Страница:
Солнышко стояло еще высоко, когда он спустился в низину, где под черными мохнатыми елями горбился колхозный барак. Заплывшие смолой стволы основательно порублены – кто только не вострил на них своего топора! И он, Егорша, в свое время вострил, да и сам-то барак построен его руками.
А крыльца все еще не сделали, отметил про себя Егорша, скользнув беглым взглядом по дощатой двери, над которой висели ледяные сосульки. И вместо скобы все тот же деревянный держак, который он собственной рукой вбил еще в сорок втором году. Эх, колхозный сектор…
Не заходя в барак, он прошел к кухне – синий дрожащий дымок над снежной шапкой он заметил еще с горы. Лизки на кухне не было. Он бросил в угол сверток с грязным бельем, поставил тальянку на скамейку – натянула за дорогу плечо – и вдруг замер.
Привстав на носки, он обежал глазами вокруг себя. У баньки, глубоко, по самую крышу, вросшей в сугроб над ручьем, плясали розовотелые девахи. Нет, не девахи. К сожалению, березовая древесина, раскрашенная вечерним солнцем.
Он встал на полную ступню – хромовые сапожки жалобно скрипнули – и вдруг опять вытянулся как струна: на этот раз ему почудился звук, похожий на всплеск воды.
В один миг, чиркнув подошвами по заледенелой дорожке, он перенесся к баньке, схватился за ствол березы, чтобы не скатиться вниз к ручью. Вот она, птаха голосистая!
У проруби, присев на корточки, полоскала белье девушка – в одном платье, без платка.
Жаркая, подумал Егорша. Но кто же это такая? Он-то по первости, когда услыхал частушку, подумал было на Раечку Клевакину. Та любит трезвонить про любовь. Но у Раечки волосы потемнее, а эта вон какая белая. Как куропатка.
Девушка в это время, отжимая белье, разогнулась, и лицо у Егорши перекосилось, как от изжоги: Лизка…
Вялым движением руки он смахнул прилипшую к щеке тонкую березовую кожицу, поискал глазами дятла, застучавшего за ручьем.
Дятел сидел на сухой березе – крупный, из генеральской породы, с красными лампасами. Работал разборчиво, с роздыхом. В одном месте долбанет – не нравится. Долбанет в другом… Наконец, подавшись к вершине, нашел, что надо, и стал закреплять хвост.
– Чего, как пень, выстал на дороге?
А, черт, эта еще малявка! Егорша раздраженно скользнул глазами по Лизке, поднимавшейся с корзиной белья вверх по узкой тропке, сделал шаг в сторону и рухнул по пояс.
Лизка захохотала:
– Каково в сапожках-то? Не форси, форсун. Выдумал в сапожках зимой ходить.
– Ладно, ладно, проваливай.
– А что?
– А вот то. Больно расчирикалась…
Выбравшись на тропку, Егорша выковырял из-за голенищ снег, отряхнулся, закурил.
Вечерело. Солнце садилось на ели за бараком, и небо там было багровое. Лизка, похрустывая снегом, развешивала белье у баньки. Красная косоплетка ярко горела у нее на спине.
Тоже мне, чудо гороховое, подумал Егорша с усмешкой, куда девки, туда и она. Ленту развесила.
Веревка между двумя березами была натянута высоконько, и Лизка всякий раз, закидывая на нее рубаху или портки, приподнималась на носки валенок, и старенькое ситцевое платьишко туго обтягивало ее небольшую фигурку.
А ведь она ничего, вдруг сделал для себя открытие Егорша. Ей-богу! И все на месте… Руки, ноги… Ах ты, кикимора…
Не спуская глаз с Лизки, он докурил папиросу, натянул поглубже на голову кепку.
– Белье-то принес? – спросила Лизка, когда он подошел к ней.
Егорша с прищуром, легонько покусывая губы, смотрел на нее.
– На вот, уставился! Я говорю, белье-то принес? – Лицо у Лизки раскраснелось, в зеленых глазах играло солнце.
– Руки-то не замерзли? – спросил Егорша.
– Чего? – удивилась Лизка и вдруг рассмеялась. – Да ты что, парень, рехнулся? – Она вынула из корзины мужскую рубаху, развернула ее и легко, с ловкостью опытной бабы кинула на веревку. – Вот чего выдумал! Руки замерзли… Да я сколько лет стираю. И дома, и здесь всех обстирываю.
– Смотри не простудись, – сказал Егорша.
– Сам не простудись. Может, замерз? Полезай в баньку. Она тепленная. Я только что белье стирала.
Егорша скосил прищуренный глаз на черные дверцы баньки с деревянным держаком, оглянулся вокруг.
План созрел моментально.
– Пойдем, палец поможешь перевязать.
– Палец? – У Лизки округлились глаза, когда она увидела бинт на его руке. – Где это ты?
– Ерунда. В лесу поцарапал.
– Порато? Болит?
– Временами…
– Ну ладно. Я сейчас. Подожди маленько. В баньке было тепло, сухо. Привычно пахло березовым веником.
Пропуская вперед Лизку, Егорша тихонько накинул крючок на дверцы.
– Иди сюда, к окошечку, тут светлее, – позвала его Лизка.
Он сел рядом с ней на скамейку, зубы у него стучали.
– Ну вот видишь, – сказала Лизка, – замерз. А я нисколечко. Весь день на улице в одном платье и вот нисколечко не замерзла.
– Горячая, значит.
– Наверно, – усмехнулась Лизка.
Она склонилась над его пальцем и начала распутывать бинт. Руки у нее были холодные, жесткие.
– Узелок-то еще не скоро и развяжешь. Топором надо разрубать. Кто это тебе затянул? Тося-фельдшерица?
– Ага…
– Ей бы не руки перевязывать, а возы с сеном. Правда, правда!
Белая Лизкина голова еще ниже склонилась над его рукой. В лучах вечернего солнца она казалась малиновой.
Егорша надавил сапогом на Лизкин валенок – не понимает, положил свободную руку на плечи – Лизка только рассмеялась:
– Что, обнесло? Да не бойся. Я еще не развязала. На вот, дрожит, как лист осиновый, а еще мужик называется.
Егорша перевел дух. Вот еще дура-то набитая! В жизни такой не видал. И тут, отбросив всякую дипломатию, он просунул ей руку под мышку, цапнул за грудь.
Лизка вздрогнула, мотнула головой, затем резко откинулась назад.
– Ты чего? Ты чего это?
– Ладно, ладно. Потише. Не съем. – Не давая ей опомниться, он притянул ее к себе, крепко поцеловал в губы.
– Ка-ра-ул! Лю-ди!..
Лизка вырвалась из его рук, кинулась вон, но он оттащил ее назад.
– Дура! Кто людей на любовь кличет!
– Не подходи, не подходи! – закричала Лизка, пятясь в угол. Зеленые искры летели из ее глаз. И вдруг она охнула, пала на скамейку и расплакалась. – Я ему стираю-стираю, сколько лет стираю, а он вот что удумал… Рожа бесстыжая… Скажу Мишке… Все скажу…
Егорша в нерешительности остановился. У него сразу пропало всякое желание возиться с этим недоноском.
– Ладно, – сказал он, неприязненно глядя на нее, – хватит сырость разводить. Нашла чем стращать, Мишкой… Может, еще в газету объявленье дашь? Ай-яй-яй, какая беда на свете случилась? Семнадцатилетнюю кобылу пощупали.
Сильным ударом сапога он сшиб с крючка дверку, вышел на улицу.
Солнце уже закатилось. В красном зареве заката четко выделялись черные вершины елей. А за ручьем, как и прежде, шла долбежка – у дятла, видно, тоже месячник.
Люди из леса еще не пришли, но барак не пустовал – в левом углу на нарах лежал человек.
– Загораем? – спросил Егорша. – Почем платят за час?
Тимофей Лобанов – это был он – приподнялся, блеснул глазами в потемках и перелег со спины на бок.
– Давай-давай, перемени позицию, – съязвил Егорша, обиженный его молчанием.
Раньше, когда Егорша приходил сюда до возврата людей из лесу, он частенько заваливался на Лизкину постель и, лежа эдак с папироской в зубах, любил почесать языком с каким-нибудь сачкарем, в особенности с матюкливым стариком Постниковым, но сейчас, проходя мимо Лизкиной постели, он почему-то не решился сделать это.
Он зачерпнул кружкой воды из ведра, стоявшего на табуретке у печи, напился, достал папироску.
– Курить будешь?
– Без курева тошно.
– Что так? Гитлеровские харчи все еще отрыгаются?
Тимофей ничего не ответил. Лизка не приходила.
Что она там делает? Неужели все еще разливается? Ах, черт, надо же было связаться с этой мокрицей! Мало бабья на лесопункте…
С улицы донесся тягучий визг полозьев – кто-то подъезжал к бараку.
Егорша выскочил на улицу – где она, дура?
На кухне огня не было. Он побежал к баньке – надо срочно приводить ее в чувство. А то вернутся скоро люди – хрен ее знает, что ей взбредет в башку. Еще вой поднимет: вот, мол, хотел сильничать. Хороший был бы у него видик!
Дверка в баньку была закрыта на крючок. Он прислушался – плачет.
– Лизка, Лизка, кончай бодягу. Слышишь? У тебя ведь обед не варен – что люди-то скажут.
Ни звука.
– Слушай, бестолочь, ты хоть людям-то скажи что надо: мол, угорела в бане. Понимаешь?
Снова плач.
– Лизка, слышишь? Я на платье куплю – у нас талоны скоро давать будут. Ей-богу!
У конюшни, за кухней, распрягли лошадь. "Стой, стой, прорва окаянная!" Скрипели еще сани на подходе, и уже голоса людей раскатывались по вечернему лесу…
Егорша раздумывал недолго. Добежал до кухни, схватил гармонь и – прощайте братья колхозники. Художественную часть перенесем на другой раз.
Быстрая ходьба темным ельником скоро вернула ему самообладание, и он, посматривая на звезды, с удивлением думал теперь о том, что произошло у него с Лизкой. Какая такая блоха его укусила? Березки, солнышко в дурь вогнали? И главное, хоть бы девка была – не обидно, а то ведь черт-те что – недоносок, кисель на постном масле.
Со свойственной ему практичностью он живо прикинул возможные последствия на тот случай, если бы Лизка подняла шум.
Во-первых, забудь на время дорогу в Пекашино, Мишка на дыбы: "А, гад, сестру мою обижать?" Дедко, конечно, в ту же дуду: "Вот до чего дожили! Девка за нами всю грязь выгребает, а ты отплатил, нечего сказать…" Ну так. А еще кто? Не будут же они кричать на все Пекашино? Ясно, не будут – не дураки.
Хуже, ежели она, дуреха, подумал Егорша, тут, на Ручьях, растреплет. К примеру, этому самому Лукашину нажалуется. Ладно, Лукашин взовьется партийный. А ты, душа любезна, что? Да, да! Постой руками размахивать. Мы пока чужих жен не уводим, а кто насчет молодой любви указ? Ну а своему начальничку лесопункта он тоже сумеет ответить. Кубики тебе даем? Даем. На красной доске висим? Висим. Правильно говорю, Кузьма Кузьмич? Не ошибся? Ну и бывай здоров! Встретимся на районном совещании стахановцев.
В общем, решил Егорша, ерунда. Главное на сегодняшний день – держи производственные показатели. Качай зеленое золото, как велит родина. А этот закон он усвоил неплохо. С пятнадцати лет топор из рук не выпускает. И завтра он еще даст кое-кому прикурить.
Скоро между деревьями стала проглядывать звездная Сотюга, а потом вдали, на крутояре, замелькали и огоньки.
Егорша развернул гармонь:
– Ты чего это надумала, а?
– Что уж, девке и домой нельзя? – вступилась мать.
– Да нет, почему же… Я к слову.
Михаил разделся, снял валенки и поставил на печь, босиком прошел к столу. Мать подала крынку молока.
Ребята давно уже спали – время было позднее, за полночь. Лизка, судя по яркому румянцу на щеках, явилась домой недавно.
Его удивило ее молчание.
– У тебя все в порядке? Ничего не случилось?
– Да нет, ничего… – не сразу ответила Лизка и громко, с всхлипом ширнула носом.
– Невеста… Нос-то пора на сушу выволакивать. Не маленькая.
И тут Лизка вдруг обхватила голову руками и разрыдалась.
Михаил переглянулся с матерью, отодвинул в сторону крынку с молоком.
– Что, говорю, случилось?
– Не зна-а-а-ю.
– Не знаю? Как не знаю? Ночью домой прибежала и не знаю…
– Да так… Скучно чего-то стало…
– Скучно? Хэ, скучно… Когда я был у вас на Ручьях? Неделю назад? Михаил побарабанил пальцами по столу. – Ты хоть спрашивала там кого? Нет? Ничего себе. Люди все в лес на месячник, а я пробежки по ночам делать…
Михаил еще говорил что-то в том же роде, потому что его начинали злить эти «ничего» да "не знаю", потом накричал на мать, которая, вместо того чтобы хоть какой-то ясности добиться от своей доченьки, набросилась на него – вот, мол, какой зверь, девке хоть домой не показывайся, – и в конце концов махнул рукой. Пускай разбираются сами. Сколько еще переливать из пустого в порожнее?
И он вышел из-за стола, лег на кровать и больше не сказал ни слова.
А утром проснулся – стоит Лизка возле него и улыбается. И уже одета, рукавицы на руках.
Он ни черта не понимал.
– Мати, что у нас с девкой делается? То слезы в три ручья, то рот до ушей.
Лизка смущенно рассмеялась:
– Да нету ее. На телятнике. – И протянула ему руку. – Не сердись на меня, ладно? Я побежала.
– Постой – побежала. – Он спрыгнул с кровати, быстро оделся.
– Ты поела чего-нибудь?
– Нет, не хочу.
– Вот счастливый человек! А я бы собаку сейчас сожрал.
Выйдя из заулка на дорогу, Михаил несколько дольше обычного задержал руку сестры и вдруг, пристально глядя на нее, решил:
– Подожди. Я немного подброшу тебя. Выстоявшийся за ночь конь подкатил к дому на рысях, розовый, как само утро.
– Садись! – крикнул Михаил.
И замелькали пекашинские дома, заплясали окна, налитые печным жаром. А потом они спустились под гору, выехали на реку, и как раз в эту минуту из-за елей на Копанце показалось солнце.
И понеслись, полетели брат да сестра навстречу солнцу – рысью, вскачь, под поклоны еловых вышек, расставленных вдоль зимника.
Михаил оборачивался назад, кричал:
– Хоро-шо-о?
И Лизка, довольнехонькая, без слов, одними глазами отвечала: "Хорошо!" – а когда дорога стала подниматься с реки в угор, к лесу, она вдруг обняла его и спрыгнула с саней:
– Спасибо, брателко Я теперь добегу.
Да, тут надо было расстаться, нельзя ему дальше, потому что он сейчас и за председателя, и за бригадира, и за мужика – во всех лицах. Сено – он, дрова он, бабьи слезы да ругань – он, и перед райкомом за всех отдуваться – тоже он. Вот какой у него сейчас месячник! И, конечно, не будь всего этого, он, наверное, помягче бы обошелся вчера с сестрой. Но что же все-таки у нее случилось? Из-за чего она так убивалась-плакала?
– Слушай!.. – крикнул Михаил.
Лизка оглянулась, махнула рукой и опять побежала в угор, бойко, по-бабьи размахивая руками.
И вот спуск с горы – масляно блестит колея на солнце, а внизу барак, конюшня, кухня, банька, вся заплывшая сверкающими сосульками. Все как раньше. И с нею ничего не случилось – стоит на ногах крепче прежнего. А ведь вчера ей казалось – конец жизни пришел. И она не то что на людей, на белый свет взглянуть больше не сможет.
Ах ты батюшки! Где только был ум? Все бросила, никому ничего не сказала, построчила домой. Спасай, мати! Спасай, брат! А от чего спасать-то?
Нет, сунулся бы теперь этот дьявол кудреватый, она бы знала, как образумить его. Расплакалась, расквасилась, а надо было ковшом, кочергой – чем попало огреть. Не суй лапы – не на ту наехал. В песне-то не зря поется: "У Егорушки кудерышки, кудерышки кругом. Это я назавивала суковатым батогом". Жалко вот только, что частушку-то она вспомнила поздно. Утром, когда мать стала затоплять печь. А то бы она не точила всю ночь слезами подушку, не сводила с ума родных.
Ладно, не дивитесь, ели, не судите, люди: не все рождаются сразу умными.
Барак сегодня был пустой. Солнечные зайчики мельтешили по кругляшам закопченных стен. А на столе немытая посуда, черные от сажи чайники, котелки…
Небывалая хозяйственная страсть, желание хоть как-то загладить свою вину перед людьми охватили все Лизкино существо. Она сняла с себя ватник, платок, сбегала на ручей за водой, развела в кухне огонь, все перемыла, прибрала, начистила картошки на обед, замочила треску, затем вспомнила, что у нее белье вчерашнее на веревке висит, – собрала белье. А что еще делать?
Долго не раздумывала: оделась, вскинула топорик на плечо – и в лес.
Давно она не была в лесу. С той самой поры, как ее на кухню поставили. Работенка неприметная, а хватает. Утром – чай, завтрак, немудреная пускай еда – мусенка или каша овсяная, а встать надо раньше всех. А люди в лес отправились – все надо прибрать, пол подпахать, а то и помыть, а потом стирка, тому рубаху зашить, этому рукавицы починить – как на огне горят рукавицы, а там, смотришь, и темень: про обед смекай, барак топи, баню топи – люди в лесу намерзнутся, хоть каждый день готовы париться.
Но теперь дело другое. Теперь дни стали длинные – можно и ей часа на два, на три в лес выходить. Раз у людей месячник, пускай и у нее будет месячник. Да, может, и копейку какую положат – не помешает.
Первым человеком, которого увидела Лизка в лесу, была Раечка Клевакина.
Идет, отвешивает земные поклоны лошадка, нагруженная сосновым долготьем, а Раечка бежит сзади – в новых черных валенках, в ярком платке с длинными кистями, и белые зубы напоказ – за версту видны. Легко, как на празднике, живется Раечке. Лес ей в новинку, вроде забавы после зимнего сиденья на маслозаводе. "Ой, как у вас тут красиво, Лиза!.." Красиво, когда солнышко с утра до вечера барабанит. А вот что бы ты запела в морозы, когда тут ели в лучину щепало?
– Лиза, Лиза! – замахала руками Раечка. – Где ты была? Мы вчера просто с ума сходили…
Лизка подождала, пока Раечка не подбежала к ней, сказала:
– А чего сходить-то? Я ведь не иголка – в сене не потеряюсь.
– Да как же! Мы пришли из лесу, а тебя нигде нету, обеда нету…
– Ладно, невелики баре. Раз-то и сами сготовите. Раечка пристально, отступая на шаг, оглядела ее:
– Ты сегодня какая-то не такая.
– Не выдумывай, – отрезала Лизка и пошла дальше, навстречу следующей лошади.
Ехал Петр Житов – здоровая нога на весу, другая, с протезом, прямая, как палка, вытянута по бревну.
Трудповинность на Петра не распространялась – инвалид. Но как быть, если на месячник выписали жену, а дома трое малых ребятишек, корова да еще мать-старуха, за которой тоже присмотр нужен?
Петр Житов, то ли оттого, что вообще не заметил ее, то ли потому, что своих забот хватает, проехал мимо, не разжав губ.
Лизка немножко приободрилась: двух человек встретила – ничего, сквозь землю не провалилась и Раечке ответила как надо. Может, и с другими обойдется.
Рабочий день был в разгаре. Делянка ревела и ухала. С гулом, с треском падали мохнатые ели, взметая целые облака снежной пыли, визжала пила, с остервенением вгрызаясь в смолистую древесину, а в снегу по грудь, по репицу бились лошади: самая это распроклятая работка – вывозить бревна с делянки на большую дорогу.
Но на перевалочном узле работа и того тяжелее. Тут вытащенное из леса бревно надо свалить да сызнова навалить на сани и подсанки. А сколько этих саней да подсанок пройдет за день!
Навальщики – Лукашин и Иван Яковлев – храпели не хуже лошадей. Оба в одних рубахах, оба без шапок, у обоих лица мокрые, блестят на солнце.
Тем больше удивил Лизку возчик, который сиднем сидел в стороне. Надрывайтесь, рвите, мужики, жилы, а мне и горюшка мало. А ведь на навалке так: самая распоследняя бабенка и та старается чем-нибудь помочь, по крайности топчется вокруг, вид делает, что помогает.
Но вскоре, подойдя к навальщикам поближе, Лизка поняла, в чем дело. Возчиком был Тимофей Лобанов, а какая же помощь от Тимофея? Замаялся человек брюхом – день на ногах да день лежит на нарах.
– В помощницы примете? – громко, с наигранной бодростью крикнула Лизка.
– А-а, объявилась гулена! – коротко мотнул головой Лукашин.
Аншпуг, которым он выцеплял бревно с комля, в то время как Иван заносил его с вершины на подсанки, выгнулся дугой. Лизка кинулась к Лукашину на помощь, но Иван Яковлев – огонь-мужик – раньше ее оказался возле напарника. Подскочил, подвел под комель свой аншпуг, скомандовал:
– Взя-ли!
И комель грузно, со скрипом лег в колодку саней.
– Давай, Лобанов, – сказал Иван, быстро закрепив бревно веревкой, – заводи свой мотор.
– Подождите немного. Сейчас…
– Да ты хоть лошаденку отведи в сторону. Вон ведь другая на подходе.
Тимофей, держась обеими руками за живот, приподнялся – лицо землистое, в судороге, рот, как у рыбы, выброшенной из воды. Сел опять.
– А, мать-перемать… – выругался Иван, схватил вицу и огрел коня.
Конь рванулся, оттащил воз на сажень, на две и встал. Лизка живехонько сообразила:
– Ну-ко, давайте я. Пущай человек передохнет.
– А ты ничего? Сумеешь? – спросил Лукашин.
– Вот еще! Я да не сумею. Колхозная девка.
Топор втюкнула в комель бревна, взяла вожжи в руки:
– Ну, давай, Карько! Поехали.
Карько – конь с понятием. Самый трудный перевал от делянки до поворота просадил без остановки. Ну а дальше – о чем печалиться дальше? Сиди на бревнышке да пошевеливай вожжами. Дорога сама прибежит к речке.
Вот как, оказывается, надо жить. Не поленись, подставь в трудную минуту людям свое плечо – и все тебе простят. Да, вспомнить Семеновну-соседку. Бывало, еще в войну Семеновна ее учила: "Не слезами, девка, замаливай грехи работой. Работа-то – самая доходчивая до людей молитва". Так оно и есть. Старые люди худому не научат.
Солнышко припекало, как летом. И Лизка подставляла ему то одну щеку, то другую. И не одна она сейчас грелась на солнышке. Грелась ель рогатая, густо, от маковки до подола обвешанная старыми шишками, грелись березы-ластовицы, грелась лесная детвора – верба. Эта весело, серебряными садиками разбежалась по лесу.
И Лизка, вытягивая шею, смотрела на всю эту красоту – на березы, на ели, на заросли распушившейся вербы, вокруг которых был густо истоптан искрящийся наст зайцами, и ей казалось и несправедливым и диким сейчас: за что все клянут лес? Почему с малых лет пугают в Пекашине: "Вот погоди, запрут в лес посмотрим, что запоешь!"?
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Пока ели отец с матерью и невестки со старшими детьми (младшие уже спали), Анисья с Тимофеем выжидали у печи на скамейке.
Тимофей сидел в ватнике, босой. Он только что приехал из леса, и мокрые, набухшие водой валенки с грязными, сырыми портянками стояли возле его ног – их бесполезно было ставить на печь, все равно не просохнут, – и Анисья ждала того часа, когда свекровь начнет класть на ночь в печь дрова и когда заодно с дровами можно будет сунуть в печь и валенки.
– Дорога-то в лесу еще на ладах? – спросила Татьяна.
Анисья с благодарностью посмотрела на нее. Татьяна, жена самого младшего ее деверя, была единственный в семье человек, который замечал Тимофея. Остальные не замечали.
– Ничего, можно ездить, – ответил Тимофей.
Разговор на этом и кончился, потому что старик так мотнул головой, будто его током дернуло.
Кончив ужинать, Трофим вышел на середку избы, стал молиться. Следуя его примеру, перекрестилась Авдотья, старшая сноха, жена Максима, ту, в свою очередь, поддержала Тайка, жена Якова, да еще на свою дочку зашипела: "Перекрестись! Не переломишься".
Все это, как хорошо понимала Анисья, предназначалось для Тимофея – раньше ни Авдотья, ни Тайка, выходя из-за стола, на божницу не глядели.
Ужин был не лучше, не хуже, чем всегда: капуста соленая из листа-опадыша (Анисья уже по снегу собирала его на колхозном капустнике), штук пять-шесть нечищеных картошин. Хлеба не было вовсе – редко кто в Пекашине ужинал с хлебом.
Тимофей, заняв за столом место отца, начал отгребать от себя картофельную олупку (нашел время чистоту наводить), потом, подняв глаза к жене, сказал:
– Молочка бы немножко… Нету?
Анисья не то чтобы ответить – глазом не успела моргнуть, как с кровати соскочил старик, заорал на всю избу:
– Молочка? Молочка захотел? Ха! Молочка…
– Молочко-то мы, Тимофей Трофимович, на маслозавод носим, – с притворной любезностью разъяснила Тайка. – Триста тридцать литров с коровы.
– Не слыхал? Забыл, как в деревне живут?
– Отец, отец… – подала голос мать.
– Что отец? Молочка ему захотелось. А ты заробил на молочко-то? Заробил?
– Да ведь он болен, татя, – вступилась за мужа Анисья.
– Болен? А-а, болен? А отца с матерью объедать не болен? Не вороти, не вороти рыло! Правду говорю. Тут, широко зевнув, жару подбросила Авдотья:
– Кака така болесь – фершала не признают…
– Да, да, – подхватил старик. – Кака така болесь? Работы не любит, а молочко любит. Знаем…
– Да помолчи ты, пожалуйста, – поморщился Тимофей.
Если бы он, Тимофей, не махнул при этом сжатой в кулак рукой, может быть, все еще и обошлось бы, может, и не дошло бы дело до полного скандала. Но когда старик увидел кулак, он, казалось, потерял всякий рассудок. Выбежал на середку избы, заметался, замахал руками:
– Я – помолчи! Я – помолчи! В своем-то доме помолчи? Вот как! Может, драться еще будешь? Валяй, валяй! Нет, будё! Помолчал. Хватит! Попил ты моей кровушки…
– Отец, отец… Чего старое вспоминать?
Старик, как бык разъяренный, метнулся в сторону старухи:
– Не вспоминать? А он подумал, подумал, каково отцу тогда было? Коммунар, мать твою так… Как речи с трибуны метать – коммунар… А как воевать надо шкуру свою спасать!..
А крыльца все еще не сделали, отметил про себя Егорша, скользнув беглым взглядом по дощатой двери, над которой висели ледяные сосульки. И вместо скобы все тот же деревянный держак, который он собственной рукой вбил еще в сорок втором году. Эх, колхозный сектор…
Не заходя в барак, он прошел к кухне – синий дрожащий дымок над снежной шапкой он заметил еще с горы. Лизки на кухне не было. Он бросил в угол сверток с грязным бельем, поставил тальянку на скамейку – натянула за дорогу плечо – и вдруг замер.
Егорша быстрее ветра выскочил из кухни. А ну, кого задавила любовь? С кого снять стопудовый камень?
Серый камень, серый камень,
Серый камень сто пудов.
Серый камень так не тянет,
Как проклятая любовь.
Привстав на носки, он обежал глазами вокруг себя. У баньки, глубоко, по самую крышу, вросшей в сугроб над ручьем, плясали розовотелые девахи. Нет, не девахи. К сожалению, березовая древесина, раскрашенная вечерним солнцем.
Он встал на полную ступню – хромовые сапожки жалобно скрипнули – и вдруг опять вытянулся как струна: на этот раз ему почудился звук, похожий на всплеск воды.
В один миг, чиркнув подошвами по заледенелой дорожке, он перенесся к баньке, схватился за ствол березы, чтобы не скатиться вниз к ручью. Вот она, птаха голосистая!
У проруби, присев на корточки, полоскала белье девушка – в одном платье, без платка.
Жаркая, подумал Егорша. Но кто же это такая? Он-то по первости, когда услыхал частушку, подумал было на Раечку Клевакину. Та любит трезвонить про любовь. Но у Раечки волосы потемнее, а эта вон какая белая. Как куропатка.
Девушка в это время, отжимая белье, разогнулась, и лицо у Егорши перекосилось, как от изжоги: Лизка…
Вялым движением руки он смахнул прилипшую к щеке тонкую березовую кожицу, поискал глазами дятла, застучавшего за ручьем.
Дятел сидел на сухой березе – крупный, из генеральской породы, с красными лампасами. Работал разборчиво, с роздыхом. В одном месте долбанет – не нравится. Долбанет в другом… Наконец, подавшись к вершине, нашел, что надо, и стал закреплять хвост.
– Чего, как пень, выстал на дороге?
А, черт, эта еще малявка! Егорша раздраженно скользнул глазами по Лизке, поднимавшейся с корзиной белья вверх по узкой тропке, сделал шаг в сторону и рухнул по пояс.
Лизка захохотала:
– Каково в сапожках-то? Не форси, форсун. Выдумал в сапожках зимой ходить.
– Ладно, ладно, проваливай.
– А что?
– А вот то. Больно расчирикалась…
Выбравшись на тропку, Егорша выковырял из-за голенищ снег, отряхнулся, закурил.
Вечерело. Солнце садилось на ели за бараком, и небо там было багровое. Лизка, похрустывая снегом, развешивала белье у баньки. Красная косоплетка ярко горела у нее на спине.
Тоже мне, чудо гороховое, подумал Егорша с усмешкой, куда девки, туда и она. Ленту развесила.
Веревка между двумя березами была натянута высоконько, и Лизка всякий раз, закидывая на нее рубаху или портки, приподнималась на носки валенок, и старенькое ситцевое платьишко туго обтягивало ее небольшую фигурку.
А ведь она ничего, вдруг сделал для себя открытие Егорша. Ей-богу! И все на месте… Руки, ноги… Ах ты, кикимора…
Не спуская глаз с Лизки, он докурил папиросу, натянул поглубже на голову кепку.
– Белье-то принес? – спросила Лизка, когда он подошел к ней.
Егорша с прищуром, легонько покусывая губы, смотрел на нее.
– На вот, уставился! Я говорю, белье-то принес? – Лицо у Лизки раскраснелось, в зеленых глазах играло солнце.
– Руки-то не замерзли? – спросил Егорша.
– Чего? – удивилась Лизка и вдруг рассмеялась. – Да ты что, парень, рехнулся? – Она вынула из корзины мужскую рубаху, развернула ее и легко, с ловкостью опытной бабы кинула на веревку. – Вот чего выдумал! Руки замерзли… Да я сколько лет стираю. И дома, и здесь всех обстирываю.
– Смотри не простудись, – сказал Егорша.
– Сам не простудись. Может, замерз? Полезай в баньку. Она тепленная. Я только что белье стирала.
Егорша скосил прищуренный глаз на черные дверцы баньки с деревянным держаком, оглянулся вокруг.
План созрел моментально.
– Пойдем, палец поможешь перевязать.
– Палец? – У Лизки округлились глаза, когда она увидела бинт на его руке. – Где это ты?
– Ерунда. В лесу поцарапал.
– Порато? Болит?
– Временами…
– Ну ладно. Я сейчас. Подожди маленько. В баньке было тепло, сухо. Привычно пахло березовым веником.
Пропуская вперед Лизку, Егорша тихонько накинул крючок на дверцы.
– Иди сюда, к окошечку, тут светлее, – позвала его Лизка.
Он сел рядом с ней на скамейку, зубы у него стучали.
– Ну вот видишь, – сказала Лизка, – замерз. А я нисколечко. Весь день на улице в одном платье и вот нисколечко не замерзла.
– Горячая, значит.
– Наверно, – усмехнулась Лизка.
Она склонилась над его пальцем и начала распутывать бинт. Руки у нее были холодные, жесткие.
– Узелок-то еще не скоро и развяжешь. Топором надо разрубать. Кто это тебе затянул? Тося-фельдшерица?
– Ага…
– Ей бы не руки перевязывать, а возы с сеном. Правда, правда!
Белая Лизкина голова еще ниже склонилась над его рукой. В лучах вечернего солнца она казалась малиновой.
Егорша надавил сапогом на Лизкин валенок – не понимает, положил свободную руку на плечи – Лизка только рассмеялась:
– Что, обнесло? Да не бойся. Я еще не развязала. На вот, дрожит, как лист осиновый, а еще мужик называется.
Егорша перевел дух. Вот еще дура-то набитая! В жизни такой не видал. И тут, отбросив всякую дипломатию, он просунул ей руку под мышку, цапнул за грудь.
Лизка вздрогнула, мотнула головой, затем резко откинулась назад.
– Ты чего? Ты чего это?
– Ладно, ладно. Потише. Не съем. – Не давая ей опомниться, он притянул ее к себе, крепко поцеловал в губы.
– Ка-ра-ул! Лю-ди!..
Лизка вырвалась из его рук, кинулась вон, но он оттащил ее назад.
– Дура! Кто людей на любовь кличет!
– Не подходи, не подходи! – закричала Лизка, пятясь в угол. Зеленые искры летели из ее глаз. И вдруг она охнула, пала на скамейку и расплакалась. – Я ему стираю-стираю, сколько лет стираю, а он вот что удумал… Рожа бесстыжая… Скажу Мишке… Все скажу…
Егорша в нерешительности остановился. У него сразу пропало всякое желание возиться с этим недоноском.
– Ладно, – сказал он, неприязненно глядя на нее, – хватит сырость разводить. Нашла чем стращать, Мишкой… Может, еще в газету объявленье дашь? Ай-яй-яй, какая беда на свете случилась? Семнадцатилетнюю кобылу пощупали.
Сильным ударом сапога он сшиб с крючка дверку, вышел на улицу.
Солнце уже закатилось. В красном зареве заката четко выделялись черные вершины елей. А за ручьем, как и прежде, шла долбежка – у дятла, видно, тоже месячник.
Люди из леса еще не пришли, но барак не пустовал – в левом углу на нарах лежал человек.
– Загораем? – спросил Егорша. – Почем платят за час?
Тимофей Лобанов – это был он – приподнялся, блеснул глазами в потемках и перелег со спины на бок.
– Давай-давай, перемени позицию, – съязвил Егорша, обиженный его молчанием.
Раньше, когда Егорша приходил сюда до возврата людей из лесу, он частенько заваливался на Лизкину постель и, лежа эдак с папироской в зубах, любил почесать языком с каким-нибудь сачкарем, в особенности с матюкливым стариком Постниковым, но сейчас, проходя мимо Лизкиной постели, он почему-то не решился сделать это.
Он зачерпнул кружкой воды из ведра, стоявшего на табуретке у печи, напился, достал папироску.
– Курить будешь?
– Без курева тошно.
– Что так? Гитлеровские харчи все еще отрыгаются?
Тимофей ничего не ответил. Лизка не приходила.
Что она там делает? Неужели все еще разливается? Ах, черт, надо же было связаться с этой мокрицей! Мало бабья на лесопункте…
С улицы донесся тягучий визг полозьев – кто-то подъезжал к бараку.
Егорша выскочил на улицу – где она, дура?
На кухне огня не было. Он побежал к баньке – надо срочно приводить ее в чувство. А то вернутся скоро люди – хрен ее знает, что ей взбредет в башку. Еще вой поднимет: вот, мол, хотел сильничать. Хороший был бы у него видик!
Дверка в баньку была закрыта на крючок. Он прислушался – плачет.
– Лизка, Лизка, кончай бодягу. Слышишь? У тебя ведь обед не варен – что люди-то скажут.
Ни звука.
– Слушай, бестолочь, ты хоть людям-то скажи что надо: мол, угорела в бане. Понимаешь?
Снова плач.
– Лизка, слышишь? Я на платье куплю – у нас талоны скоро давать будут. Ей-богу!
У конюшни, за кухней, распрягли лошадь. "Стой, стой, прорва окаянная!" Скрипели еще сани на подходе, и уже голоса людей раскатывались по вечернему лесу…
Егорша раздумывал недолго. Добежал до кухни, схватил гармонь и – прощайте братья колхозники. Художественную часть перенесем на другой раз.
Быстрая ходьба темным ельником скоро вернула ему самообладание, и он, посматривая на звезды, с удивлением думал теперь о том, что произошло у него с Лизкой. Какая такая блоха его укусила? Березки, солнышко в дурь вогнали? И главное, хоть бы девка была – не обидно, а то ведь черт-те что – недоносок, кисель на постном масле.
Со свойственной ему практичностью он живо прикинул возможные последствия на тот случай, если бы Лизка подняла шум.
Во-первых, забудь на время дорогу в Пекашино, Мишка на дыбы: "А, гад, сестру мою обижать?" Дедко, конечно, в ту же дуду: "Вот до чего дожили! Девка за нами всю грязь выгребает, а ты отплатил, нечего сказать…" Ну так. А еще кто? Не будут же они кричать на все Пекашино? Ясно, не будут – не дураки.
Хуже, ежели она, дуреха, подумал Егорша, тут, на Ручьях, растреплет. К примеру, этому самому Лукашину нажалуется. Ладно, Лукашин взовьется партийный. А ты, душа любезна, что? Да, да! Постой руками размахивать. Мы пока чужих жен не уводим, а кто насчет молодой любви указ? Ну а своему начальничку лесопункта он тоже сумеет ответить. Кубики тебе даем? Даем. На красной доске висим? Висим. Правильно говорю, Кузьма Кузьмич? Не ошибся? Ну и бывай здоров! Встретимся на районном совещании стахановцев.
В общем, решил Егорша, ерунда. Главное на сегодняшний день – держи производственные показатели. Качай зеленое золото, как велит родина. А этот закон он усвоил неплохо. С пятнадцати лет топор из рук не выпускает. И завтра он еще даст кое-кому прикурить.
Скоро между деревьями стала проглядывать звездная Сотюга, а потом вдали, на крутояре, замелькали и огоньки.
Егорша развернул гармонь:
С песнями подошел к лесопункту.
Лесорубы, лесорубы,
Лесорубы – золото…
2
Михаил вошел в избу – Лизка. Сидит у стола на лавке.– Ты чего это надумала, а?
– Что уж, девке и домой нельзя? – вступилась мать.
– Да нет, почему же… Я к слову.
Михаил разделся, снял валенки и поставил на печь, босиком прошел к столу. Мать подала крынку молока.
Ребята давно уже спали – время было позднее, за полночь. Лизка, судя по яркому румянцу на щеках, явилась домой недавно.
Его удивило ее молчание.
– У тебя все в порядке? Ничего не случилось?
– Да нет, ничего… – не сразу ответила Лизка и громко, с всхлипом ширнула носом.
– Невеста… Нос-то пора на сушу выволакивать. Не маленькая.
И тут Лизка вдруг обхватила голову руками и разрыдалась.
Михаил переглянулся с матерью, отодвинул в сторону крынку с молоком.
– Что, говорю, случилось?
– Не зна-а-а-ю.
– Не знаю? Как не знаю? Ночью домой прибежала и не знаю…
– Да так… Скучно чего-то стало…
– Скучно? Хэ, скучно… Когда я был у вас на Ручьях? Неделю назад? Михаил побарабанил пальцами по столу. – Ты хоть спрашивала там кого? Нет? Ничего себе. Люди все в лес на месячник, а я пробежки по ночам делать…
Михаил еще говорил что-то в том же роде, потому что его начинали злить эти «ничего» да "не знаю", потом накричал на мать, которая, вместо того чтобы хоть какой-то ясности добиться от своей доченьки, набросилась на него – вот, мол, какой зверь, девке хоть домой не показывайся, – и в конце концов махнул рукой. Пускай разбираются сами. Сколько еще переливать из пустого в порожнее?
И он вышел из-за стола, лег на кровать и больше не сказал ни слова.
А утром проснулся – стоит Лизка возле него и улыбается. И уже одета, рукавицы на руках.
Он ни черта не понимал.
– Мати, что у нас с девкой делается? То слезы в три ручья, то рот до ушей.
Лизка смущенно рассмеялась:
– Да нету ее. На телятнике. – И протянула ему руку. – Не сердись на меня, ладно? Я побежала.
– Постой – побежала. – Он спрыгнул с кровати, быстро оделся.
– Ты поела чего-нибудь?
– Нет, не хочу.
– Вот счастливый человек! А я бы собаку сейчас сожрал.
Выйдя из заулка на дорогу, Михаил несколько дольше обычного задержал руку сестры и вдруг, пристально глядя на нее, решил:
– Подожди. Я немного подброшу тебя. Выстоявшийся за ночь конь подкатил к дому на рысях, розовый, как само утро.
– Садись! – крикнул Михаил.
И замелькали пекашинские дома, заплясали окна, налитые печным жаром. А потом они спустились под гору, выехали на реку, и как раз в эту минуту из-за елей на Копанце показалось солнце.
И понеслись, полетели брат да сестра навстречу солнцу – рысью, вскачь, под поклоны еловых вышек, расставленных вдоль зимника.
Михаил оборачивался назад, кричал:
– Хоро-шо-о?
И Лизка, довольнехонькая, без слов, одними глазами отвечала: "Хорошо!" – а когда дорога стала подниматься с реки в угор, к лесу, она вдруг обняла его и спрыгнула с саней:
– Спасибо, брателко Я теперь добегу.
Да, тут надо было расстаться, нельзя ему дальше, потому что он сейчас и за председателя, и за бригадира, и за мужика – во всех лицах. Сено – он, дрова он, бабьи слезы да ругань – он, и перед райкомом за всех отдуваться – тоже он. Вот какой у него сейчас месячник! И, конечно, не будь всего этого, он, наверное, помягче бы обошелся вчера с сестрой. Но что же все-таки у нее случилось? Из-за чего она так убивалась-плакала?
– Слушай!.. – крикнул Михаил.
Лизка оглянулась, махнула рукой и опять побежала в угор, бойко, по-бабьи размахивая руками.
3
Восемь километров Лизка пробежала, ни разу не отдыхаючи.И вот спуск с горы – масляно блестит колея на солнце, а внизу барак, конюшня, кухня, банька, вся заплывшая сверкающими сосульками. Все как раньше. И с нею ничего не случилось – стоит на ногах крепче прежнего. А ведь вчера ей казалось – конец жизни пришел. И она не то что на людей, на белый свет взглянуть больше не сможет.
Ах ты батюшки! Где только был ум? Все бросила, никому ничего не сказала, построчила домой. Спасай, мати! Спасай, брат! А от чего спасать-то?
Нет, сунулся бы теперь этот дьявол кудреватый, она бы знала, как образумить его. Расплакалась, расквасилась, а надо было ковшом, кочергой – чем попало огреть. Не суй лапы – не на ту наехал. В песне-то не зря поется: "У Егорушки кудерышки, кудерышки кругом. Это я назавивала суковатым батогом". Жалко вот только, что частушку-то она вспомнила поздно. Утром, когда мать стала затоплять печь. А то бы она не точила всю ночь слезами подушку, не сводила с ума родных.
Ладно, не дивитесь, ели, не судите, люди: не все рождаются сразу умными.
Барак сегодня был пустой. Солнечные зайчики мельтешили по кругляшам закопченных стен. А на столе немытая посуда, черные от сажи чайники, котелки…
Небывалая хозяйственная страсть, желание хоть как-то загладить свою вину перед людьми охватили все Лизкино существо. Она сняла с себя ватник, платок, сбегала на ручей за водой, развела в кухне огонь, все перемыла, прибрала, начистила картошки на обед, замочила треску, затем вспомнила, что у нее белье вчерашнее на веревке висит, – собрала белье. А что еще делать?
Долго не раздумывала: оделась, вскинула топорик на плечо – и в лес.
Давно она не была в лесу. С той самой поры, как ее на кухню поставили. Работенка неприметная, а хватает. Утром – чай, завтрак, немудреная пускай еда – мусенка или каша овсяная, а встать надо раньше всех. А люди в лес отправились – все надо прибрать, пол подпахать, а то и помыть, а потом стирка, тому рубаху зашить, этому рукавицы починить – как на огне горят рукавицы, а там, смотришь, и темень: про обед смекай, барак топи, баню топи – люди в лесу намерзнутся, хоть каждый день готовы париться.
Но теперь дело другое. Теперь дни стали длинные – можно и ей часа на два, на три в лес выходить. Раз у людей месячник, пускай и у нее будет месячник. Да, может, и копейку какую положат – не помешает.
Первым человеком, которого увидела Лизка в лесу, была Раечка Клевакина.
Идет, отвешивает земные поклоны лошадка, нагруженная сосновым долготьем, а Раечка бежит сзади – в новых черных валенках, в ярком платке с длинными кистями, и белые зубы напоказ – за версту видны. Легко, как на празднике, живется Раечке. Лес ей в новинку, вроде забавы после зимнего сиденья на маслозаводе. "Ой, как у вас тут красиво, Лиза!.." Красиво, когда солнышко с утра до вечера барабанит. А вот что бы ты запела в морозы, когда тут ели в лучину щепало?
– Лиза, Лиза! – замахала руками Раечка. – Где ты была? Мы вчера просто с ума сходили…
Лизка подождала, пока Раечка не подбежала к ней, сказала:
– А чего сходить-то? Я ведь не иголка – в сене не потеряюсь.
– Да как же! Мы пришли из лесу, а тебя нигде нету, обеда нету…
– Ладно, невелики баре. Раз-то и сами сготовите. Раечка пристально, отступая на шаг, оглядела ее:
– Ты сегодня какая-то не такая.
– Не выдумывай, – отрезала Лизка и пошла дальше, навстречу следующей лошади.
Ехал Петр Житов – здоровая нога на весу, другая, с протезом, прямая, как палка, вытянута по бревну.
Трудповинность на Петра не распространялась – инвалид. Но как быть, если на месячник выписали жену, а дома трое малых ребятишек, корова да еще мать-старуха, за которой тоже присмотр нужен?
Петр Житов, то ли оттого, что вообще не заметил ее, то ли потому, что своих забот хватает, проехал мимо, не разжав губ.
Лизка немножко приободрилась: двух человек встретила – ничего, сквозь землю не провалилась и Раечке ответила как надо. Может, и с другими обойдется.
Рабочий день был в разгаре. Делянка ревела и ухала. С гулом, с треском падали мохнатые ели, взметая целые облака снежной пыли, визжала пила, с остервенением вгрызаясь в смолистую древесину, а в снегу по грудь, по репицу бились лошади: самая это распроклятая работка – вывозить бревна с делянки на большую дорогу.
Но на перевалочном узле работа и того тяжелее. Тут вытащенное из леса бревно надо свалить да сызнова навалить на сани и подсанки. А сколько этих саней да подсанок пройдет за день!
Навальщики – Лукашин и Иван Яковлев – храпели не хуже лошадей. Оба в одних рубахах, оба без шапок, у обоих лица мокрые, блестят на солнце.
Тем больше удивил Лизку возчик, который сиднем сидел в стороне. Надрывайтесь, рвите, мужики, жилы, а мне и горюшка мало. А ведь на навалке так: самая распоследняя бабенка и та старается чем-нибудь помочь, по крайности топчется вокруг, вид делает, что помогает.
Но вскоре, подойдя к навальщикам поближе, Лизка поняла, в чем дело. Возчиком был Тимофей Лобанов, а какая же помощь от Тимофея? Замаялся человек брюхом – день на ногах да день лежит на нарах.
– В помощницы примете? – громко, с наигранной бодростью крикнула Лизка.
– А-а, объявилась гулена! – коротко мотнул головой Лукашин.
Аншпуг, которым он выцеплял бревно с комля, в то время как Иван заносил его с вершины на подсанки, выгнулся дугой. Лизка кинулась к Лукашину на помощь, но Иван Яковлев – огонь-мужик – раньше ее оказался возле напарника. Подскочил, подвел под комель свой аншпуг, скомандовал:
– Взя-ли!
И комель грузно, со скрипом лег в колодку саней.
– Давай, Лобанов, – сказал Иван, быстро закрепив бревно веревкой, – заводи свой мотор.
– Подождите немного. Сейчас…
– Да ты хоть лошаденку отведи в сторону. Вон ведь другая на подходе.
Тимофей, держась обеими руками за живот, приподнялся – лицо землистое, в судороге, рот, как у рыбы, выброшенной из воды. Сел опять.
– А, мать-перемать… – выругался Иван, схватил вицу и огрел коня.
Конь рванулся, оттащил воз на сажень, на две и встал. Лизка живехонько сообразила:
– Ну-ко, давайте я. Пущай человек передохнет.
– А ты ничего? Сумеешь? – спросил Лукашин.
– Вот еще! Я да не сумею. Колхозная девка.
Топор втюкнула в комель бревна, взяла вожжи в руки:
– Ну, давай, Карько! Поехали.
Карько – конь с понятием. Самый трудный перевал от делянки до поворота просадил без остановки. Ну а дальше – о чем печалиться дальше? Сиди на бревнышке да пошевеливай вожжами. Дорога сама прибежит к речке.
Вот как, оказывается, надо жить. Не поленись, подставь в трудную минуту людям свое плечо – и все тебе простят. Да, вспомнить Семеновну-соседку. Бывало, еще в войну Семеновна ее учила: "Не слезами, девка, замаливай грехи работой. Работа-то – самая доходчивая до людей молитва". Так оно и есть. Старые люди худому не научат.
Солнышко припекало, как летом. И Лизка подставляла ему то одну щеку, то другую. И не одна она сейчас грелась на солнышке. Грелась ель рогатая, густо, от маковки до подола обвешанная старыми шишками, грелись березы-ластовицы, грелась лесная детвора – верба. Эта весело, серебряными садиками разбежалась по лесу.
И Лизка, вытягивая шею, смотрела на всю эту красоту – на березы, на ели, на заросли распушившейся вербы, вокруг которых был густо истоптан искрящийся наст зайцами, и ей казалось и несправедливым и диким сейчас: за что все клянут лес? Почему с малых лет пугают в Пекашине: "Вот погоди, запрут в лес посмотрим, что запоешь!"?
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Ужинали в две смены – все сразу за стол не умещались.Пока ели отец с матерью и невестки со старшими детьми (младшие уже спали), Анисья с Тимофеем выжидали у печи на скамейке.
Тимофей сидел в ватнике, босой. Он только что приехал из леса, и мокрые, набухшие водой валенки с грязными, сырыми портянками стояли возле его ног – их бесполезно было ставить на печь, все равно не просохнут, – и Анисья ждала того часа, когда свекровь начнет класть на ночь в печь дрова и когда заодно с дровами можно будет сунуть в печь и валенки.
– Дорога-то в лесу еще на ладах? – спросила Татьяна.
Анисья с благодарностью посмотрела на нее. Татьяна, жена самого младшего ее деверя, была единственный в семье человек, который замечал Тимофея. Остальные не замечали.
– Ничего, можно ездить, – ответил Тимофей.
Разговор на этом и кончился, потому что старик так мотнул головой, будто его током дернуло.
Кончив ужинать, Трофим вышел на середку избы, стал молиться. Следуя его примеру, перекрестилась Авдотья, старшая сноха, жена Максима, ту, в свою очередь, поддержала Тайка, жена Якова, да еще на свою дочку зашипела: "Перекрестись! Не переломишься".
Все это, как хорошо понимала Анисья, предназначалось для Тимофея – раньше ни Авдотья, ни Тайка, выходя из-за стола, на божницу не глядели.
Ужин был не лучше, не хуже, чем всегда: капуста соленая из листа-опадыша (Анисья уже по снегу собирала его на колхозном капустнике), штук пять-шесть нечищеных картошин. Хлеба не было вовсе – редко кто в Пекашине ужинал с хлебом.
Тимофей, заняв за столом место отца, начал отгребать от себя картофельную олупку (нашел время чистоту наводить), потом, подняв глаза к жене, сказал:
– Молочка бы немножко… Нету?
Анисья не то чтобы ответить – глазом не успела моргнуть, как с кровати соскочил старик, заорал на всю избу:
– Молочка? Молочка захотел? Ха! Молочка…
– Молочко-то мы, Тимофей Трофимович, на маслозавод носим, – с притворной любезностью разъяснила Тайка. – Триста тридцать литров с коровы.
– Не слыхал? Забыл, как в деревне живут?
– Отец, отец… – подала голос мать.
– Что отец? Молочка ему захотелось. А ты заробил на молочко-то? Заробил?
– Да ведь он болен, татя, – вступилась за мужа Анисья.
– Болен? А-а, болен? А отца с матерью объедать не болен? Не вороти, не вороти рыло! Правду говорю. Тут, широко зевнув, жару подбросила Авдотья:
– Кака така болесь – фершала не признают…
– Да, да, – подхватил старик. – Кака така болесь? Работы не любит, а молочко любит. Знаем…
– Да помолчи ты, пожалуйста, – поморщился Тимофей.
Если бы он, Тимофей, не махнул при этом сжатой в кулак рукой, может быть, все еще и обошлось бы, может, и не дошло бы дело до полного скандала. Но когда старик увидел кулак, он, казалось, потерял всякий рассудок. Выбежал на середку избы, заметался, замахал руками:
– Я – помолчи! Я – помолчи! В своем-то доме помолчи? Вот как! Может, драться еще будешь? Валяй, валяй! Нет, будё! Помолчал. Хватит! Попил ты моей кровушки…
– Отец, отец… Чего старое вспоминать?
Старик, как бык разъяренный, метнулся в сторону старухи:
– Не вспоминать? А он подумал, подумал, каково отцу тогда было? Коммунар, мать твою так… Как речи с трибуны метать – коммунар… А как воевать надо шкуру свою спасать!..