Страница:
– Светите лучше, – сказал Михаил, передавая лучину двойнятам.
Березовые клинья у него были наготове, и он быстро набил обруч. Оставалось еще два дела: похлопотать насчет одежонки (может, и в самом деле подойдет костюм мужа Анфисы Петровны) и заскочить к Лобановым.
Он сперва побежал к Лобановым, потому что легче, кажется, зуб вырвать, чем зайти к Лобановым. У кого по нынешним временам нет покойника в доме, а у Лобановых целых три. И все свежие. Все сорок пятого года. И еще один сын пропал без вести – тот, у которого жена в городе.
Было поздно, солнце уже зашло, и у Лобановых ложились спать. На полу, как страдой в сенной избушке, некуда поставить ногу, вповалку ребятишки и бабы, и Михаил, как журавль, вышагивал между ними, пробираясь к окошку, у которого с хомутом сидел старик.
– В город еду. Чего невестке накажешь?
Трофим то ли не расслышал, то ли на уши легли похоронки, часто замигал раньше у него тоже миганья не было.
– В город, говорит, еду, – громко прокричала ему на ухо Михеевна. Спрашивает, чего Онисье накажешь.
– Ах, в город… – Трофим опять захлопал глазами. – Скажи, чтобы с места не сбивалась. Вот мой наказ. Пущай не выдумывает: домой хочу. – Старик помолчал, кивнул на пол: – Сам видишь…
Выйдя от Лобановых, Михаил свернул цигарку и, высекая искру, по давнишней привычке посмотрел на запад, в ту сторону, где был Архангельск.
Густо горел закат, темное, иссиня-чугунное облако плавилось в его багровом пожарище. А над облаком, над самой вершиной его, нежным, неземным светом лучилась первая звездочка.
Михаил загадал: если облако не задавит звездочку, покамест он идет до дому, – значит, в городе его ждет счастье.
Дома мололи – каменный грохот сотрясал приземистую избу, поветь, двор. Щели в воротах на крыльце были красные от лучины, и вкусно, как на мельнице, пахло теплым, размолотым зерном.
Михаил поглядел на запад. Звездочка была на месте. Чистой серебряной каплей переливалась она над рваной кромкой чугунного облака.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
А в остальном – что изменилось в остальном?
В Пекашине по-прежнему не было хлеба и не хватало семян, по-прежнему дохла скотина от бескормицы и по-прежнему, завидев на дороге почтальоншу Улю, мертвели бабы: война кончилась, а похоронные еще приходили.
Сев из-за холодов начали поздно, как раз в то время, когда из малых речек выпустили лес. Из района полетели телеграммы, звонки – все как раньше:
– Минина, Минина… Людей давай… Минина, Минина… Мать тебя так…
Анфиса огрызалась, на брань отвечала бранью (научилась за эти годы лаяться с районщиками), а потом за плуг сама встала, на все – и на звонки, и на телеграммы – махнула рукой. И так было до тех пор, пока в Пекашино не нагрянул сам.
Сам – это первый секретарь райкома Подрезов, сменивший Новожилова осенью сорок второго года. У Новожилова рука была мягкая, из-за нездоровья по району ездил мало, а этот – где заминка, там и он. И его не проведешь. Тутошний. На деревянной каше вырос. Пинегу выбродил с багром в руках чуть ли не от вершины до устья и людей знал наперечет. За это Подрезова любили и уважали, но и боялись тоже. Ух как боялись! Уж если Подрезов возьмет кого в работу – щепа летит.
Анфиса вбежала в правление – на ногах пуд грязи, вся в пыли, черная, как холера: не до переодеванья, когда сам вызывает.
Подрезов был не один – с Таборским, начальником райсплавконторы, и Анфиса сразу решила: насчет сплава приехали.
Ошиблась.
Подрезов заговорил о севе.
– Пашем помаленьку, – сказала Анфиса.
– А почему не побольшеньку? – Тут черная хромовая кожанка, известная в районе и старому, и малому, заскрипела, и Подрезов поднял на Анфису свои холодные, зимние глаза.
– Побольшеньку-то, Евдоким Поликарпович, будем, когда фронтовиков дождемся. Тогда развернемся.
Подрезов не принял ее нечистую, заискивающую улыбку. Лицо его, крупное, скуластое, будто вытесанное из красного плитняка, оставалось неподвижным.
– А как у тебя с глазами, Минина?
Анфиса, бледная, посмотрела на Таборского (тот все еще красными, озябшими руками обнимал печку): о чем он? с какой стороны ждать ей нагоняя?
– Как, говорю, насчет зрения? За версту еще видишь?
Вот тут Анфиса сразу поняла, куда гнет секретарь. Худой берег в версте от Пекашина, и там на днях обсох лес.
Она начала оправдываться: не колхоза это, дескать, вина. Сплавщики виноваты. Они бон ставили.
– Ты, Анфиса Петровна, с больной головы на здоровую не вали. Знаем твою политику.
Подрезов, не глядя на Таборского, махнул рукой: не лезь, когда не спрашивают. И опять его вопрос Анфису сбил с толку:
– Почему не вижу тут Мошкина? – Подрезов поднял со стола список колхозников – трепаный-перетрепаный серый лист, так как каждый районщик, приезжая в колхоз, начинал свое дело с изучения этого списка.
– Это вы про Евсея?
– Про него самого.
– А он не колхозник.
– А бревна катать только колхозникам разрешается? Или ты его для старух бережешь? Смотри, Минина, не вздумай скит староверский развести.
Подрезов вырвал из блокнота листок бумаги, записал карандашом: Мошкин Е. Т.
– Еще кого даешь?
Тут в контору вошли Илья Нетесов и Михаил Пряслин – и кончилась стужа: Подрезова будто подменили.
Встал, тому руку, другому – сразу обе протянул, затем выставил на стол большую банку с самосадом (сам не курил, но табак с собой возил), и глаза лазурь июльская. Умеет, умеет людей брать с ходу. Кого битьем, кого лаской гнет.
– Ну, как обживаешься, солдат? – обратился Подрезов к Илье.
– Спасибо, товарищ секретарь. Не обижаюсь.
– Мешок цел еще, в котором принес Победу?
Илья смутился, дотронулся рукой до жидких соломенных усов – большой мужицкой рукой, уже успевшей зачернеть в кузнице, – одернул солдатскую гимнастерку с медалями и орденами. А вообще-то Илья мало походил на того лихого воина-победителя, каким его рисуют на плакатах. Лицо широкое, мягкое, туловище в наклон – не распрямила война: топор да пила (а кто больше его в Пекашине помял лесу?) оказались сильнее. Но что правда, то правда – Илья Нетесов был первый солдат, который вернулся в район вскоре после победы. Об этом даже в районной газете писалось.
– По существу, твой солдатский мешок надо бы в музее хранить, – продолжал Подрезов. – Да у нас такого покуда нету. Да, нету. А неплохо бы заиметь. У Пинеги есть кое-какая история, и немалая… – Подрезов расправил плечи, снова сел за стол. – Так-так. Значит, армия претензий к нам не имеет. Ну а у нас к армии претензия. Председатель на тебя в обиде. – Тут Подрезов и на Анфису покосился игриво. – Нетесов, говорит, значения сплава не понимает.
– Нет, отчего же…
– А ты, Пряслин?
Михаил усмехнулся: какой дурак будет отказываться от хлебной работы?
– Так что же это получается, Минина, а? Колхозники, выходит, сознательнее председателя. Так?
Это была нечестная игра, с подножкой. Но Анфиса смолчала. Теперь-то она понимала, зачем были вызваны Илья и Михаил. Чтобы проучить ее. Руками народа, как говорили в таких случаях.
Когда Илья и Михаил вышли из конторы, Подрезов сказал:
– Ну вот что, Минина. Поиграли – и хватит. Теперь, надеюсь, ясно, что к чему.
Он взял карандаш и начал выстукивать по столу – жест, за которым следовал или новый нагоняй, или окончательное решение.
– К вечеру всех выгнать к реке.
Анфиса побледнела:
– А как же сев?
– А ежели лес обсохнет, тогда что? Раненько демобилизовалась…
Все – разговор окончен. Раз Подрезов начал грохотать тяжелой артиллерией (демобилизация, антигосударственная практика, саботаж, близорукость – смысл этих слов хорошо был известен Анфисе) – зажми рот, не возражай. Правда, эти страшные слова полетят в нее и в том случае, если она завалит сев, но сейчас не время доказывать свою правоту. Сейчас ей оставалось одно – попытаться извлечь из сложившихся обстоятельств хотя бы маленькую пользу для своих колхозников. И она издалека стала закидывать удочку:
– Холод в воде-то бродить. У людей обутки нету.
– Вот это уже дело говоришь, – сказал Подрезов. – Но обутки не будет. Нету. Будем обогревать изнутри. Сплавконтора, слышишь?
Таборский вытянулся.
– Сколько у тебя в наличии сучка?
– Не знаю, Евдоким Поликарпович… Может, литра полтора-два и наберется.
– Пять, – сказал Подрезов.
– Евдоким Поликарпович… – взмолился Таборский.
– Пять – и ни грамма меньше. Да смотри не вздумай жулить – воды подливать. Я еще кое-что понимаю в этом деле. – Подрезов насмешливо блеснул светлыми глазами.
– И хлеба бы подкинуть надо, – продолжала цыганить Анфиса.
– Грамм пятьсот на нос подкинь. Нет, шестьсот, – поправился Подрезов.
– С хлебом не выйдет, Евдоким Поликарпович…
– Я, по-моему, ясно сказал. Шестьсот грамм на человека. – Подрезов встал. – Растяпа! Тебя люди выручают, а ты еще торгуешься…
– Идут! Сам Подрезов впереди.
Сплавщики – пять парней Егоршиного возраста – быстро распинали костерик, у которого отдыхали, и, похватав багры, побежали к реке: Подрезов любит рабочее рвение.
Вскоре на гребне увала, там, где стоял в дозоре Егорша, появилась хорошо знакомая плотная фигура в черной кожанке.
– Видишь, что ты натворила своей бабской прижимистостью, – сказал Подрезов Анфисе, указывая на курью. – А подбросила бы вовремя человек шесть, не было бы этой заварухи. Так?
Подрезов был прав. Вся курья под Худым берегом была сплошь забита лесом. Место это всегда считалось гибельным для сплава. Пинега, как лук натянутая под Пекашином, сначала бьет своим течением в красную, почти отвесную щелью на той стороне, затем, оттолкнувшись от нее, с удвоенной силой обрушивается на низкий пекашинский берег за деревней. Поэтому курью каждый раз отгораживают от реки длинным бревенчатым боном. Поставили сплавщики бон и в этом году, но напор леса, выпущенного одновременно из нескольких речек, оказался так велик, что бон не выдержал – треснул, и бревна, как стадо баранов, хлынули в курью.
Анфиса привыкла к авралам за эти годы. И не предстоящая работа пугала ее. Но время? Сколько времени они пробьются с этой курьей? Хорошо, если суток двое-трое, тогда еще можно как-нибудь вытянуть сев. А ну как неделю придется топтаться на берегу?
Людей ждать не пришлось. Пайка хлеба подняла на ноги всю деревню. Даже учителя прибежали. Даже Петр Житов на своем скрипучем протезе прихромал. И Анфиса подумала: "Ах, если бы такая приманка была и на севе". Но, конечно, она понимала: не в одной пайке дело. Подрезов, Подрезов с народом!
Видала она первого секретаря в работе. И в лесу с топором видела, и на сенокосе, и на сплаве – сколько раз с ним сталкивалась! А вот как умеет подать себя – каждый раз смотришь на него заново.
Подрезов не стал пороть горячку. Не закричал: "Эй, вы, такие-рассякие! Давай, живо!" Наоборот, дал людям передохнуть, отогреться у костров, которые по его приказу запалили по всему берегу. И уже одни эти костры сразу приободрили людей: любо-весело работать, когда огонь под боком.
Но главный-то свой козырь Подрезов бросил позднее, когда вдруг начал снимать кожанку.
– Сам, сам будет! – восторженно зашептали вокруг.
К Подрезову тотчас же со всех сторон протянули багры: выбирай, какой по душе.
И начался выбор.
И опять-таки, ежели говорить всерьез, что тут особенного – выбрать инструмент, которым будешь работать? А у Подрезова это целая картина.
Первый багор, протянутый каким-то подростком, он забраковал, вернее, сломал: навалился всем телом на шест, и тот хрупнул.
От багра Михаила Пряслина Подрезов отказался сам: тяжеловат.
– Где мне с таким управиться! Ростом не вышел.
Сказано это было, конечно, специально для того, чтобы отличить парня.
Выбрал для себя Подрезов багор Егорши ("Вот этот мне подойдет"), и Егорша чуть не заулюлюкал от радости: не каждый день услышишь такие слова от первого секретаря.
В общем, трудно сказать, как все это вышло, а только за каких-нибудь двадцать-тридцать минут Подрезов так накалил молодняк, что тот готов был ради него и в огонь, и в воду. Да если правду говорить, то не только молодняк захватил подрезовский азарт. Он захватил и Анфису. А главное, ей тоже хотелось, чтобы Подрезов похвалил и ее.
В воздухе заметно потеплело, пахло забродившей землей, горелым навозом. Пряслинские ребята несли первую рыбу от реки – вязанку серебристых ельцов. Но удивительнее всего были первые цветы. Много их, золотистых звездочек мать-и-мачехи, загорелось за нынешний день на взгорках, на межах, на закрайках полей, и девки, и бабы помоложе на ходу срывали их, подносили к носу, а Груня Яковлева, с часу на час поджидавшая мужа-фронтовика, стала собирать из цветов букетик.
– Надо, бабы, – говорила она, улыбаясь и как бы оправдываясь. – Ведь он там Европы всякие освобождал – привык к цветам.
– А ты, Минина, чего отстаешь? – спросил Подрезов.
Когда Подрезов интересовался твоими домашними делами – верный признак того, что он доволен тобой. И Анфисе бы радоваться надо, а она быстро-быстро нагнулась, чтобы скрыть свою внезапную бледность, и только тогда глухо ответила:
– Он не скоро еще приедет…
В День Победы Анфиса получила две поздравительные телеграммы. И обе телеграммы кончались словами: "Скоро увидимся". Первая телеграмма была от мужа, а вторая – от Ивана Дмитриевича. И вот когда она поняла, что попала в круговерть…
Если бы она написала мужу еще в войну, так и так, мол, встретила человека, хватит, измытарились мы с тобой, – ей бы не в чем было упрекнуть себя. Все по-честному. Не она первая расходится с мужем, не она последняя. Но как раз вот этого-то она и не сделала. Не хватило духу. Пожалела. Рассудила по-бабьи: пускай спокойно воюет. Потом разберемся.
И вот подходит время – надо разбираться.
Нет, не встречи с мужем она боялась. Не Григорию корить ее за измену. И даже если бы не вернулся к ней Лукашин, она знала: к старой жизни возврата нет. Но бабы, бабы… Что скажут ей бабы, с которыми она прошла через все муки войны? Поймут ли ее?
Нет, не поймут. А, скажут, вот какая ты сука оказалась. Мы волосы на себе рвали, глаза все проплакали из-за того, что мужики наши не вернулись. А у тебя какое горе? Как от мужика родного отделаться? Да?
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
– За мазью! Сказано тебе.
– За ма-а-зью… Пенек пекашинский! Ты что же, банки с мазью все время караулил? Надо же! Первый раз в городе – да не осмотреть все как следует. Псих! Ей-богу, псих. И на рынок не заскочил. Трудно? Просил ведь: зайди, купи зажигалку с девахой. Денег дал, обрисовал все как надо. Ежели у самого сообразильник работает с перебоями, Дунярку бы подключил… – Егорша сердито подбросил в костер две белые смолистые щепины, проследил глазами за искрами, полетевшими к небу.
Ночь была тихая и светлая. Не успел отыграть закат, как начал румяниться восток. По Пинеге густо, россыпью шел лес. Лобастые бревна, как большие рыбины, с глухим стуком долбили заново поставленный бон. Бон поскрипывал, вода хлюпала в каменистом горле перемычки. А на той стороне в сосняке задорно чуфыркал косач, посвистывали рябчики и звонко-звонко – через реку – зазывали друг друга в гости легкие на подъем зуйки.
– Нда, – уже другим тоном сказал Егорша, – никогда не слыхал, чтобы в июне косач да ряб паровали. А все из-за холодов. Не отгуляли вовремя, ну и нажимают… А вон-то, вон-то! Шантрапа-то! – вдруг оживился Егорша, указывая на реку. – Эй, далеко ли без хлебов?
Вода на середке реки, малиновая от зари, была утыкана белыми флажками плыли трясогузки. Каждая на отдельном бревне. Длинный хвостик вытянут в струнку, грудка развернута по течению.
– Куда это они? В Архангельск? – усмехнулся Егорша. – Вот какая у них серьезность на воде! А на земле вертлявее птички нету.
Михаил проводил глазами трясогузок до поворота реки и опять уставился в огонь.
– Ты чего? Совсем очумел после города? Какая там тебя муха укусила?
– Отвяжись! Сколько можно!.. Талдычит одно и то же.
Егорша с силой ткнул палкой в костер, встал, взял багор и начал спускаться к бону, который им поручили охранять до утра.
Мокрые бревна скользили под его босыми ногами, покачивались, но он быстро растолкал прибившиеся к бону лесины. Затем напился, постоял-постоял, глядя на реку, и вдруг заорал во все горло:
– Эхэ-хэ-хэ-хэй!
Зычное эхо прокатилось по ночной Пинеге, выскочило на тот берег и побежало, аукая, по верхушкам сосняка.
– Ну, по-летнему заиграло эхо, – сказал Егорша, возвращаясь к огню. Дождались и мы красных дней. Теперь не житье, а малина на сплаве будет. Просись к нам в бригаду.
Михаил вздохнул. Красные отблески золотили его карие задумчивые глаза.
– Чуешь, что говорю?
– Легко сказать…
– Чудило! Ты к самому Подрезову толкнись. Так и так: хочу на передовой участок. Лесной фронт. Комсомол… Да мало ли чего можно наворотить.
– А сев как? Кто меня отпустит?
– Ну, ежели ты такой жук навозный, страдай за всех. Мое дело подсказать. Сообрази! Лес-то теперь знаешь как нужен? Газеты надо читать, – с насмешливой назидательностью добавил Егорша. – А меня, думаешь, сразу отпустила Анфиса Петровна? Ого-го! Пришлось не один раз заходы делать.
– Ладно, попробую, – сказал Михаил.
С реки потянуло зябким туманом. Приближался восход.
Егорша стал устраивать возле костра лежанку. Положил несколько щепок на землю, на них набросал старых ивовых веток, в изголовье кинул подсохшие сапоги.
– Смотри не простудись, – сказал Михаил.
– Ничего. Есть кое-какая закалка. – Егорша широко зевнул. – А спирт-то у Подрезова – охо-хо! Я воды хватил, снова под парами.
Он лег на приготовленную постель, помолчал, глядя в светлое подрумяненное небо, и вдруг приподнялся на локоть.
– Слушай, а как ты в размышлении насчет Раечки Клевакиной… моей соседки?
– В каком размышлении?
– Как, говорю, насчет картошки дров поджарить? – Егорша коротко хохотнул.
– Болван! Еще чего придумаешь.
– Тогда, чур – Раечка за мной. Так и затвердим. Согласен? У меня, когда я ее вижу, температура делается. Ей-бо!
Гулко выстрелил угольком костер. Белый тонкий мундштучок папироски, которой напоследок разжился Егорша у Таборского, дымил в зеленой травке недалеко от его лица. Егорша быстро заснул. Лег на бок, зевнул и тотчас же запосвистывал. Тонко, как ряб.
Михаил снял с себя фуфайку, прикрыл его голые ноги.
Егорша не пошевелился.
Тогда Михаил снова сел на свое место к огню, достал из грудного кармана берестяные корочки.
За три года корочки потрескались, залощились, дратва, которой они были прошиты по краям, побелела, взлохматилась, а платочку – ни-ни, ничего не подеялось. Только немножко повытерся да посерел на сгибах.
– Здравствуй.
Пожатие было беглое, летучее, словно она это делала по необходимости. И вообще в этой высокой полногрудой девахе, одетой по-городскому, он с трудом узнавал прежнюю, тоненькую, как хворостинка, Дунярку. Все изменилось у нее за год: и одежда, и прическа, и даже рост. Впрочем, насчет роста скоро разъяснилось: она была в туфлях на высоком каблуке.
Дунярка была довольна впечатлением, которое произвела на него. Он понял это, на мгновение встретившись с ее карими глазами. И, может быть, вот только эти карие глаза, всегда такие самоуверенные и насмешливые, – может быть, только они и остались от прежней Дунярки.
Она тряхнула косами – тоже новая привычка.
– Что же ты стоишь? Садись. Да сними, сними свой малахай. А я-то думаю: почему у нас, девчата, все еще холодно?
Девчата рассмеялись. Конечно, это была шутка, но Михаилу она не понравилась.
– Ну вот, он и обиделся. А мы всегда смеемся. Смех – это лучший витамин. Верно, девочки?
Девочки охотно закивала. И ему стало ясно: Дунярка и тут командует. Да и как ей не командовать, если подруги ее просто замухрыги по сравнению с ней!
– Чаю хочешь?
– Нет.
– Имей в виду: у нас пять раз не предлагают. Это тебе не деревня-матушка.
Подружки опять захихикали. И на этот раз рассмеялся и он. В конце концов чего на осадки дуть, когда все настроились на вёдро?
Вытирая пот со лба – тепло было в общежитии, – он завел общий, для всех интересный, как ему казалось, разговор о том, что вот они скоро станут агрономами, поедут в деревню и – ой-ей-ей, какая работа их ждет: ведь ни в одном колхозе сейчас нет севооборотов; но Дунярка фыркнула: "Тоже мне агитатор-пропагандист!" – и разговор оборвался.
Он думал: во всем виноваты Дуняркины подруги. Это ради них, замухрыг, старается она. Чертов характер! Завсегда надо верховодить, чего бы это ни стоило. Но на улице не стало легче.
Они шли по проспекту Павлика Виноградова и молчали. Люди – нету спасенья от людей. Спереди, с боков, сзади. Солнце шпарит в глаза. И Дунярка губы закусила – будто удила у нее во рту.
Он заговорил первый:
– А ты настоящей горожахой стала. Смотри-ко, все на тебя заглядываются.
– Это на тебя, – не поднимая головы, сказала Дунярка.
– Почему на меня?
– А здесь любят, когда по улице ряженые ходят.
– Ты о моей шапке? – Михаил остановился. – Ну хочешь, я заброшу ее к чертовой бабушке?
– Не говори глупостей. Рассказывай лучше, как там мама, тетка?
Приноравливаясь к ее четкому, упругому шагу (красиво она шла, гвозди забивала, а не шла, – недаром все мужики пялили на нее глаза), он стал рассказывать о матери, о Варваре, затем, чтобы доставить ей удовольствие, сказал:
– А ты, между прочим, шибко стала смахивать на свою тетку. Ей-богу!
Расчет его оказался безошибочным. Густой румянец расплылся по Дуняркиной круглой щеке.
– Ну уж и на тетку, – сказала она с неожиданной застенчивостью. – Тетка у нас красавица. Куда мне.
Он сразу воспрянул, снял с головы шапку.
– Догадался-таки, – улыбнулась Дунярка.
И он улыбнулся ей. Ну с чего он взял, что она стыдится его? Ведь вот же зацепил ее самолюбие, и все вернулось к старому. И это не беда, что она постоянно задирает его. Не спи! Такие шикарные девахи лопоухих не любят.
Дунярка насмешливо повела бровью.
– Ты в цирке бывала? – спросил Михаил, окончательно решив взять инициативу в свои руки.
– Тоже спросишь! В городе живу – да в цирке не бывала.
– Давай сходим в цирк?
– Цирка еще нету. Он у нас приезжий.
– Жалко. Ну тогда вот что – пойдем в ресторан?
– Давай лучше в садик, – сказала Дунярка.
В садик? Да, они стояли у входа в березовый садик. И этот маленький садик, эта солнечная березовая благодать, так неожиданно сменившая шум и грохот большого города, рассеяла последние остатки того тягостного отчуждения, от которого ему было не по себе с самого начала их встречи. И Дунярка стала прежней, пекашинской. И, садясь на белую пустую скамейку в дальнем углу садика, она сказала:
– А правда, здесь хорошо?
– Ага, – ответил он и вдруг приглушенным голосом добавил: – А помнишь, мы тогда на клеверище у реки сидели? Похоже.
У нее удивленно выгнулась бровь, затем она скачала:
– Да, вот и мы с тобой выросли. Мне уже девятнадцать. Старая дева. – И рассмеялась.
– Ждут тебя, – сказал Михаил. – Анфиса Петровна зимой еще на собранье говорила: "Не тужите, говорит, бабы, – скоро свой агроном у нас будет".
Дунярка задумчиво сковырнула носком туфли старый березовый лист, влипший в дорожку. Тонкий городской чулок заиграл на солнце.
Березовые клинья у него были наготове, и он быстро набил обруч. Оставалось еще два дела: похлопотать насчет одежонки (может, и в самом деле подойдет костюм мужа Анфисы Петровны) и заскочить к Лобановым.
Он сперва побежал к Лобановым, потому что легче, кажется, зуб вырвать, чем зайти к Лобановым. У кого по нынешним временам нет покойника в доме, а у Лобановых целых три. И все свежие. Все сорок пятого года. И еще один сын пропал без вести – тот, у которого жена в городе.
Было поздно, солнце уже зашло, и у Лобановых ложились спать. На полу, как страдой в сенной избушке, некуда поставить ногу, вповалку ребятишки и бабы, и Михаил, как журавль, вышагивал между ними, пробираясь к окошку, у которого с хомутом сидел старик.
– В город еду. Чего невестке накажешь?
Трофим то ли не расслышал, то ли на уши легли похоронки, часто замигал раньше у него тоже миганья не было.
– В город, говорит, еду, – громко прокричала ему на ухо Михеевна. Спрашивает, чего Онисье накажешь.
– Ах, в город… – Трофим опять захлопал глазами. – Скажи, чтобы с места не сбивалась. Вот мой наказ. Пущай не выдумывает: домой хочу. – Старик помолчал, кивнул на пол: – Сам видишь…
Выйдя от Лобановых, Михаил свернул цигарку и, высекая искру, по давнишней привычке посмотрел на запад, в ту сторону, где был Архангельск.
Густо горел закат, темное, иссиня-чугунное облако плавилось в его багровом пожарище. А над облаком, над самой вершиной его, нежным, неземным светом лучилась первая звездочка.
Михаил загадал: если облако не задавит звездочку, покамест он идет до дому, – значит, в городе его ждет счастье.
Дома мололи – каменный грохот сотрясал приземистую избу, поветь, двор. Щели в воротах на крыльце были красные от лучины, и вкусно, как на мельнице, пахло теплым, размолотым зерном.
Михаил поглядел на запад. Звездочка была на месте. Чистой серебряной каплей переливалась она над рваной кромкой чугунного облака.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Долго, два с лишним года, холодала кузница у болота. С тех самых пор, как взяли на войну Николашу Семьина. Разве только налетами, когда уж очень припирало, хозяйничал в ней Мишка Пряслин. А вот теперь кузница нараспашку издалека, с передней улицы, видно пламя. И кузнец – залюбуешься: Илья Нетесов. По-солдатски, сплеча бьет молотом.А в остальном – что изменилось в остальном?
В Пекашине по-прежнему не было хлеба и не хватало семян, по-прежнему дохла скотина от бескормицы и по-прежнему, завидев на дороге почтальоншу Улю, мертвели бабы: война кончилась, а похоронные еще приходили.
Сев из-за холодов начали поздно, как раз в то время, когда из малых речек выпустили лес. Из района полетели телеграммы, звонки – все как раньше:
– Минина, Минина… Людей давай… Минина, Минина… Мать тебя так…
Анфиса огрызалась, на брань отвечала бранью (научилась за эти годы лаяться с районщиками), а потом за плуг сама встала, на все – и на звонки, и на телеграммы – махнула рукой. И так было до тех пор, пока в Пекашино не нагрянул сам.
Сам – это первый секретарь райкома Подрезов, сменивший Новожилова осенью сорок второго года. У Новожилова рука была мягкая, из-за нездоровья по району ездил мало, а этот – где заминка, там и он. И его не проведешь. Тутошний. На деревянной каше вырос. Пинегу выбродил с багром в руках чуть ли не от вершины до устья и людей знал наперечет. За это Подрезова любили и уважали, но и боялись тоже. Ух как боялись! Уж если Подрезов возьмет кого в работу – щепа летит.
Анфиса вбежала в правление – на ногах пуд грязи, вся в пыли, черная, как холера: не до переодеванья, когда сам вызывает.
Подрезов был не один – с Таборским, начальником райсплавконторы, и Анфиса сразу решила: насчет сплава приехали.
Ошиблась.
Подрезов заговорил о севе.
– Пашем помаленьку, – сказала Анфиса.
– А почему не побольшеньку? – Тут черная хромовая кожанка, известная в районе и старому, и малому, заскрипела, и Подрезов поднял на Анфису свои холодные, зимние глаза.
– Побольшеньку-то, Евдоким Поликарпович, будем, когда фронтовиков дождемся. Тогда развернемся.
Подрезов не принял ее нечистую, заискивающую улыбку. Лицо его, крупное, скуластое, будто вытесанное из красного плитняка, оставалось неподвижным.
– А как у тебя с глазами, Минина?
Анфиса, бледная, посмотрела на Таборского (тот все еще красными, озябшими руками обнимал печку): о чем он? с какой стороны ждать ей нагоняя?
– Как, говорю, насчет зрения? За версту еще видишь?
Вот тут Анфиса сразу поняла, куда гнет секретарь. Худой берег в версте от Пекашина, и там на днях обсох лес.
Она начала оправдываться: не колхоза это, дескать, вина. Сплавщики виноваты. Они бон ставили.
– Ты, Анфиса Петровна, с больной головы на здоровую не вали. Знаем твою политику.
Подрезов, не глядя на Таборского, махнул рукой: не лезь, когда не спрашивают. И опять его вопрос Анфису сбил с толку:
– Почему не вижу тут Мошкина? – Подрезов поднял со стола список колхозников – трепаный-перетрепаный серый лист, так как каждый районщик, приезжая в колхоз, начинал свое дело с изучения этого списка.
– Это вы про Евсея?
– Про него самого.
– А он не колхозник.
– А бревна катать только колхозникам разрешается? Или ты его для старух бережешь? Смотри, Минина, не вздумай скит староверский развести.
Подрезов вырвал из блокнота листок бумаги, записал карандашом: Мошкин Е. Т.
– Еще кого даешь?
Тут в контору вошли Илья Нетесов и Михаил Пряслин – и кончилась стужа: Подрезова будто подменили.
Встал, тому руку, другому – сразу обе протянул, затем выставил на стол большую банку с самосадом (сам не курил, но табак с собой возил), и глаза лазурь июльская. Умеет, умеет людей брать с ходу. Кого битьем, кого лаской гнет.
– Ну, как обживаешься, солдат? – обратился Подрезов к Илье.
– Спасибо, товарищ секретарь. Не обижаюсь.
– Мешок цел еще, в котором принес Победу?
Илья смутился, дотронулся рукой до жидких соломенных усов – большой мужицкой рукой, уже успевшей зачернеть в кузнице, – одернул солдатскую гимнастерку с медалями и орденами. А вообще-то Илья мало походил на того лихого воина-победителя, каким его рисуют на плакатах. Лицо широкое, мягкое, туловище в наклон – не распрямила война: топор да пила (а кто больше его в Пекашине помял лесу?) оказались сильнее. Но что правда, то правда – Илья Нетесов был первый солдат, который вернулся в район вскоре после победы. Об этом даже в районной газете писалось.
– По существу, твой солдатский мешок надо бы в музее хранить, – продолжал Подрезов. – Да у нас такого покуда нету. Да, нету. А неплохо бы заиметь. У Пинеги есть кое-какая история, и немалая… – Подрезов расправил плечи, снова сел за стол. – Так-так. Значит, армия претензий к нам не имеет. Ну а у нас к армии претензия. Председатель на тебя в обиде. – Тут Подрезов и на Анфису покосился игриво. – Нетесов, говорит, значения сплава не понимает.
– Нет, отчего же…
– А ты, Пряслин?
Михаил усмехнулся: какой дурак будет отказываться от хлебной работы?
– Так что же это получается, Минина, а? Колхозники, выходит, сознательнее председателя. Так?
Это была нечестная игра, с подножкой. Но Анфиса смолчала. Теперь-то она понимала, зачем были вызваны Илья и Михаил. Чтобы проучить ее. Руками народа, как говорили в таких случаях.
Когда Илья и Михаил вышли из конторы, Подрезов сказал:
– Ну вот что, Минина. Поиграли – и хватит. Теперь, надеюсь, ясно, что к чему.
Он взял карандаш и начал выстукивать по столу – жест, за которым следовал или новый нагоняй, или окончательное решение.
– К вечеру всех выгнать к реке.
Анфиса побледнела:
– А как же сев?
– А ежели лес обсохнет, тогда что? Раненько демобилизовалась…
Все – разговор окончен. Раз Подрезов начал грохотать тяжелой артиллерией (демобилизация, антигосударственная практика, саботаж, близорукость – смысл этих слов хорошо был известен Анфисе) – зажми рот, не возражай. Правда, эти страшные слова полетят в нее и в том случае, если она завалит сев, но сейчас не время доказывать свою правоту. Сейчас ей оставалось одно – попытаться извлечь из сложившихся обстоятельств хотя бы маленькую пользу для своих колхозников. И она издалека стала закидывать удочку:
– Холод в воде-то бродить. У людей обутки нету.
– Вот это уже дело говоришь, – сказал Подрезов. – Но обутки не будет. Нету. Будем обогревать изнутри. Сплавконтора, слышишь?
Таборский вытянулся.
– Сколько у тебя в наличии сучка?
– Не знаю, Евдоким Поликарпович… Может, литра полтора-два и наберется.
– Пять, – сказал Подрезов.
– Евдоким Поликарпович… – взмолился Таборский.
– Пять – и ни грамма меньше. Да смотри не вздумай жулить – воды подливать. Я еще кое-что понимаю в этом деле. – Подрезов насмешливо блеснул светлыми глазами.
– И хлеба бы подкинуть надо, – продолжала цыганить Анфиса.
– Грамм пятьсот на нос подкинь. Нет, шестьсот, – поправился Подрезов.
– С хлебом не выйдет, Евдоким Поликарпович…
– Я, по-моему, ясно сказал. Шестьсот грамм на человека. – Подрезов встал. – Растяпа! Тебя люди выручают, а ты еще торгуешься…
2
– Идут! – крикнул Егорша и стремительно, как на лыжах, скатился с глиняного увала.– Идут! Сам Подрезов впереди.
Сплавщики – пять парней Егоршиного возраста – быстро распинали костерик, у которого отдыхали, и, похватав багры, побежали к реке: Подрезов любит рабочее рвение.
Вскоре на гребне увала, там, где стоял в дозоре Егорша, появилась хорошо знакомая плотная фигура в черной кожанке.
– Видишь, что ты натворила своей бабской прижимистостью, – сказал Подрезов Анфисе, указывая на курью. – А подбросила бы вовремя человек шесть, не было бы этой заварухи. Так?
Подрезов был прав. Вся курья под Худым берегом была сплошь забита лесом. Место это всегда считалось гибельным для сплава. Пинега, как лук натянутая под Пекашином, сначала бьет своим течением в красную, почти отвесную щелью на той стороне, затем, оттолкнувшись от нее, с удвоенной силой обрушивается на низкий пекашинский берег за деревней. Поэтому курью каждый раз отгораживают от реки длинным бревенчатым боном. Поставили сплавщики бон и в этом году, но напор леса, выпущенного одновременно из нескольких речек, оказался так велик, что бон не выдержал – треснул, и бревна, как стадо баранов, хлынули в курью.
Анфиса привыкла к авралам за эти годы. И не предстоящая работа пугала ее. Но время? Сколько времени они пробьются с этой курьей? Хорошо, если суток двое-трое, тогда еще можно как-нибудь вытянуть сев. А ну как неделю придется топтаться на берегу?
Людей ждать не пришлось. Пайка хлеба подняла на ноги всю деревню. Даже учителя прибежали. Даже Петр Житов на своем скрипучем протезе прихромал. И Анфиса подумала: "Ах, если бы такая приманка была и на севе". Но, конечно, она понимала: не в одной пайке дело. Подрезов, Подрезов с народом!
Видала она первого секретаря в работе. И в лесу с топором видела, и на сенокосе, и на сплаве – сколько раз с ним сталкивалась! А вот как умеет подать себя – каждый раз смотришь на него заново.
Подрезов не стал пороть горячку. Не закричал: "Эй, вы, такие-рассякие! Давай, живо!" Наоборот, дал людям передохнуть, отогреться у костров, которые по его приказу запалили по всему берегу. И уже одни эти костры сразу приободрили людей: любо-весело работать, когда огонь под боком.
Но главный-то свой козырь Подрезов бросил позднее, когда вдруг начал снимать кожанку.
– Сам, сам будет! – восторженно зашептали вокруг.
К Подрезову тотчас же со всех сторон протянули багры: выбирай, какой по душе.
И начался выбор.
И опять-таки, ежели говорить всерьез, что тут особенного – выбрать инструмент, которым будешь работать? А у Подрезова это целая картина.
Первый багор, протянутый каким-то подростком, он забраковал, вернее, сломал: навалился всем телом на шест, и тот хрупнул.
От багра Михаила Пряслина Подрезов отказался сам: тяжеловат.
– Где мне с таким управиться! Ростом не вышел.
Сказано это было, конечно, специально для того, чтобы отличить парня.
Выбрал для себя Подрезов багор Егорши ("Вот этот мне подойдет"), и Егорша чуть не заулюлюкал от радости: не каждый день услышишь такие слова от первого секретаря.
В общем, трудно сказать, как все это вышло, а только за каких-нибудь двадцать-тридцать минут Подрезов так накалил молодняк, что тот готов был ради него и в огонь, и в воду. Да если правду говорить, то не только молодняк захватил подрезовский азарт. Он захватил и Анфису. А главное, ей тоже хотелось, чтобы Подрезов похвалил и ее.
3
Курью очистили от леса к концу следующего дня – ровно на сутки раньше, чем наметил Подрезов, – и это была такая радость, что бабы, несмотря на усталость (больше суток не спали), домой побежали ходко и говорливо.В воздухе заметно потеплело, пахло забродившей землей, горелым навозом. Пряслинские ребята несли первую рыбу от реки – вязанку серебристых ельцов. Но удивительнее всего были первые цветы. Много их, золотистых звездочек мать-и-мачехи, загорелось за нынешний день на взгорках, на межах, на закрайках полей, и девки, и бабы помоложе на ходу срывали их, подносили к носу, а Груня Яковлева, с часу на час поджидавшая мужа-фронтовика, стала собирать из цветов букетик.
– Надо, бабы, – говорила она, улыбаясь и как бы оправдываясь. – Ведь он там Европы всякие освобождал – привык к цветам.
– А ты, Минина, чего отстаешь? – спросил Подрезов.
Когда Подрезов интересовался твоими домашними делами – верный признак того, что он доволен тобой. И Анфисе бы радоваться надо, а она быстро-быстро нагнулась, чтобы скрыть свою внезапную бледность, и только тогда глухо ответила:
– Он не скоро еще приедет…
В День Победы Анфиса получила две поздравительные телеграммы. И обе телеграммы кончались словами: "Скоро увидимся". Первая телеграмма была от мужа, а вторая – от Ивана Дмитриевича. И вот когда она поняла, что попала в круговерть…
Если бы она написала мужу еще в войну, так и так, мол, встретила человека, хватит, измытарились мы с тобой, – ей бы не в чем было упрекнуть себя. Все по-честному. Не она первая расходится с мужем, не она последняя. Но как раз вот этого-то она и не сделала. Не хватило духу. Пожалела. Рассудила по-бабьи: пускай спокойно воюет. Потом разберемся.
И вот подходит время – надо разбираться.
Нет, не встречи с мужем она боялась. Не Григорию корить ее за измену. И даже если бы не вернулся к ней Лукашин, она знала: к старой жизни возврата нет. Но бабы, бабы… Что скажут ей бабы, с которыми она прошла через все муки войны? Поймут ли ее?
Нет, не поймут. А, скажут, вот какая ты сука оказалась. Мы волосы на себе рвали, глаза все проплакали из-за того, что мужики наши не вернулись. А у тебя какое горе? Как от мужика родного отделаться? Да?
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
– В ресторане «Арктика» был? Попил пивка из толстой кружки? Не был? В ресторане-то? Да как же ты сумел обойти? Там ведь очередь – ой-ой-ой! – на километр. Мы еще едва в цирк не опоздали – целый упряг выстояли. Че-го-о? Ты и в цирке не был? И эту самую бабу на львах не видел? Да ты что, едрена вошь! Нда, съездил, называется, в город, подзаправился культуркой… Ну уж футбол-то, я думаю, в глаза залез. Я в прошлом годе, даром что в натуре до этого не видел, сразу понял, с чем едят-кушают. Мужики, эдакие лбы, в трусах напоказ бегают, публика орет, в ладоши хлопает: давай, давай! Со мной Кузьма Кузьмич был, начальник лесопункта, – глаза на лоб. "Егорша, говорит, да как же это? У нас, говорит, бабы всю войну без выходных вкалывают, а тут середи бела дня чуть не всем городом за мячом гоняются". Понимаешь, какая дикость? Чё-чё? Ты и футбол не видел? – Егорша даже привстал: так изумил его ответ Михаила. Да что ты там вообще видел? За каким хреном тебя туда носило?– За мазью! Сказано тебе.
– За ма-а-зью… Пенек пекашинский! Ты что же, банки с мазью все время караулил? Надо же! Первый раз в городе – да не осмотреть все как следует. Псих! Ей-богу, псих. И на рынок не заскочил. Трудно? Просил ведь: зайди, купи зажигалку с девахой. Денег дал, обрисовал все как надо. Ежели у самого сообразильник работает с перебоями, Дунярку бы подключил… – Егорша сердито подбросил в костер две белые смолистые щепины, проследил глазами за искрами, полетевшими к небу.
Ночь была тихая и светлая. Не успел отыграть закат, как начал румяниться восток. По Пинеге густо, россыпью шел лес. Лобастые бревна, как большие рыбины, с глухим стуком долбили заново поставленный бон. Бон поскрипывал, вода хлюпала в каменистом горле перемычки. А на той стороне в сосняке задорно чуфыркал косач, посвистывали рябчики и звонко-звонко – через реку – зазывали друг друга в гости легкие на подъем зуйки.
– Нда, – уже другим тоном сказал Егорша, – никогда не слыхал, чтобы в июне косач да ряб паровали. А все из-за холодов. Не отгуляли вовремя, ну и нажимают… А вон-то, вон-то! Шантрапа-то! – вдруг оживился Егорша, указывая на реку. – Эй, далеко ли без хлебов?
Вода на середке реки, малиновая от зари, была утыкана белыми флажками плыли трясогузки. Каждая на отдельном бревне. Длинный хвостик вытянут в струнку, грудка развернута по течению.
– Куда это они? В Архангельск? – усмехнулся Егорша. – Вот какая у них серьезность на воде! А на земле вертлявее птички нету.
Михаил проводил глазами трясогузок до поворота реки и опять уставился в огонь.
– Ты чего? Совсем очумел после города? Какая там тебя муха укусила?
– Отвяжись! Сколько можно!.. Талдычит одно и то же.
Егорша с силой ткнул палкой в костер, встал, взял багор и начал спускаться к бону, который им поручили охранять до утра.
Мокрые бревна скользили под его босыми ногами, покачивались, но он быстро растолкал прибившиеся к бону лесины. Затем напился, постоял-постоял, глядя на реку, и вдруг заорал во все горло:
– Эхэ-хэ-хэ-хэй!
Зычное эхо прокатилось по ночной Пинеге, выскочило на тот берег и побежало, аукая, по верхушкам сосняка.
– Ну, по-летнему заиграло эхо, – сказал Егорша, возвращаясь к огню. Дождались и мы красных дней. Теперь не житье, а малина на сплаве будет. Просись к нам в бригаду.
Михаил вздохнул. Красные отблески золотили его карие задумчивые глаза.
– Чуешь, что говорю?
– Легко сказать…
– Чудило! Ты к самому Подрезову толкнись. Так и так: хочу на передовой участок. Лесной фронт. Комсомол… Да мало ли чего можно наворотить.
– А сев как? Кто меня отпустит?
– Ну, ежели ты такой жук навозный, страдай за всех. Мое дело подсказать. Сообрази! Лес-то теперь знаешь как нужен? Газеты надо читать, – с насмешливой назидательностью добавил Егорша. – А меня, думаешь, сразу отпустила Анфиса Петровна? Ого-го! Пришлось не один раз заходы делать.
– Ладно, попробую, – сказал Михаил.
С реки потянуло зябким туманом. Приближался восход.
Егорша стал устраивать возле костра лежанку. Положил несколько щепок на землю, на них набросал старых ивовых веток, в изголовье кинул подсохшие сапоги.
– Смотри не простудись, – сказал Михаил.
– Ничего. Есть кое-какая закалка. – Егорша широко зевнул. – А спирт-то у Подрезова – охо-хо! Я воды хватил, снова под парами.
Он лег на приготовленную постель, помолчал, глядя в светлое подрумяненное небо, и вдруг приподнялся на локоть.
– Слушай, а как ты в размышлении насчет Раечки Клевакиной… моей соседки?
– В каком размышлении?
– Как, говорю, насчет картошки дров поджарить? – Егорша коротко хохотнул.
– Болван! Еще чего придумаешь.
– Тогда, чур – Раечка за мной. Так и затвердим. Согласен? У меня, когда я ее вижу, температура делается. Ей-бо!
Гулко выстрелил угольком костер. Белый тонкий мундштучок папироски, которой напоследок разжился Егорша у Таборского, дымил в зеленой травке недалеко от его лица. Егорша быстро заснул. Лег на бок, зевнул и тотчас же запосвистывал. Тонко, как ряб.
Михаил снял с себя фуфайку, прикрыл его голые ноги.
Егорша не пошевелился.
Тогда Михаил снова сел на свое место к огню, достал из грудного кармана берестяные корочки.
За три года корочки потрескались, залощились, дратва, которой они были прошиты по краям, побелела, взлохматилась, а платочку – ни-ни, ничего не подеялось. Только немножко повытерся да посерел на сгибах.
2
Ему показалось, что Дунярка покраснела и как-то смущенно и даже растерянно переглянулась со своими подружками. Но в следующую секунду она уже стояла перед ним и с улыбкой протягивала руку:– Здравствуй.
Пожатие было беглое, летучее, словно она это делала по необходимости. И вообще в этой высокой полногрудой девахе, одетой по-городскому, он с трудом узнавал прежнюю, тоненькую, как хворостинка, Дунярку. Все изменилось у нее за год: и одежда, и прическа, и даже рост. Впрочем, насчет роста скоро разъяснилось: она была в туфлях на высоком каблуке.
Дунярка была довольна впечатлением, которое произвела на него. Он понял это, на мгновение встретившись с ее карими глазами. И, может быть, вот только эти карие глаза, всегда такие самоуверенные и насмешливые, – может быть, только они и остались от прежней Дунярки.
Она тряхнула косами – тоже новая привычка.
– Что же ты стоишь? Садись. Да сними, сними свой малахай. А я-то думаю: почему у нас, девчата, все еще холодно?
Девчата рассмеялись. Конечно, это была шутка, но Михаилу она не понравилась.
– Ну вот, он и обиделся. А мы всегда смеемся. Смех – это лучший витамин. Верно, девочки?
Девочки охотно закивала. И ему стало ясно: Дунярка и тут командует. Да и как ей не командовать, если подруги ее просто замухрыги по сравнению с ней!
– Чаю хочешь?
– Нет.
– Имей в виду: у нас пять раз не предлагают. Это тебе не деревня-матушка.
Подружки опять захихикали. И на этот раз рассмеялся и он. В конце концов чего на осадки дуть, когда все настроились на вёдро?
Вытирая пот со лба – тепло было в общежитии, – он завел общий, для всех интересный, как ему казалось, разговор о том, что вот они скоро станут агрономами, поедут в деревню и – ой-ей-ей, какая работа их ждет: ведь ни в одном колхозе сейчас нет севооборотов; но Дунярка фыркнула: "Тоже мне агитатор-пропагандист!" – и разговор оборвался.
Он думал: во всем виноваты Дуняркины подруги. Это ради них, замухрыг, старается она. Чертов характер! Завсегда надо верховодить, чего бы это ни стоило. Но на улице не стало легче.
Они шли по проспекту Павлика Виноградова и молчали. Люди – нету спасенья от людей. Спереди, с боков, сзади. Солнце шпарит в глаза. И Дунярка губы закусила – будто удила у нее во рту.
Он заговорил первый:
– А ты настоящей горожахой стала. Смотри-ко, все на тебя заглядываются.
– Это на тебя, – не поднимая головы, сказала Дунярка.
– Почему на меня?
– А здесь любят, когда по улице ряженые ходят.
– Ты о моей шапке? – Михаил остановился. – Ну хочешь, я заброшу ее к чертовой бабушке?
– Не говори глупостей. Рассказывай лучше, как там мама, тетка?
Приноравливаясь к ее четкому, упругому шагу (красиво она шла, гвозди забивала, а не шла, – недаром все мужики пялили на нее глаза), он стал рассказывать о матери, о Варваре, затем, чтобы доставить ей удовольствие, сказал:
– А ты, между прочим, шибко стала смахивать на свою тетку. Ей-богу!
Расчет его оказался безошибочным. Густой румянец расплылся по Дуняркиной круглой щеке.
– Ну уж и на тетку, – сказала она с неожиданной застенчивостью. – Тетка у нас красавица. Куда мне.
Он сразу воспрянул, снял с головы шапку.
– Догадался-таки, – улыбнулась Дунярка.
И он улыбнулся ей. Ну с чего он взял, что она стыдится его? Ведь вот же зацепил ее самолюбие, и все вернулось к старому. И это не беда, что она постоянно задирает его. Не спи! Такие шикарные девахи лопоухих не любят.
Дунярка насмешливо повела бровью.
– Ты в цирке бывала? – спросил Михаил, окончательно решив взять инициативу в свои руки.
– Тоже спросишь! В городе живу – да в цирке не бывала.
– Давай сходим в цирк?
– Цирка еще нету. Он у нас приезжий.
– Жалко. Ну тогда вот что – пойдем в ресторан?
– Давай лучше в садик, – сказала Дунярка.
В садик? Да, они стояли у входа в березовый садик. И этот маленький садик, эта солнечная березовая благодать, так неожиданно сменившая шум и грохот большого города, рассеяла последние остатки того тягостного отчуждения, от которого ему было не по себе с самого начала их встречи. И Дунярка стала прежней, пекашинской. И, садясь на белую пустую скамейку в дальнем углу садика, она сказала:
– А правда, здесь хорошо?
– Ага, – ответил он и вдруг приглушенным голосом добавил: – А помнишь, мы тогда на клеверище у реки сидели? Похоже.
У нее удивленно выгнулась бровь, затем она скачала:
– Да, вот и мы с тобой выросли. Мне уже девятнадцать. Старая дева. – И рассмеялась.
– Ждут тебя, – сказал Михаил. – Анфиса Петровна зимой еще на собранье говорила: "Не тужите, говорит, бабы, – скоро свой агроном у нас будет".
Дунярка задумчиво сковырнула носком туфли старый березовый лист, влипший в дорожку. Тонкий городской чулок заиграл на солнце.