спрашиваю не о тренере.
   Я недоуменно пожал плечами:
   – Простите. В таком случае не знаю.
   – Выясни, – обратился он к галунщику, сидевшему рядом. – Я бы купил ее. – Потом вынул сигару, бережно, не стряхивая пепла, положил ее на подставку пепельницы и полувопросительно, полуутвердительно произнес: – Жорж Ано. Француз?
   – Отец француз, мать из американского сектора.
   Он кивнул в знак того, что поверил, только поморщился:
   – Акцент остался.
   – Я говорю с акцентом на обоих языках, – виновато признался я, продолжая играть.
   – Приза не получишь: скачки любительские, – продолжал он, пропустив мою реплику, – но можно наградить и по-другому. Что бы тебе хотелось – денег? Должность? Я мог бы перевести тебя в большую газету.
   Он уже знал все о моей профессии в этом мире. Тем лучше: пойдем, как говорится, ва-банк!
   – Я бы хотел поступить в полицию, – решительно произнес я.
   Бомба не бомба, но маленькая бомбочка разорвалась за столом. Вероятно, так посмотрели бы на меня, если б я попросил птичьего молока. Только Корсон Бойл не удивился.
   – А почему, мальчик, тебе приглянулась полиция? – спросил он с хитрой усмешечкой.
   На «мальчика» я не обиделся: карта шла в руки.
   – Потому что простой патрульный стоит дороже любого служащего.
   – А если у служащего текущий счет в банке?
   – Мундир патрульного стоит чековой книжки.
   Корсон Бойл засмеялся, но без насмешки, а дружелюбно и поощрительно.
   – Значит, мундир патрульного? – повторил он.
   – Не совсем, – расхрабрился я. – С аксельбантами.
   Аксельбанты носили только продполицейские.
   – Ого, – сказал Бойл, – мое ведомство. Чем же оно лучше другого?
   – Выше другого.
   – Чем?
   – Правом распоряжаться жизнью любого прохожего.
   – А ты честолюбив, мальчик, – заметил Бойл. – Впрочем, честолюбие для патрульного не порок. Скорее достоинство.
   – Значит, можно рассчитывать на вашу поддержку?
   Или я поторопился, или сделал неверный ход, только он ответил не так, как мне бы хотелось:
   – К сожалению, даже моя поддержка еще не лицензия на мундир с аксельбантами. В продполицию принимают только сдавших экзамен. А экзамен не легкий. Даже для победителей гандикапов.
   – Я не боюсь.
   – Тебя уведомят, – сказал он, уже отвернувшись к окну, в котором промелькнула пестрая группа всадников: начался новый заезд.
   Я понял, что моя миссия окончена, неловко повернулся и молча ушел, злой и растерянный. Честно говоря, непредусмотренный экзамен меня пугал. Один неосторожный ответ – и вся затея Сопротивления ставится под угрозу. И не только затея – люди! Хони Бирнс, Маго, Фляш. Да и вообще, мало ли что уготовано мне в этой полицейской клоаке? Вдруг они заставят меня стрелять в человека: может быть, так они проверяют меткость глаза, или крепость нервов, или какую-нибудь палаческую жилку. На лбу у меня выступили капельки пота, хотя на улице было совсем не жарко. Хорошо, что в раздевалке не было Хони Бирнса и я мог ускользнуть незаметно: рассказывать о подробностях своего визита в ложу полицейского мецената мне совсем не хотелось.
   По возвращении я никого не нашел в нашей «казарме» и, не задерживаясь, побрел в ателье с тайной надеждой поймать Фляша, но застал одну Маго. Планы Джемса о «пятерке» и «руководстве», с которыми он пошел с нами в маки, были кем-то исправлены. С первой встречи в ателье нашей руководительницей стала Маго; лишь Зернова, вероятно, из-за его работы у мэра Города связали с кем-то другим, спрашивать о котором не полагалось. Потом со мною начал встречаться Фляш, должно быть, в связи с новым моим заданием. Но Маго по-прежнему была нашим общим Виргилием, с готовностью проводящим каждого по кругам здешнего ада. А поскольку передо мной открывался еще один круг, лучшего собеседника, чем Маго, незачем было искать.
   – Камзол лиловый, лошадь караковая, – встретила она меня.
   – Гнедая, – поправил я.
   – Почему же раскис?
   Пришлось объяснить почему. О скачках она уже знала. Ее интересовал разговор с Корсоном Бойлом: «Все, все с самого начала!» Я рассказал с самого начала.
   – Все идет по плану.
   – А экзамен?
   – Детские игрушки. Ты же умнее их в сто раз.
   – Смотря что спросят.
   – Стрелять умеешь. Хотя… постой, постой: говори, что умеешь стрелять из лука. Только из лука. Ссылайся на глазомер, а «смитывессона» даже в руках не держал.
   Она так и сказала – «смитывессона». Я засмеялся:
   – А ты знаешь, что такое «смит-и-вессон»?
   – Автомат.
   – А почему он так называется?
   Она пожала плечами: мало ли почему?
   – Потому что изобретателей звали Смит и Вессон.
   – До Начала?
   – Конечно.
   – И ты все помнишь? – спросила она с завистью. – Счастливый. Когда-нибудь и мы все вспомним: Фляш говорил, что память восстанавливается. Иногда подсказка, слово какое-нибудь – и ты вспоминаешь. Какая-то особая память.
   – Ассоциативная, – сказал я.
   – Вот-вот. Помнишь, ты сказал что-то, а я вдруг вспомнила, как называлась школа, где я училась в детстве. Лангедокская школа. Интересно, почему это – забыто, а вспоминается?
   – Ячейки мозга, где записана информация о прошлом, у вас пусты, – постарался я объяснить как можно популярнее, – информация стерта. Но не совсем, не до конца – какие-то следы все-таки остаются. Тут и приходит на помощь ассоциативная память: она проявляет эти следы.
   Мы замолчали оба, думая о своем.
   – Знаешь, что бы я сделала на твоем месте? – вдруг спросила она.
   – Я не телепат.
   – А что такое телепат?
   – Если я скажу, что я не энциклопедия, ты спросишь, что такое энциклопедия. Так что давай сначала: что бы ты сделала на моем месте?
   – Дали бы мне автомат – тебе же дадут – ну, повернулась бы и вместо цели – по экзаменаторам! Одной очередью.
   – Спички, девочка, не тронь. Жжется, девочка, огонь, – перефразировал я Маршака по-французски. – В детстве меня за спички пороли.
   – Автомат не спички.
   – И тебя не выпорют, а повесят. И это еще не самое худшее.
   – А что самое худшее?
   – То, что одновременно с тобой повесят и меня, и фляша, и всех твоих знакомых и соседей по дому, включая консьержку, за то, что не донесла о тебе вовремя.
   – Консьержку не жалко.
   – А других?
   – Один из Запомнивших рассказывал, что в настоящем Сопротивлении, в том, что было до Начала, – сказала она, глядя сквозь меня, – врагов убивали, не считаясь с репрессиями.
   Я подумал, что, если тут же не поправлю ее, потом уже будет поздно.
   – Во-первых, считались. В подготовке любого покушения всегда учитывались и его целесообразность, и безопасность его участников, и число возможных жертв, и размах ответных репрессий. Во-вторых, нельзя механически сопоставлять события, обусловленные различными историческими условиями. То, что годилось вчера, непригодно сегодня, и наоборот.
   – Мы все больны собачьей старостью, – вырвалось у Маго с таким несдержанным гневом, что дальнейший разговор уже не мог состояться.
   Я поспешил уйти.
   Кем могла быть Маго на Земле? Такой же приемщицей заказов в таком же заурядном фотографическом ателье? Едва ли. Девушки из парижского бытового обслуживания, как правило, стихов не пишут. Студенткой Сорбонны? Судя по ее семантическим интересам, возможно. Но откуда в ней такой ожесточенный, яростный фанатизм? Может быть, это гостья из сороковых годов, воссозданная по воспоминаниям какого-нибудь сопротивленца? А может быть, просто новая Раймонда Дьен? И где подсмотрели ее «облака»? В Сен-Дизье или в Париже, в ячейках памяти подвернувшегося экс-гестаповца, который эту Раймонду замучил? А какая судьба уготована ей здесь, в этом мире, только биологически повторяющем наш, но уже живущем по своему хотению и разумению? Нет, что-то мы с Фляшем в Маго недопоняли.
   Размышления мои прервал Джемс, поджидавший меня под кронами Тюильрийского парка, вернее, его уменьшенной и урезанной копии.
   – Сядь, – сказал он оглядываясь: никого поблизости не было. – Есть разговор.
   Оказывается, он тоже все знал о скачках.
   – Зачем тебе эти скаковые рекорды? Дешевой известности захотелось? Колонки в «Суар» или фото на обложке «Экспресса»? Наш сотрудник – победитель в любительском гандикапе! Звезда «Олимпии» Тереза Клеман увенчивает его золотым галуном, содранным со штанов очередного любовника! А может быть, этот спектакль только повредит нашему делу?
   Я понял, что он ничего не знал о задании Фляша. Не знал и о моем разговоре с Корсоном Бойлом. Значит, следовало выкручиваться и молчать: на орбите, вычерченной для меня Зерновым и Фляшем, спутников у меня не было.
   – Хороша больно лошадь, – виновато признался я. – Видел ее как-то на съемке. Соблазнился. Не лошадь – вихрь!
   – «Вихрь»! – передразнил Джемс. – Ты брось эти фокусы. Мне от тебя нужно другое.
   Я полюбопытствовал:
   – А что именно?
   Он молча раскрыл свернутый трубочкой очередной номер «Экспресса». Какие-то страницы его слиплись. Джемс, воровски оглянувшись, осторожно разъединил их, и я увидел заложенный внутрь газетный листок небольшого формата на тоненькой, почти прозрачной бумаге, на которой обычно печатаются увесистые однотомники и карманные словари. Название листка «Либертэ», колонка курсива под заголовком «Доколе!» и шапка на оставшиеся четыре колонки «Трупы на колючей проволоке», а под ней шрифтом поменьше: «Массовые расстрелы в Майн-Сити» без ненужных пояснений рассказали мне все о газете. У Сопротивления родился печатный орган, и Джемс, подхвативший эстафету отца на поприще журналистики, был одним из редакторов.
   – Мне нужны сотрудники, – сказал он. – Я рассчитываю на тебя и на Мартина.
   – Мартина не подпускай к агитации: у него опыт бульварной газеты. Держи на хронике, – посоветовал я.
   – С Мартином у меня свой разговор. Я к тебе обращаюсь.
   – Я не принадлежу себе. Джемс. Как и ты. У меня свое задание.
   – Мне важно твое согласие. Кстати, и редакция и типография у вас под ногами.
   – Где?!
   – В подвалах «Омона».
   Мне показалось, что молния ударила в соседний каштан.
   – Этьен знает?
   – Конечно. Он же и предоставил помещение.
   Я подумал о том, что безоговорочное доверие Джемса и Этьену могло приоткрыть наше инкогнито. А может быть, оно уже раскрыто?
   – Я давно хотел спросить тебя: что знает о нас Этьен?
   Джемс насторожился:
   – А почему тебя это интересует?
   – Потому что по условиям связи он ничего знать не должен.
   – Он знает только то, что вы «дикие», вернувшиеся к городской жизни.
   – Не больше?
   – Ты с ума сошел! – вспылил Джемс. – Ты знаешь, кто такой Этьен?
   – Не знаю.
   – Так я тебе говорю, что он фигура. Любишь сравнивать с шахматами, как Борис? Так он ладья или слон, а не пешка. Он имеет право знать многое из того, что известно нам.
   – По условиям конспирации твоя информация для меня недостаточна.
   Джемс отчужденно отодвинулся. Простились мы сухо. Он – еле дотронулся до моей руки холодными пальцами, процедив сквозь зубы: «Я не столь педантичен, но спорить не буду», я – стараясь скорее уйти: сказанное об Этьене отодвигало все заботы.
   Вечером я наконец поймал Зернова.
   – Ты все знаешь о «Либертэ», Борис?
   – Читал первый номер. Кое-что хорошо, кое-что наивно.
   – Я не о том. Ты знаешь, где они печатаются? В подвалах «Омона».
   Зернов тихо свистнул.
   – С ведома Этьена?
   – Конечно. Он все знает.
   – Плохо.
   – Может, мы несправедливы к нему, Борис? Может быть, это цитата из другого романа? С другой метафорой. Может быть, прожив здесь девять лет…
   – Стал другим?
   – А вдруг?
   – Гадаешь?
   – Зачем? Просто высказываю предположение.
   Зернов прищурился с откровенной злобой.
   – А надо знать точно. Даже малейшего просчета здесь нельзя допустить. Этот Этьен биологическое повторение того. Больше мы ничего не знаем.
   – Какой же вывод?
   – Создать законсервированную резервную типографию. И с одним непременным условием: Этьен знать не должен.
   Я долго молчал, прежде чем ответить.
   – Нет, не рискну, – наконец сказал я. – Фляш потребует объяснений. А какие у меня основания? Предположение. Предчувствие. Дурной сон. Нет, не рискну.
   – Хорошо, предоставь это мне.
   О предстоящем экзамене, обещанном мне Корсоном Бойлом, мы так и не поговорили.



18. ЭКЗАМЕН


   Город обычно просыпался уже в три утра, в четыре открывались лавчонки помельче, в пять – двери больших магазинов и ворота заводов, а в шесть собиралась в своих канцеляриях вся конторская братия. Дежурный портье поднял меня в четыре утра, когда Мартин еще не вернулся с ночной смены, а Зернов с Толькой мирно посапывали в своих постелях.
   – Звонили из фуд-полиции, – почтительно склонился портье; слово «фуд» – «пища» – он произнес при этом с подчеркнутым уважением и даже настороженностью: видимо, в отель «Омон» из продовольственной полиции обращались не часто. – Предупредили, что в пять за вами пришлют экипаж.
   В пять я уже, потягиваясь и зевая, прошел мимо снова склонившегося портье и вышел на улицу. Экипаж подъехал почти одновременно – открытый кузов легковой автомашины, запряженный парой рослых и упитанных лошадей с расчесанными гривами. Вместо обрезанного радиатора торчал самодельный облучок-модерн из полых алюминиевых трубок с губчатой подушкой, на которой восседал очередной «бык» в сером мундире с выцветшим желтым шитьем. В лучшие времена оно было золотым, но и здесь мундиры изнашивались скорее, чем люди. Более импозантный галунщик – очевидно, мой телохранитель или конвойный – сидел в машине. Увидев меня, вышедшего к обочине тротуара, он открыл дверцу:
   – Мсье Ано?
   Я кивнул.
   – Прошу.
   Он подвинулся, пропустив меня, и за весь получасовой наш путь по городу не произнес ни слова, явно отягощенный неприятной необходимостью быть внимательным и любезным с каким-то штатским парнем, явно не солидным ни по возрасту, ни по внешности да еще проживавшим в каком-то второсортном, старомодном отеле. Меня его молчание вполне устраивало, позволяя без глупых вопросов и ответов в одиночку наслаждаться утренней прогулкой по городу. Лошади постукивали по каменной брусчатке, бич кучера-галунщика привычно посвистывал, а Город, удивительный и все еще до конца не понятый, изменяясь на каждом углу, знакомо бежал навстречу. Я сказал – «знакомо», и тем не менее они все еще ошеломляли, эти углы, стыки и переходы, когда тихая провинциальная французская улочка с полуподвальными лавчонками-погребками и распухшими от сидячей жизни консьержками в подъездах вдруг устремлялась к небу бетонно-стеклянным вакуумом небоскребов с матовыми от пыли окнами всех этажей до крыш и огромными, в два человеческих роста, витринами, сверкающими черт знает чем, лишь бы ярким и многоцветным. Разинув рот, вы так и не закрывали его, потому что небоскребная высь тотчас же сменялась одноэтажной Америкой без тротуаров, но с неизменной драг-содой и механическими бильярдными, а та, в свою очередь, сворачивала на древнюю парижскую набережную с лотками цветочниц и фруктовщиков. Фрукты, как и все пищевое, доставлялось по ночам полицейскими, а цветы выращивались в оранжереях и палисадниках подальше от причудливых уличных стыков, где-то возле домов-трамваев и домов-автобусов или в специализированных садоводствах на отвоеванной у леса земле. Мы проезжали мимо прохожих, куда-то спешивших, как спешат по утрам все прохожие мира, обгоняли такие же смешные автоэкипажи, как наш, и не смешные, но просто не современные ландо и фиакры, и уродливые коляски велорикш, и совсем уже не странные, а привычные машины велосипедистов, обросшие прикрепленными на рамах и багажниках корзинками и рюкзаками. А нас обгоняли пыхтящие и дымящие дровяные и угольные автомобили-уродцы, по какой-то улице гремела конка с летним, открытым вагончиком и длинной подножкой, по которой взад и вперед сновал продающий билеты кондуктор, и почти на каждом бульваре по земляной, изрытой конскими подковами широкой дорожке ехали верховые галопом и шагом, чаще патрульные и реже штатские, в цветных камзолах и бриджах, как на любительском гандикапе. Странный, чудный и необычайный город, нелепо сшитый и еще нелепее перешитый и дошитый, взращенный искусственно, но все-таки живой и человечный, биологически повторяющий людское обиталище на Земле, – Город, в котором многое хотелось бы изменить и поправить, но только создатели его не знали как.