Страница:
– Не нравится?
– Не очень.
– Красоты нет? – Насмешка в голосе Хони звучала сильнее. Сейчас она перейдет в презрение.
Но кое-что в лошадях я смыслил: как-никак два года не вылезал из манежа. Приглядевшись к предъявленной лошади, я подметил и прямую шею, и выпуклые, длинные мускулы ног.
– Виноват, – сказал я, – ошибся.
– То-то, – усмехнулся Хони. – Попробуй. Ну, Макдуфф, – прибавил он, обращаясь к лошади, как к человеку, – покажи этому дылде, на что мы способны.
Я прошел галопом дорожку и вернулся. Макдуфф – кто-то из его хозяев, должно быть, помнил историю о Макбете и о его грозном сопернике – не шел, а летел, как летит ястреб над полем, догоняя зайчишку.
– Чудо! – выдохнул я, спешиваясь.
– Я еще не пробовал Макдуффа на приз, – сказал Хони, – рискую. И день не тот, и жокей не тот. Но лошадь и сегодня покажет себя. Такие «быкам» только снятся.
Экзамен я выдержал. Хони Бирнс не сделал ни одного замечания, только послал меня на весы и в парилку. А сейчас, когда подготовка была закончена, я, отдохнув в жокейской на носилках, на которых приносили получивших травмы наездников, облачился в широковатые для меня бриджи, заправил в них пузырившийся на животе темно-лиловый камзол с белой семеркой на спине. Начиналось самое ответственное и страшное. Хони молча держал под уздцы раздувавшего ноздри Макдуффа, уже оседланного и готового к скачке. Я тоже молча вскочил в седло, нащупал правой ногой начищенное до блеска стремя и взял поводья. Мимо меня к пусковой линейке уже проследовали один за другим мои соперники. Я не успел разглядеть их: в пестрых картузах-жокейках, под цвет камзолов и бриджей с длиннющими козырьками, они казались двойниками, сотворенными мне на погибель. Шнелль тоже обогнал меня на своей караковой длинноногой кобылке и весело помахал мне рукой, даже не взглянув на Макдуффа. А тот вздрогнул и повел ушами. «Не нравится, что обгоняют», – подумал я. Что ж, хороший признак.
Я поехал к линейке последним под напутствие Хони: «Доверься коню, не мудри – не подведет». Гнедой был лишь у меня – у соперников моих были вороные и серые; только у Шнелля была чуть темнее моей – почти гнедая с подпалинами в пахах и на морде. Вспомнилась где-то прочитанная арабская сказочка. Отец и сын скачут в пустыне, уходя от погони. Слышен далекий топот. «Какая масть?» – спрашивает отец, не оглядываясь. «Серая», – отвечает сын. «Не догнать», – смеется отец. Снова топот и новый вопрос отца: «А теперь?» – «Вороные, отец мой». – «Тоже не догонят». И опять топот погони. Отец оглядывается и говорит: «Дай шпоры коню, сын. Подходят гнедые».
Мы выстроились по линейке восьмеркой, все одинаковые, различимые издали только по номерам и цветам. У Шнелля на желтом камзоле чернела двойка. Фиц-Морис, весь в белом, шел под номером первым на вороном жеребце по кличке Блэки. Караковую кобылу Шнелля звали Искрой. «Только они двое и опасны, – предупредил Бирнс, – остальные не конкуренты». Но мне все еще было страшно. Даже зубы постукивали – не мог сдержать. А сдержать надо было: Макдуфф почувствовал, вздрогнул – лошади превосходные телепаты. «Спокойней, спокойней», – уговаривал я себя и все время следил за конем: как ответит он на мою тревогу.
Зазвонил колокол – старт. Макдуфф рванулся и пошел в галоп, почти зажатый шестеркой и тройкой. От них я тут же освободился, угостив грязью жокеев, – Макдуфф тоже умел обгонять насмехаясь. В последний раз мелькнули трибуны – кусок белого ситца с пестрыми крапинками – и исчезли. Потянулись справа серая лента забора и зеленое поле слева; оно пестрело белыми мужскими костюмами и яркими женскими платьями, как и оставшиеся сзади трибуны. Они снова возникнут сбоку, но уже на последней прямой. До финиша два километра с лишком, а сколько лишка, я не знал: забыл спросить у Бирнса. Но думалось не об этом – в голову лезло всякое. Хорошо, не стипль-чез – я бы не смог взять препятствия. И сейчас же вспомнилось, что кобылу Вронского звали Фру-Фру. Два «ф» в одном имени. У меня тоже два «ф»: Макдуфф. Как бы чего не вышло! Я тут же обозлился на себя, мысленно выругался, поднял голову от конской шеи – до этого я едва не лежал на ней – и принялся искать глазами ушедших вперед. Их было двое: единица и двойка, как я и думал. Блэки впереди, Искра метра на два сзади. Макдуфф отставал от них на добрый десяток метров. Догонит или не догонит?
Я не пришпоривал лошадь – я доверился ей. Только приник, слился; сладкий запах конского пота щекотал ноздри, ритмический стук копыт и свист ветра – и никаких других звуков. «У лошади память, как у кошки, – говорил Хони. – Она помнит каждый бугорок на дорожке, каждую ямку. Помнит, где ее обогнали, где обошла она. Это обязан помнить и жокей. Но Макдуфф не помнит, и ты не помнишь. Это первая ваша скачка и ваше преимущество перед соперниками. Только ветер в ушах, бегущая навстречу земля, и никого впереди. Макдуфф не потерпит обгона».
Но впереди были двое, и расстояние между нами не уменьшалось. Хотя… на подходе ко второму повороту мне показалось, что крутой зад Блэки с коротко подстриженным хвостом и привставший на стременах белый Фиц-Морис стали как будто крупнее, приближаясь с каждой секундой. Только караковая Искра с черно-желтым жокеем уходила вперед. Вот она уже мелькнула на повороте и стала видна в профиль: не лошадь – птица с темно-коричневым оперением, низко-низко летящая над землей.
Теперь Макдуфф и Блэки шли уже голова в голову. Черный конь с крутым задом все еще держал бровку, Макдуфф обходил его справа. Но как обходил! Я был, вероятно, не легче Фиц-Мориса, да и Блэки казался старше и опытнее Макдуффа, – потому это и был гандикап, что участвовали в нем лошади разных возрастов и седоки разных весов, – и никто не подсказывал Макдуффу, где легче и сподручнее вырваться и занять бровку. Но он сделал это именно там, где труднее, на самом повороте дорожки, где линия обгона справа удлиняется, а держащий бровку легко уходит вперед. Но он не ушел. И Блэки и его седок вдруг рванулись назад, словно их сдуло ветром, а слева навстречу побежало ярко-зеленое поле.
Теперь нас со Шнеллем разделяли не десять, а пять или шесть метров, потом они, вероятно, превратились в четыре или в три – сосчитать на глаз я не мог: просто черно-желтый Шнелль, как и раньше Фиц-Морис, стал как будто крупнее. Он, различив другой ритм скачки настигавшей его лошади и, должно быть, поняв, что это не Блэки, оглянулся и пришпорил свою. Но Макдуфф действительно не переносил зрелища скачущей впереди лошади. Три метра стали двумя, потом голова Макдуффа достала корпус Искры, и Шнелль, яростно оскалив зубы, уже держался со мною рядом, все еще не отдавая дорожки. Но и здесь повторилось то же, что и раньше с Фиц-Морисом. Дождавшись последнего поворота, Макдуфф обошел соперницу справа по удлиненной гиперболе – обошел легко, почти без усилий, только ритм дыхания его, как мне показалось, чуть-чуть участился.
Теперь нас встретил оглушительный рев трибун, уже увидевших победителя. Я не оглядывался, я просто знал, что Шнелль оттягивается назад все дальше и дальше, получив, вероятно, не один шлепок грязи от копыт обогнавшей лошади. «Неизвестно, кто еще грязь жрать будет», – вспомнилось мне мое сердитое. Теперь это было известно всем.
Истошный звук колокола, взмах флажка судьи на трибуне возвестили о финише. Я с трудом сдержал рвавшегося вперед Макдуффа, но его уже подхватили под уздцы подбежавшие конюхи. Искра подошла к столбу через несколько секунд, когда я уже стоял, отворачиваясь от нацеленных на меня фотокамер моих собратьев по ремеслу. Бирнс что-то говорил мне, но в шуме окружавшей меня толпы я не слышал да и, признаться, не слушал: я смотрел не отрываясь на взмыленного Макдуффа – по сравнению с Искрой он казался менее уставшим и даже улыбнулся мне, обнажив большие белые зубы. «Чудо-лошадь», «Экстра-класс!», «Лошадь-феномен!» – раздавалось рядом, но я-то с начала скачки знал, что это феномен и чудо, и Бирнс еще раньше это знал, а Фляш попросту был уверен, что иначе и быть не могли.
Первая часть программы была мною выполнена. Оставалась вторая.
Мимо Шнелля, даже не взглянув на него, подошел ко мне полицейский офицер в полной парадной форме: я даже мундира его не видел – только нашивки, аксельбанты, лампасы и пуговицы. Сдержанно поклонившись, он сказал:
– Вас просят в ложу.
Я неуверенно оглядел свой забрызганный грязью костюм:
– Может быть, сначала переодеться?
В ответ он протянул мне платок и расческу:
– Это все, что вам нужно. Пошли.
– Не очень.
– Красоты нет? – Насмешка в голосе Хони звучала сильнее. Сейчас она перейдет в презрение.
Но кое-что в лошадях я смыслил: как-никак два года не вылезал из манежа. Приглядевшись к предъявленной лошади, я подметил и прямую шею, и выпуклые, длинные мускулы ног.
– Виноват, – сказал я, – ошибся.
– То-то, – усмехнулся Хони. – Попробуй. Ну, Макдуфф, – прибавил он, обращаясь к лошади, как к человеку, – покажи этому дылде, на что мы способны.
Я прошел галопом дорожку и вернулся. Макдуфф – кто-то из его хозяев, должно быть, помнил историю о Макбете и о его грозном сопернике – не шел, а летел, как летит ястреб над полем, догоняя зайчишку.
– Чудо! – выдохнул я, спешиваясь.
– Я еще не пробовал Макдуффа на приз, – сказал Хони, – рискую. И день не тот, и жокей не тот. Но лошадь и сегодня покажет себя. Такие «быкам» только снятся.
Экзамен я выдержал. Хони Бирнс не сделал ни одного замечания, только послал меня на весы и в парилку. А сейчас, когда подготовка была закончена, я, отдохнув в жокейской на носилках, на которых приносили получивших травмы наездников, облачился в широковатые для меня бриджи, заправил в них пузырившийся на животе темно-лиловый камзол с белой семеркой на спине. Начиналось самое ответственное и страшное. Хони молча держал под уздцы раздувавшего ноздри Макдуффа, уже оседланного и готового к скачке. Я тоже молча вскочил в седло, нащупал правой ногой начищенное до блеска стремя и взял поводья. Мимо меня к пусковой линейке уже проследовали один за другим мои соперники. Я не успел разглядеть их: в пестрых картузах-жокейках, под цвет камзолов и бриджей с длиннющими козырьками, они казались двойниками, сотворенными мне на погибель. Шнелль тоже обогнал меня на своей караковой длинноногой кобылке и весело помахал мне рукой, даже не взглянув на Макдуффа. А тот вздрогнул и повел ушами. «Не нравится, что обгоняют», – подумал я. Что ж, хороший признак.
Я поехал к линейке последним под напутствие Хони: «Доверься коню, не мудри – не подведет». Гнедой был лишь у меня – у соперников моих были вороные и серые; только у Шнелля была чуть темнее моей – почти гнедая с подпалинами в пахах и на морде. Вспомнилась где-то прочитанная арабская сказочка. Отец и сын скачут в пустыне, уходя от погони. Слышен далекий топот. «Какая масть?» – спрашивает отец, не оглядываясь. «Серая», – отвечает сын. «Не догнать», – смеется отец. Снова топот и новый вопрос отца: «А теперь?» – «Вороные, отец мой». – «Тоже не догонят». И опять топот погони. Отец оглядывается и говорит: «Дай шпоры коню, сын. Подходят гнедые».
Мы выстроились по линейке восьмеркой, все одинаковые, различимые издали только по номерам и цветам. У Шнелля на желтом камзоле чернела двойка. Фиц-Морис, весь в белом, шел под номером первым на вороном жеребце по кличке Блэки. Караковую кобылу Шнелля звали Искрой. «Только они двое и опасны, – предупредил Бирнс, – остальные не конкуренты». Но мне все еще было страшно. Даже зубы постукивали – не мог сдержать. А сдержать надо было: Макдуфф почувствовал, вздрогнул – лошади превосходные телепаты. «Спокойней, спокойней», – уговаривал я себя и все время следил за конем: как ответит он на мою тревогу.
Зазвонил колокол – старт. Макдуфф рванулся и пошел в галоп, почти зажатый шестеркой и тройкой. От них я тут же освободился, угостив грязью жокеев, – Макдуфф тоже умел обгонять насмехаясь. В последний раз мелькнули трибуны – кусок белого ситца с пестрыми крапинками – и исчезли. Потянулись справа серая лента забора и зеленое поле слева; оно пестрело белыми мужскими костюмами и яркими женскими платьями, как и оставшиеся сзади трибуны. Они снова возникнут сбоку, но уже на последней прямой. До финиша два километра с лишком, а сколько лишка, я не знал: забыл спросить у Бирнса. Но думалось не об этом – в голову лезло всякое. Хорошо, не стипль-чез – я бы не смог взять препятствия. И сейчас же вспомнилось, что кобылу Вронского звали Фру-Фру. Два «ф» в одном имени. У меня тоже два «ф»: Макдуфф. Как бы чего не вышло! Я тут же обозлился на себя, мысленно выругался, поднял голову от конской шеи – до этого я едва не лежал на ней – и принялся искать глазами ушедших вперед. Их было двое: единица и двойка, как я и думал. Блэки впереди, Искра метра на два сзади. Макдуфф отставал от них на добрый десяток метров. Догонит или не догонит?
Я не пришпоривал лошадь – я доверился ей. Только приник, слился; сладкий запах конского пота щекотал ноздри, ритмический стук копыт и свист ветра – и никаких других звуков. «У лошади память, как у кошки, – говорил Хони. – Она помнит каждый бугорок на дорожке, каждую ямку. Помнит, где ее обогнали, где обошла она. Это обязан помнить и жокей. Но Макдуфф не помнит, и ты не помнишь. Это первая ваша скачка и ваше преимущество перед соперниками. Только ветер в ушах, бегущая навстречу земля, и никого впереди. Макдуфф не потерпит обгона».
Но впереди были двое, и расстояние между нами не уменьшалось. Хотя… на подходе ко второму повороту мне показалось, что крутой зад Блэки с коротко подстриженным хвостом и привставший на стременах белый Фиц-Морис стали как будто крупнее, приближаясь с каждой секундой. Только караковая Искра с черно-желтым жокеем уходила вперед. Вот она уже мелькнула на повороте и стала видна в профиль: не лошадь – птица с темно-коричневым оперением, низко-низко летящая над землей.
Теперь Макдуфф и Блэки шли уже голова в голову. Черный конь с крутым задом все еще держал бровку, Макдуфф обходил его справа. Но как обходил! Я был, вероятно, не легче Фиц-Мориса, да и Блэки казался старше и опытнее Макдуффа, – потому это и был гандикап, что участвовали в нем лошади разных возрастов и седоки разных весов, – и никто не подсказывал Макдуффу, где легче и сподручнее вырваться и занять бровку. Но он сделал это именно там, где труднее, на самом повороте дорожки, где линия обгона справа удлиняется, а держащий бровку легко уходит вперед. Но он не ушел. И Блэки и его седок вдруг рванулись назад, словно их сдуло ветром, а слева навстречу побежало ярко-зеленое поле.
Теперь нас со Шнеллем разделяли не десять, а пять или шесть метров, потом они, вероятно, превратились в четыре или в три – сосчитать на глаз я не мог: просто черно-желтый Шнелль, как и раньше Фиц-Морис, стал как будто крупнее. Он, различив другой ритм скачки настигавшей его лошади и, должно быть, поняв, что это не Блэки, оглянулся и пришпорил свою. Но Макдуфф действительно не переносил зрелища скачущей впереди лошади. Три метра стали двумя, потом голова Макдуффа достала корпус Искры, и Шнелль, яростно оскалив зубы, уже держался со мною рядом, все еще не отдавая дорожки. Но и здесь повторилось то же, что и раньше с Фиц-Морисом. Дождавшись последнего поворота, Макдуфф обошел соперницу справа по удлиненной гиперболе – обошел легко, почти без усилий, только ритм дыхания его, как мне показалось, чуть-чуть участился.
Теперь нас встретил оглушительный рев трибун, уже увидевших победителя. Я не оглядывался, я просто знал, что Шнелль оттягивается назад все дальше и дальше, получив, вероятно, не один шлепок грязи от копыт обогнавшей лошади. «Неизвестно, кто еще грязь жрать будет», – вспомнилось мне мое сердитое. Теперь это было известно всем.
Истошный звук колокола, взмах флажка судьи на трибуне возвестили о финише. Я с трудом сдержал рвавшегося вперед Макдуффа, но его уже подхватили под уздцы подбежавшие конюхи. Искра подошла к столбу через несколько секунд, когда я уже стоял, отворачиваясь от нацеленных на меня фотокамер моих собратьев по ремеслу. Бирнс что-то говорил мне, но в шуме окружавшей меня толпы я не слышал да и, признаться, не слушал: я смотрел не отрываясь на взмыленного Макдуффа – по сравнению с Искрой он казался менее уставшим и даже улыбнулся мне, обнажив большие белые зубы. «Чудо-лошадь», «Экстра-класс!», «Лошадь-феномен!» – раздавалось рядом, но я-то с начала скачки знал, что это феномен и чудо, и Бирнс еще раньше это знал, а Фляш попросту был уверен, что иначе и быть не могли.
Первая часть программы была мною выполнена. Оставалась вторая.
Мимо Шнелля, даже не взглянув на него, подошел ко мне полицейский офицер в полной парадной форме: я даже мундира его не видел – только нашивки, аксельбанты, лампасы и пуговицы. Сдержанно поклонившись, он сказал:
– Вас просят в ложу.
Я неуверенно оглядел свой забрызганный грязью костюм:
– Может быть, сначала переодеться?
В ответ он протянул мне платок и расческу:
– Это все, что вам нужно. Пошли.
17. АУДИЕНЦИЯ
С кое-как вытертым лицом и приглаженными волосами я появился в центральной ложе. Собственно, это была не ложа, а лоджия – тенистая веранда с накрытым столом и широченным окном, открывавшим глазу все скаковое поле.
Мой спутник благоразумно остался за дверью, а я вошел и растерялся под обращенными на меня любопытными взглядами. За столом сидело несколько человек – кто в штатском, кто в опереточных галунных мундирах. Судя по обилию золотых нашивок и аксельбантов, высшие полицейские чины. Но хозяин был в кремовом штатском костюме и голубой рубашке без галстука. Я сразу догадался, кто это, по какой-то неуловимой властности, сознанию собственного могущества, которое легко было прочитать и в глазах, и в непринужденной позе хозяина. Я вспомнил описанного Мартином щекастого сержанта в городе оборотней. Нет, описание не подходило. Или это был другой человек, или новая среда и новая роль коренным образом его изменили. Я бы сравнил его с Черчиллем, только что справившим свое сорокалетие. Широкое пухлое лицо, розовые щеки, сигара в зубах, первые признаки тучности во всем облике – и властность, властность, властность, наполнявшая даже воздух, которым дышали все в присутствии этого человека.
Пауза была долгой. Я молча стоял, не решаясь ее нарушить. И я слишком устал, чтобы чем-то интересоваться. Бойл или не Бойл, пусть разевает рот первым.
– Чья лошадь? – наконец спросил он, не вынимая сигары изо рта.
– Хони Бирнса, – сказал я.
– Я спрашиваю не о тренере.
Я недоуменно пожал плечами:
– Простите. В таком случае не знаю.
– Выясни, – обратился он к галунщику, сидевшему рядом. – Я бы купил ее. – Потом вынул сигару, бережно, не стряхивая пепла, положил ее на подставку пепельницы и полувопросительно, полуутвердительно произнес: – Жорж Ано. Француз?
– Отец француз, мать из американского сектора.
Он кивнул в знак того, что поверил, только поморщился:
– Акцент остался.
– Я говорю с акцентом на обоих языках, – виновато признался я, продолжая играть.
– Приза не получишь: скачки любительские, – продолжал он, пропустив мою реплику, – но можно наградить и по-другому. Что бы тебе хотелось – денег? Должность? Я мог бы перевести тебя в большую газету.
Он уже знал все о моей профессии в этом мире. Тем лучше: пойдем, как говорится, ва-банк!
– Я бы хотел поступить в полицию, – решительно произнес я.
Бомба не бомба, но маленькая бомбочка разорвалась за столом. Вероятно, так посмотрели бы на меня, если б я попросил птичьего молока. Только Корсон Бойл не удивился.
– А почему, мальчик, тебе приглянулась полиция? – спросил он с хитрой усмешечкой.
На «мальчика» я не обиделся: карта шла в руки.
– Потому что простой патрульный стоит дороже любого служащего.
– А если у служащего текущий счет в банке?
– Мундир патрульного стоит чековой книжки.
Корсон Бойл засмеялся, но без насмешки, а дружелюбно и поощрительно.
– Значит, мундир патрульного? – повторил он.
– Не совсем, – расхрабрился я. – С аксельбантами.
Аксельбанты носили только продполицейские.
– Ого, – сказал Бойл, – мое ведомство. Чем же оно лучше другого?
– Выше другого.
– Чем?
– Правом распоряжаться жизнью любого прохожего.
– А ты честолюбив, мальчик, – заметил Бойл. – Впрочем, честолюбие для патрульного не порок. Скорее достоинство.
– Значит, можно рассчитывать на вашу поддержку?
Или я поторопился, или сделал неверный ход, только он ответил не так, как мне бы хотелось:
– К сожалению, даже моя поддержка еще не лицензия на мундир с аксельбантами. В продполицию принимают только сдавших экзамен. А экзамен не легкий. Даже для победителей гандикапов.
– Я не боюсь.
– Тебя уведомят, – сказал он, уже отвернувшись к окну, в котором промелькнула пестрая группа всадников: начался новый заезд.
Я понял, что моя миссия окончена, неловко повернулся и молча ушел, злой и растерянный. Честно говоря, непредусмотренный экзамен меня пугал. Один неосторожный ответ – и вся затея Сопротивления ставится под угрозу. И не только затея – люди! Хони Бирнс, Маго, Фляш. Да и вообще, мало ли что уготовано мне в этой полицейской клоаке? Вдруг они заставят меня стрелять в человека: может быть, так они проверяют меткость глаза, или крепость нервов, или какую-нибудь палаческую жилку. На лбу у меня выступили капельки пота, хотя на улице было совсем не жарко. Хорошо, что в раздевалке не было Хони Бирнса и я мог ускользнуть незаметно: рассказывать о подробностях своего визита в ложу полицейского мецената мне совсем не хотелось.
По возвращении я никого не нашел в нашей «казарме» и, не задерживаясь, побрел в ателье с тайной надеждой поймать Фляша, но застал одну Маго. Планы Джемса о «пятерке» и «руководстве», с которыми он пошел с нами в маки, были кем-то исправлены. С первой встречи в ателье нашей руководительницей стала Маго; лишь Зернова, вероятно, из-за его работы у мэра Города связали с кем-то другим, спрашивать о котором не полагалось. Потом со мною начал встречаться Фляш, должно быть, в связи с новым моим заданием. Но Маго по-прежнему была нашим общим Виргилием, с готовностью проводящим каждого по кругам здешнего ада. А поскольку передо мной открывался еще один круг, лучшего собеседника, чем Маго, незачем было искать.
– Камзол лиловый, лошадь караковая, – встретила она меня.
– Гнедая, – поправил я.
– Почему же раскис?
Пришлось объяснить почему. О скачках она уже знала. Ее интересовал разговор с Корсоном Бойлом: «Все, все с самого начала!» Я рассказал с самого начала.
– Все идет по плану.
– А экзамен?
– Детские игрушки. Ты же умнее их в сто раз.
– Смотря что спросят.
– Стрелять умеешь. Хотя… постой, постой: говори, что умеешь стрелять из лука. Только из лука. Ссылайся на глазомер, а «смитывессона» даже в руках не держал.
Она так и сказала – «смитывессона». Я засмеялся:
– А ты знаешь, что такое «смит-и-вессон»?
– Автомат.
– А почему он так называется?
Она пожала плечами: мало ли почему?
– Потому что изобретателей звали Смит и Вессон.
– До Начала?
– Конечно.
– И ты все помнишь? – спросила она с завистью. – Счастливый. Когда-нибудь и мы все вспомним: Фляш говорил, что память восстанавливается. Иногда подсказка, слово какое-нибудь – и ты вспоминаешь. Какая-то особая память.
– Ассоциативная, – сказал я.
– Вот-вот. Помнишь, ты сказал что-то, а я вдруг вспомнила, как называлась школа, где я училась в детстве. Лангедокская школа. Интересно, почему это – забыто, а вспоминается?
– Ячейки мозга, где записана информация о прошлом, у вас пусты, – постарался я объяснить как можно популярнее, – информация стерта. Но не совсем, не до конца – какие-то следы все-таки остаются. Тут и приходит на помощь ассоциативная память: она проявляет эти следы.
Мы замолчали оба, думая о своем.
– Знаешь, что бы я сделала на твоем месте? – вдруг спросила она.
– Я не телепат.
– А что такое телепат?
– Если я скажу, что я не энциклопедия, ты спросишь, что такое энциклопедия. Так что давай сначала: что бы ты сделала на моем месте?
– Дали бы мне автомат – тебе же дадут – ну, повернулась бы и вместо цели – по экзаменаторам! Одной очередью.
– Спички, девочка, не тронь. Жжется, девочка, огонь, – перефразировал я Маршака по-французски. – В детстве меня за спички пороли.
– Автомат не спички.
– И тебя не выпорют, а повесят. И это еще не самое худшее.
– А что самое худшее?
– То, что одновременно с тобой повесят и меня, и фляша, и всех твоих знакомых и соседей по дому, включая консьержку, за то, что не донесла о тебе вовремя.
– Консьержку не жалко.
– А других?
– Один из Запомнивших рассказывал, что в настоящем Сопротивлении, в том, что было до Начала, – сказала она, глядя сквозь меня, – врагов убивали, не считаясь с репрессиями.
Я подумал, что, если тут же не поправлю ее, потом уже будет поздно.
– Во-первых, считались. В подготовке любого покушения всегда учитывались и его целесообразность, и безопасность его участников, и число возможных жертв, и размах ответных репрессий. Во-вторых, нельзя механически сопоставлять события, обусловленные различными историческими условиями. То, что годилось вчера, непригодно сегодня, и наоборот.
– Мы все больны собачьей старостью, – вырвалось у Маго с таким несдержанным гневом, что дальнейший разговор уже не мог состояться.
Я поспешил уйти.
Кем могла быть Маго на Земле? Такой же приемщицей заказов в таком же заурядном фотографическом ателье? Едва ли. Девушки из парижского бытового обслуживания, как правило, стихов не пишут. Студенткой Сорбонны? Судя по ее семантическим интересам, возможно. Но откуда в ней такой ожесточенный, яростный фанатизм? Может быть, это гостья из сороковых годов, воссозданная по воспоминаниям какого-нибудь сопротивленца? А может быть, просто новая Раймонда Дьен? И где подсмотрели ее «облака»? В Сен-Дизье или в Париже, в ячейках памяти подвернувшегося экс-гестаповца, который эту Раймонду замучил? А какая судьба уготована ей здесь, в этом мире, только биологически повторяющем наш, но уже живущем по своему хотению и разумению? Нет, что-то мы с Фляшем в Маго недопоняли.
Размышления мои прервал Джемс, поджидавший меня под кронами Тюильрийского парка, вернее, его уменьшенной и урезанной копии.
– Сядь, – сказал он оглядываясь: никого поблизости не было. – Есть разговор.
Оказывается, он тоже все знал о скачках.
– Зачем тебе эти скаковые рекорды? Дешевой известности захотелось? Колонки в «Суар» или фото на обложке «Экспресса»? Наш сотрудник – победитель в любительском гандикапе! Звезда «Олимпии» Тереза Клеман увенчивает его золотым галуном, содранным со штанов очередного любовника! А может быть, этот спектакль только повредит нашему делу?
Я понял, что он ничего не знал о задании Фляша. Не знал и о моем разговоре с Корсоном Бойлом. Значит, следовало выкручиваться и молчать: на орбите, вычерченной для меня Зерновым и Фляшем, спутников у меня не было.
– Хороша больно лошадь, – виновато признался я. – Видел ее как-то на съемке. Соблазнился. Не лошадь – вихрь!
– «Вихрь»! – передразнил Джемс. – Ты брось эти фокусы. Мне от тебя нужно другое.
Я полюбопытствовал:
– А что именно?
Он молча раскрыл свернутый трубочкой очередной номер «Экспресса». Какие-то страницы его слиплись. Джемс, воровски оглянувшись, осторожно разъединил их, и я увидел заложенный внутрь газетный листок небольшого формата на тоненькой, почти прозрачной бумаге, на которой обычно печатаются увесистые однотомники и карманные словари. Название листка «Либертэ», колонка курсива под заголовком «Доколе!» и шапка на оставшиеся четыре колонки «Трупы на колючей проволоке», а под ней шрифтом поменьше: «Массовые расстрелы в Майн-Сити» без ненужных пояснений рассказали мне все о газете. У Сопротивления родился печатный орган, и Джемс, подхвативший эстафету отца на поприще журналистики, был одним из редакторов.
– Мне нужны сотрудники, – сказал он. – Я рассчитываю на тебя и на Мартина.
– Мартина не подпускай к агитации: у него опыт бульварной газеты. Держи на хронике, – посоветовал я.
– С Мартином у меня свой разговор. Я к тебе обращаюсь.
– Я не принадлежу себе. Джемс. Как и ты. У меня свое задание.
– Мне важно твое согласие. Кстати, и редакция и типография у вас под ногами.
– Где?!
– В подвалах «Омона».
Мне показалось, что молния ударила в соседний каштан.
– Этьен знает?
– Конечно. Он же и предоставил помещение.
Я подумал о том, что безоговорочное доверие Джемса и Этьену могло приоткрыть наше инкогнито. А может быть, оно уже раскрыто?
– Я давно хотел спросить тебя: что знает о нас Этьен?
Джемс насторожился:
– А почему тебя это интересует?
– Потому что по условиям связи он ничего знать не должен.
– Он знает только то, что вы «дикие», вернувшиеся к городской жизни.
– Не больше?
– Ты с ума сошел! – вспылил Джемс. – Ты знаешь, кто такой Этьен?
– Не знаю.
– Так я тебе говорю, что он фигура. Любишь сравнивать с шахматами, как Борис? Так он ладья или слон, а не пешка. Он имеет право знать многое из того, что известно нам.
– По условиям конспирации твоя информация для меня недостаточна.
Джемс отчужденно отодвинулся. Простились мы сухо. Он – еле дотронулся до моей руки холодными пальцами, процедив сквозь зубы: «Я не столь педантичен, но спорить не буду», я – стараясь скорее уйти: сказанное об Этьене отодвигало все заботы.
Вечером я наконец поймал Зернова.
– Ты все знаешь о «Либертэ», Борис?
– Читал первый номер. Кое-что хорошо, кое-что наивно.
– Я не о том. Ты знаешь, где они печатаются? В подвалах «Омона».
Зернов тихо свистнул.
– С ведома Этьена?
– Конечно. Он все знает.
– Плохо.
– Может, мы несправедливы к нему, Борис? Может быть, это цитата из другого романа? С другой метафорой. Может быть, прожив здесь девять лет…
– Стал другим?
– А вдруг?
– Гадаешь?
– Зачем? Просто высказываю предположение.
Зернов прищурился с откровенной злобой.
– А надо знать точно. Даже малейшего просчета здесь нельзя допустить. Этот Этьен биологическое повторение того. Больше мы ничего не знаем.
– Какой же вывод?
– Создать законсервированную резервную типографию. И с одним непременным условием: Этьен знать не должен.
Я долго молчал, прежде чем ответить.
– Нет, не рискну, – наконец сказал я. – Фляш потребует объяснений. А какие у меня основания? Предположение. Предчувствие. Дурной сон. Нет, не рискну.
– Хорошо, предоставь это мне.
О предстоящем экзамене, обещанном мне Корсоном Бойлом, мы так и не поговорили.
Мой спутник благоразумно остался за дверью, а я вошел и растерялся под обращенными на меня любопытными взглядами. За столом сидело несколько человек – кто в штатском, кто в опереточных галунных мундирах. Судя по обилию золотых нашивок и аксельбантов, высшие полицейские чины. Но хозяин был в кремовом штатском костюме и голубой рубашке без галстука. Я сразу догадался, кто это, по какой-то неуловимой властности, сознанию собственного могущества, которое легко было прочитать и в глазах, и в непринужденной позе хозяина. Я вспомнил описанного Мартином щекастого сержанта в городе оборотней. Нет, описание не подходило. Или это был другой человек, или новая среда и новая роль коренным образом его изменили. Я бы сравнил его с Черчиллем, только что справившим свое сорокалетие. Широкое пухлое лицо, розовые щеки, сигара в зубах, первые признаки тучности во всем облике – и властность, властность, властность, наполнявшая даже воздух, которым дышали все в присутствии этого человека.
Пауза была долгой. Я молча стоял, не решаясь ее нарушить. И я слишком устал, чтобы чем-то интересоваться. Бойл или не Бойл, пусть разевает рот первым.
– Чья лошадь? – наконец спросил он, не вынимая сигары изо рта.
– Хони Бирнса, – сказал я.
– Я спрашиваю не о тренере.
Я недоуменно пожал плечами:
– Простите. В таком случае не знаю.
– Выясни, – обратился он к галунщику, сидевшему рядом. – Я бы купил ее. – Потом вынул сигару, бережно, не стряхивая пепла, положил ее на подставку пепельницы и полувопросительно, полуутвердительно произнес: – Жорж Ано. Француз?
– Отец француз, мать из американского сектора.
Он кивнул в знак того, что поверил, только поморщился:
– Акцент остался.
– Я говорю с акцентом на обоих языках, – виновато признался я, продолжая играть.
– Приза не получишь: скачки любительские, – продолжал он, пропустив мою реплику, – но можно наградить и по-другому. Что бы тебе хотелось – денег? Должность? Я мог бы перевести тебя в большую газету.
Он уже знал все о моей профессии в этом мире. Тем лучше: пойдем, как говорится, ва-банк!
– Я бы хотел поступить в полицию, – решительно произнес я.
Бомба не бомба, но маленькая бомбочка разорвалась за столом. Вероятно, так посмотрели бы на меня, если б я попросил птичьего молока. Только Корсон Бойл не удивился.
– А почему, мальчик, тебе приглянулась полиция? – спросил он с хитрой усмешечкой.
На «мальчика» я не обиделся: карта шла в руки.
– Потому что простой патрульный стоит дороже любого служащего.
– А если у служащего текущий счет в банке?
– Мундир патрульного стоит чековой книжки.
Корсон Бойл засмеялся, но без насмешки, а дружелюбно и поощрительно.
– Значит, мундир патрульного? – повторил он.
– Не совсем, – расхрабрился я. – С аксельбантами.
Аксельбанты носили только продполицейские.
– Ого, – сказал Бойл, – мое ведомство. Чем же оно лучше другого?
– Выше другого.
– Чем?
– Правом распоряжаться жизнью любого прохожего.
– А ты честолюбив, мальчик, – заметил Бойл. – Впрочем, честолюбие для патрульного не порок. Скорее достоинство.
– Значит, можно рассчитывать на вашу поддержку?
Или я поторопился, или сделал неверный ход, только он ответил не так, как мне бы хотелось:
– К сожалению, даже моя поддержка еще не лицензия на мундир с аксельбантами. В продполицию принимают только сдавших экзамен. А экзамен не легкий. Даже для победителей гандикапов.
– Я не боюсь.
– Тебя уведомят, – сказал он, уже отвернувшись к окну, в котором промелькнула пестрая группа всадников: начался новый заезд.
Я понял, что моя миссия окончена, неловко повернулся и молча ушел, злой и растерянный. Честно говоря, непредусмотренный экзамен меня пугал. Один неосторожный ответ – и вся затея Сопротивления ставится под угрозу. И не только затея – люди! Хони Бирнс, Маго, Фляш. Да и вообще, мало ли что уготовано мне в этой полицейской клоаке? Вдруг они заставят меня стрелять в человека: может быть, так они проверяют меткость глаза, или крепость нервов, или какую-нибудь палаческую жилку. На лбу у меня выступили капельки пота, хотя на улице было совсем не жарко. Хорошо, что в раздевалке не было Хони Бирнса и я мог ускользнуть незаметно: рассказывать о подробностях своего визита в ложу полицейского мецената мне совсем не хотелось.
По возвращении я никого не нашел в нашей «казарме» и, не задерживаясь, побрел в ателье с тайной надеждой поймать Фляша, но застал одну Маго. Планы Джемса о «пятерке» и «руководстве», с которыми он пошел с нами в маки, были кем-то исправлены. С первой встречи в ателье нашей руководительницей стала Маго; лишь Зернова, вероятно, из-за его работы у мэра Города связали с кем-то другим, спрашивать о котором не полагалось. Потом со мною начал встречаться Фляш, должно быть, в связи с новым моим заданием. Но Маго по-прежнему была нашим общим Виргилием, с готовностью проводящим каждого по кругам здешнего ада. А поскольку передо мной открывался еще один круг, лучшего собеседника, чем Маго, незачем было искать.
– Камзол лиловый, лошадь караковая, – встретила она меня.
– Гнедая, – поправил я.
– Почему же раскис?
Пришлось объяснить почему. О скачках она уже знала. Ее интересовал разговор с Корсоном Бойлом: «Все, все с самого начала!» Я рассказал с самого начала.
– Все идет по плану.
– А экзамен?
– Детские игрушки. Ты же умнее их в сто раз.
– Смотря что спросят.
– Стрелять умеешь. Хотя… постой, постой: говори, что умеешь стрелять из лука. Только из лука. Ссылайся на глазомер, а «смитывессона» даже в руках не держал.
Она так и сказала – «смитывессона». Я засмеялся:
– А ты знаешь, что такое «смит-и-вессон»?
– Автомат.
– А почему он так называется?
Она пожала плечами: мало ли почему?
– Потому что изобретателей звали Смит и Вессон.
– До Начала?
– Конечно.
– И ты все помнишь? – спросила она с завистью. – Счастливый. Когда-нибудь и мы все вспомним: Фляш говорил, что память восстанавливается. Иногда подсказка, слово какое-нибудь – и ты вспоминаешь. Какая-то особая память.
– Ассоциативная, – сказал я.
– Вот-вот. Помнишь, ты сказал что-то, а я вдруг вспомнила, как называлась школа, где я училась в детстве. Лангедокская школа. Интересно, почему это – забыто, а вспоминается?
– Ячейки мозга, где записана информация о прошлом, у вас пусты, – постарался я объяснить как можно популярнее, – информация стерта. Но не совсем, не до конца – какие-то следы все-таки остаются. Тут и приходит на помощь ассоциативная память: она проявляет эти следы.
Мы замолчали оба, думая о своем.
– Знаешь, что бы я сделала на твоем месте? – вдруг спросила она.
– Я не телепат.
– А что такое телепат?
– Если я скажу, что я не энциклопедия, ты спросишь, что такое энциклопедия. Так что давай сначала: что бы ты сделала на моем месте?
– Дали бы мне автомат – тебе же дадут – ну, повернулась бы и вместо цели – по экзаменаторам! Одной очередью.
– Спички, девочка, не тронь. Жжется, девочка, огонь, – перефразировал я Маршака по-французски. – В детстве меня за спички пороли.
– Автомат не спички.
– И тебя не выпорют, а повесят. И это еще не самое худшее.
– А что самое худшее?
– То, что одновременно с тобой повесят и меня, и фляша, и всех твоих знакомых и соседей по дому, включая консьержку, за то, что не донесла о тебе вовремя.
– Консьержку не жалко.
– А других?
– Один из Запомнивших рассказывал, что в настоящем Сопротивлении, в том, что было до Начала, – сказала она, глядя сквозь меня, – врагов убивали, не считаясь с репрессиями.
Я подумал, что, если тут же не поправлю ее, потом уже будет поздно.
– Во-первых, считались. В подготовке любого покушения всегда учитывались и его целесообразность, и безопасность его участников, и число возможных жертв, и размах ответных репрессий. Во-вторых, нельзя механически сопоставлять события, обусловленные различными историческими условиями. То, что годилось вчера, непригодно сегодня, и наоборот.
– Мы все больны собачьей старостью, – вырвалось у Маго с таким несдержанным гневом, что дальнейший разговор уже не мог состояться.
Я поспешил уйти.
Кем могла быть Маго на Земле? Такой же приемщицей заказов в таком же заурядном фотографическом ателье? Едва ли. Девушки из парижского бытового обслуживания, как правило, стихов не пишут. Студенткой Сорбонны? Судя по ее семантическим интересам, возможно. Но откуда в ней такой ожесточенный, яростный фанатизм? Может быть, это гостья из сороковых годов, воссозданная по воспоминаниям какого-нибудь сопротивленца? А может быть, просто новая Раймонда Дьен? И где подсмотрели ее «облака»? В Сен-Дизье или в Париже, в ячейках памяти подвернувшегося экс-гестаповца, который эту Раймонду замучил? А какая судьба уготована ей здесь, в этом мире, только биологически повторяющем наш, но уже живущем по своему хотению и разумению? Нет, что-то мы с Фляшем в Маго недопоняли.
Размышления мои прервал Джемс, поджидавший меня под кронами Тюильрийского парка, вернее, его уменьшенной и урезанной копии.
– Сядь, – сказал он оглядываясь: никого поблизости не было. – Есть разговор.
Оказывается, он тоже все знал о скачках.
– Зачем тебе эти скаковые рекорды? Дешевой известности захотелось? Колонки в «Суар» или фото на обложке «Экспресса»? Наш сотрудник – победитель в любительском гандикапе! Звезда «Олимпии» Тереза Клеман увенчивает его золотым галуном, содранным со штанов очередного любовника! А может быть, этот спектакль только повредит нашему делу?
Я понял, что он ничего не знал о задании Фляша. Не знал и о моем разговоре с Корсоном Бойлом. Значит, следовало выкручиваться и молчать: на орбите, вычерченной для меня Зерновым и Фляшем, спутников у меня не было.
– Хороша больно лошадь, – виновато признался я. – Видел ее как-то на съемке. Соблазнился. Не лошадь – вихрь!
– «Вихрь»! – передразнил Джемс. – Ты брось эти фокусы. Мне от тебя нужно другое.
Я полюбопытствовал:
– А что именно?
Он молча раскрыл свернутый трубочкой очередной номер «Экспресса». Какие-то страницы его слиплись. Джемс, воровски оглянувшись, осторожно разъединил их, и я увидел заложенный внутрь газетный листок небольшого формата на тоненькой, почти прозрачной бумаге, на которой обычно печатаются увесистые однотомники и карманные словари. Название листка «Либертэ», колонка курсива под заголовком «Доколе!» и шапка на оставшиеся четыре колонки «Трупы на колючей проволоке», а под ней шрифтом поменьше: «Массовые расстрелы в Майн-Сити» без ненужных пояснений рассказали мне все о газете. У Сопротивления родился печатный орган, и Джемс, подхвативший эстафету отца на поприще журналистики, был одним из редакторов.
– Мне нужны сотрудники, – сказал он. – Я рассчитываю на тебя и на Мартина.
– Мартина не подпускай к агитации: у него опыт бульварной газеты. Держи на хронике, – посоветовал я.
– С Мартином у меня свой разговор. Я к тебе обращаюсь.
– Я не принадлежу себе. Джемс. Как и ты. У меня свое задание.
– Мне важно твое согласие. Кстати, и редакция и типография у вас под ногами.
– Где?!
– В подвалах «Омона».
Мне показалось, что молния ударила в соседний каштан.
– Этьен знает?
– Конечно. Он же и предоставил помещение.
Я подумал о том, что безоговорочное доверие Джемса и Этьену могло приоткрыть наше инкогнито. А может быть, оно уже раскрыто?
– Я давно хотел спросить тебя: что знает о нас Этьен?
Джемс насторожился:
– А почему тебя это интересует?
– Потому что по условиям связи он ничего знать не должен.
– Он знает только то, что вы «дикие», вернувшиеся к городской жизни.
– Не больше?
– Ты с ума сошел! – вспылил Джемс. – Ты знаешь, кто такой Этьен?
– Не знаю.
– Так я тебе говорю, что он фигура. Любишь сравнивать с шахматами, как Борис? Так он ладья или слон, а не пешка. Он имеет право знать многое из того, что известно нам.
– По условиям конспирации твоя информация для меня недостаточна.
Джемс отчужденно отодвинулся. Простились мы сухо. Он – еле дотронулся до моей руки холодными пальцами, процедив сквозь зубы: «Я не столь педантичен, но спорить не буду», я – стараясь скорее уйти: сказанное об Этьене отодвигало все заботы.
Вечером я наконец поймал Зернова.
– Ты все знаешь о «Либертэ», Борис?
– Читал первый номер. Кое-что хорошо, кое-что наивно.
– Я не о том. Ты знаешь, где они печатаются? В подвалах «Омона».
Зернов тихо свистнул.
– С ведома Этьена?
– Конечно. Он все знает.
– Плохо.
– Может, мы несправедливы к нему, Борис? Может быть, это цитата из другого романа? С другой метафорой. Может быть, прожив здесь девять лет…
– Стал другим?
– А вдруг?
– Гадаешь?
– Зачем? Просто высказываю предположение.
Зернов прищурился с откровенной злобой.
– А надо знать точно. Даже малейшего просчета здесь нельзя допустить. Этот Этьен биологическое повторение того. Больше мы ничего не знаем.
– Какой же вывод?
– Создать законсервированную резервную типографию. И с одним непременным условием: Этьен знать не должен.
Я долго молчал, прежде чем ответить.
– Нет, не рискну, – наконец сказал я. – Фляш потребует объяснений. А какие у меня основания? Предположение. Предчувствие. Дурной сон. Нет, не рискну.
– Хорошо, предоставь это мне.
О предстоящем экзамене, обещанном мне Корсоном Бойлом, мы так и не поговорили.
18. ЭКЗАМЕН
Город обычно просыпался уже в три утра, в четыре открывались лавчонки помельче, в пять – двери больших магазинов и ворота заводов, а в шесть собиралась в своих канцеляриях вся конторская братия. Дежурный портье поднял меня в четыре утра, когда Мартин еще не вернулся с ночной смены, а Зернов с Толькой мирно посапывали в своих постелях.
– Звонили из фуд-полиции, – почтительно склонился портье; слово «фуд» – «пища» – он произнес при этом с подчеркнутым уважением и даже настороженностью: видимо, в отель «Омон» из продовольственной полиции обращались не часто. – Предупредили, что в пять за вами пришлют экипаж.
В пять я уже, потягиваясь и зевая, прошел мимо снова склонившегося портье и вышел на улицу. Экипаж подъехал почти одновременно – открытый кузов легковой автомашины, запряженный парой рослых и упитанных лошадей с расчесанными гривами. Вместо обрезанного радиатора торчал самодельный облучок-модерн из полых алюминиевых трубок с губчатой подушкой, на которой восседал очередной «бык» в сером мундире с выцветшим желтым шитьем. В лучшие времена оно было золотым, но и здесь мундиры изнашивались скорее, чем люди. Более импозантный галунщик – очевидно, мой телохранитель или конвойный – сидел в машине. Увидев меня, вышедшего к обочине тротуара, он открыл дверцу:
– Мсье Ано?
Я кивнул.
– Прошу.
Он подвинулся, пропустив меня, и за весь получасовой наш путь по городу не произнес ни слова, явно отягощенный неприятной необходимостью быть внимательным и любезным с каким-то штатским парнем, явно не солидным ни по возрасту, ни по внешности да еще проживавшим в каком-то второсортном, старомодном отеле. Меня его молчание вполне устраивало, позволяя без глупых вопросов и ответов в одиночку наслаждаться утренней прогулкой по городу. Лошади постукивали по каменной брусчатке, бич кучера-галунщика привычно посвистывал, а Город, удивительный и все еще до конца не понятый, изменяясь на каждом углу, знакомо бежал навстречу. Я сказал – «знакомо», и тем не менее они все еще ошеломляли, эти углы, стыки и переходы, когда тихая провинциальная французская улочка с полуподвальными лавчонками-погребками и распухшими от сидячей жизни консьержками в подъездах вдруг устремлялась к небу бетонно-стеклянным вакуумом небоскребов с матовыми от пыли окнами всех этажей до крыш и огромными, в два человеческих роста, витринами, сверкающими черт знает чем, лишь бы ярким и многоцветным. Разинув рот, вы так и не закрывали его, потому что небоскребная высь тотчас же сменялась одноэтажной Америкой без тротуаров, но с неизменной драг-содой и механическими бильярдными, а та, в свою очередь, сворачивала на древнюю парижскую набережную с лотками цветочниц и фруктовщиков. Фрукты, как и все пищевое, доставлялось по ночам полицейскими, а цветы выращивались в оранжереях и палисадниках подальше от причудливых уличных стыков, где-то возле домов-трамваев и домов-автобусов или в специализированных садоводствах на отвоеванной у леса земле. Мы проезжали мимо прохожих, куда-то спешивших, как спешат по утрам все прохожие мира, обгоняли такие же смешные автоэкипажи, как наш, и не смешные, но просто не современные ландо и фиакры, и уродливые коляски велорикш, и совсем уже не странные, а привычные машины велосипедистов, обросшие прикрепленными на рамах и багажниках корзинками и рюкзаками. А нас обгоняли пыхтящие и дымящие дровяные и угольные автомобили-уродцы, по какой-то улице гремела конка с летним, открытым вагончиком и длинной подножкой, по которой взад и вперед сновал продающий билеты кондуктор, и почти на каждом бульваре по земляной, изрытой конскими подковами широкой дорожке ехали верховые галопом и шагом, чаще патрульные и реже штатские, в цветных камзолах и бриджах, как на любительском гандикапе. Странный, чудный и необычайный город, нелепо сшитый и еще нелепее перешитый и дошитый, взращенный искусственно, но все-таки живой и человечный, биологически повторяющий людское обиталище на Земле, – Город, в котором многое хотелось бы изменить и поправить, но только создатели его не знали как.
– Звонили из фуд-полиции, – почтительно склонился портье; слово «фуд» – «пища» – он произнес при этом с подчеркнутым уважением и даже настороженностью: видимо, в отель «Омон» из продовольственной полиции обращались не часто. – Предупредили, что в пять за вами пришлют экипаж.
В пять я уже, потягиваясь и зевая, прошел мимо снова склонившегося портье и вышел на улицу. Экипаж подъехал почти одновременно – открытый кузов легковой автомашины, запряженный парой рослых и упитанных лошадей с расчесанными гривами. Вместо обрезанного радиатора торчал самодельный облучок-модерн из полых алюминиевых трубок с губчатой подушкой, на которой восседал очередной «бык» в сером мундире с выцветшим желтым шитьем. В лучшие времена оно было золотым, но и здесь мундиры изнашивались скорее, чем люди. Более импозантный галунщик – очевидно, мой телохранитель или конвойный – сидел в машине. Увидев меня, вышедшего к обочине тротуара, он открыл дверцу:
– Мсье Ано?
Я кивнул.
– Прошу.
Он подвинулся, пропустив меня, и за весь получасовой наш путь по городу не произнес ни слова, явно отягощенный неприятной необходимостью быть внимательным и любезным с каким-то штатским парнем, явно не солидным ни по возрасту, ни по внешности да еще проживавшим в каком-то второсортном, старомодном отеле. Меня его молчание вполне устраивало, позволяя без глупых вопросов и ответов в одиночку наслаждаться утренней прогулкой по городу. Лошади постукивали по каменной брусчатке, бич кучера-галунщика привычно посвистывал, а Город, удивительный и все еще до конца не понятый, изменяясь на каждом углу, знакомо бежал навстречу. Я сказал – «знакомо», и тем не менее они все еще ошеломляли, эти углы, стыки и переходы, когда тихая провинциальная французская улочка с полуподвальными лавчонками-погребками и распухшими от сидячей жизни консьержками в подъездах вдруг устремлялась к небу бетонно-стеклянным вакуумом небоскребов с матовыми от пыли окнами всех этажей до крыш и огромными, в два человеческих роста, витринами, сверкающими черт знает чем, лишь бы ярким и многоцветным. Разинув рот, вы так и не закрывали его, потому что небоскребная высь тотчас же сменялась одноэтажной Америкой без тротуаров, но с неизменной драг-содой и механическими бильярдными, а та, в свою очередь, сворачивала на древнюю парижскую набережную с лотками цветочниц и фруктовщиков. Фрукты, как и все пищевое, доставлялось по ночам полицейскими, а цветы выращивались в оранжереях и палисадниках подальше от причудливых уличных стыков, где-то возле домов-трамваев и домов-автобусов или в специализированных садоводствах на отвоеванной у леса земле. Мы проезжали мимо прохожих, куда-то спешивших, как спешат по утрам все прохожие мира, обгоняли такие же смешные автоэкипажи, как наш, и не смешные, но просто не современные ландо и фиакры, и уродливые коляски велорикш, и совсем уже не странные, а привычные машины велосипедистов, обросшие прикрепленными на рамах и багажниках корзинками и рюкзаками. А нас обгоняли пыхтящие и дымящие дровяные и угольные автомобили-уродцы, по какой-то улице гремела конка с летним, открытым вагончиком и длинной подножкой, по которой взад и вперед сновал продающий билеты кондуктор, и почти на каждом бульваре по земляной, изрытой конскими подковами широкой дорожке ехали верховые галопом и шагом, чаще патрульные и реже штатские, в цветных камзолах и бриджах, как на любительском гандикапе. Странный, чудный и необычайный город, нелепо сшитый и еще нелепее перешитый и дошитый, взращенный искусственно, но все-таки живой и человечный, биологически повторяющий людское обиталище на Земле, – Город, в котором многое хотелось бы изменить и поправить, но только создатели его не знали как.