– Да, вот что, – вспомнил он. – Тетка твоя чулки просила купить, и с этими… как их… с резинками. Как хошь, а выручай. Я в этом деле, сама знаешь…
   Дунярка поджала ноги.
   – Дурит тетка.
   – А чего? Пускай наряжается. Она у нас любую девку еще заткнет за пояс.
   – Чулки-то здесь не растут на березах.
   – Ну уж ты не считай нас за нищих. Кое-что имеем. – Михаил хлопнул по оттопыренному карману штанов, затем откинулся на спинку скамейки, сказал, мечтательно скосив глаза: – Эх, жалко, что у тебя еще экзамены, а то бы вместе домой поехали.
   – Не знаю…
   В голосе Дунярки ему послышалась неуверенность. Работа будущая страшит?
   – А чего знать-то? Агрономь! Зря тебя, что ли, учили?
   Дунярка резко тряхнула косами. В черных зрачках ее белыми точками запрыгали березы.
   – Ну положим… меня учили? Училась-то я сама. Знаешь, как я жила? И нянькой была, и донором была, и полы мыла…
   – А ты думаешь, у нас рай был?
   – Чудак, – усмехнулась Дунярка. – Да я ничего не думаю. Понимаешь… – Она покусала губы. – У меня тут один лейтенант знакомый есть… Замуж зовет… Как думаешь? Идти?
   Он с первой минуты косился на маленькие граненые часики на металлической цепочке, которые красовались на ее смуглой полной руке повыше запястья, и все никак не мог понять: откуда? где взяла? А теперь наконец понял. И он сказал глухо:
   – Иди…
   Первыми упали в огонь берестяные корочки, потом платочек.
   Егорша, как истый лесоруб, моментально проснулся. Привстал, повел носом.
   – Паленым пахнет – не горим?
   – Нет, – сказал Михаил, – я это тряпку сжег.
   – А, так, – сказал Егорша и снова лег.
   – Егорша? А, Егорша? – немного погодя позвал Михаил.
   Егорша не откликнулся. Егорша спал. У него была поразительная, прямо-таки счастливая способность засыпать сразу.
3
   Со сплавом, как и думал Михаил, ничего не вышло. Анфиса Петровна и слушать не захотела, когда он заикнулся об этом. Нет и нет.
   – Почему нет? – заартачился было он. – Егоршу небось отпускаешь. Чем он лучше?
   – То Егоршу, а то тебя. Без Егорши-то мы проживем, а без тебя… не знаю… Верно, верно говорю, Михаил… – И тут она еще сказала: – Потерпи маленько. Больше терпели. Всю войну вместе прошли – давай уж до фронтовиков дотянем.
   И он сдался. Кто-то должен же ковыряться в земле. Ведь за время войны где только не распахали залежи да пустоши. А потом – надо правду говорить выручала их Анфиса Петровна в войну, крепко выручала. Да если бы не она, Анфиса Петровна, им бы и избы новой не видать. Это она первая сказала: "Михаил, ставь избу". И на неделю согнала людей – всех, у кого хоть мало-мальски топор в руках держится.
   Вот так и не удалось ему начать новую жизнь, о которой столько они говорили с Егоршей нынешней весной.
   И он опять пахал, сеял, ставил изгороди.
   За этой работой как-то незаметно наступило лето.
   Дружно, словно наверстывая упущенное время, полезла молодая трава. Распустился кустарник. И уже комар начал оттачивать свое жало на лошадях и пахарях.
   По утрам его будили журавли. С повети, где он теперь спал с братьями, хорошо были слышны их позывные, когда на восходе солнца они летели с пекашинских озимей на заречные болота.
   За неделю тяжкой работы Михаил высох и почернел, как грач. Он сжег Дуняркин платочек, железный обруч набил на сердце, но куда деваться от памяти?
   Шагая за скрипучим, вихляющим плугом, переезжая с одного поля на другое, он постоянно натыкался на места, напоминавшие о ней. То это был Попов ручей, где он вызволял заплаканную Дунярку с Партизаном, то Абрамкина навина – тут Дунярка стыдливо сунула ему вышитый платочек, то старое клеверище у реки, где они сидели на жердях в тот душмяный вечер…
   Сколько же воды утекло с того вечера! Нет больше в живых Насти Гаврилиной – не вышла из больницы на своих ногах, под холстом привезли домой. Нет в живых Николаши Семьина, его первого учителя по кузнечному делу, да и клеверища, того розового пахучего поля, на котором впервые у него как-то незнакомо и тревожно забилось сердце, того клеверища тоже нет – он сам дважды запахивал его под рожь…
   Как-то раз, возвращаясь из дальней навины, где его только что сменил за плугом Илья Нетесов, Михаил неожиданно для себя услыхал песню:
 
Летят утки и два гуся,
Кого люблю, не дождуся…
 
   Кто же это поет? – подумал он. Варвара? Только она да девчонки еще не разучились петь.
   Нет, голос у Варвары другой – веселый, с колокольцами, – а этот был задумчивый и грустный, похожий на рыдание кукушки.
   Михаил поднялся из березового перелеска на зеленый взгорок и увидел Анисью Лобанову. Анисья боронила, сидя на брюхатой пегой кобыле. Дождя давно не было, и густая полоса пыли тянулась за бороной по полю. Первой его мыслью было скрыться в кустах, но Анисья уже заметила его и замахала рукой.
   Анисья и ее дети тяжелым камнем лежали на его совести. В тот вечер, когда они расстались с Дуняркой в садике, у него все перемешалось в голове, и о Трофимовых ли наказах ему было помнить? А назавтра было уже поздно. Назавтра Анисья, едва встали дети, объявила: "В деревню едем! К дедушке! " И такой тут поднялся переполох, так обрадовались ребятишки, что у него не хватило духу сказать правду. "Ну как хорошо, что ты приехал, – говорила Анисья. – В бога не верю, комсомолкой была. А тут сам бог тебя послал. Куда бы я с ними попала?" Так вот по его вине Анисья с детьми и тронулась в Пекашино.
   Он передал ей наказ свекра уже на пароходе. "Я знаю, все знаю. Да я тоже до краю дожила. От Тимофея вестей с первого дня войны нету. Квартиру у нас разбомбило – дети летом замерзают. Сам видел, в какой конуре живем. Пускай они, думаю, в деревне хоть на солнышке отогреются. – И пошутила: – Солнышко-то у вас ведь еще не по карточкам?" – "Ну правильно, – поддержал ее Михаил. Живем же мы – не умерли".
   Но все-таки он старался не попадаться на глаза Трофиму, потому что как ни крути, а это по его вине свалилось на старика еще три голодных рта, да и Анисью по возможности обходил стороной.
   Подъехав к нему, Анисья, не слезая с лошади, сняла с головы клетчатый платок, стряхнула с него пыль Волосы у нее были темные, с сильной проседью, а подстрижены коротко, как у школьницы. И платок она повязывала тоже необычно, вроде повойника, узлом на затылке. Все это шло от неизвестной ему комсомольской моды двадцатых годов, давно уже забытой и в городе, и в деревне.
   – Ну, как живем? – спросил Михаил.
   – Хорошо живем.
   – Хорошо? – Он внимательно посмотрел Анисье в лицо. Первый раз за эти годы он слышал, чтобы человек не жаловался на жизнь.
   По ее просьбе он выломал ей рябиновую вицу, затем – уже сам – поднял борону, очистил зубья от лохматой дернины.
   – И с дедком поладили?
   – Поладили. Теперь с ребятами на поветь перебрались. Как на курорте живем.
   Вот женка! – думал Михаил. Сама держится и на других тоску не нагоняет. Кто-кто, а он-то знал, какой сейчас курорт у Трофима Лобанова.
   – Слушай, – крикнул он ей вдогонку, – ты бы зашла к нам! Мати молока плеснет!
   Анисья не обернулась. Облако пыли, поднятое бороной, накрыло ее вместе с лошадью. Но клетчатый платок ее, алый от вечернего солнца, долго еще был виден ему с тропинки. И он вдруг спросил себя: какого же дьявола ты раскис? Ведь вон как жизнь корежит людей, а ничего – зажали зубы.
   Дома он с наслаждением умылся до пояса, переоделся в чистую рубаху.
   Лизка, ставя на стол латку со свежими ельцами (Петька и Гришка редкий день возвращались от реки с пустыми руками), заметила:
   – Ну, слава богу, и ты на человека стал похож. А то не знаешь, с какого бока к тебе и подойти.
   – Да ну!
   – Правда. И Раечка меня спрашивала.
   Из чуланчика уже в который раз подавала голос Татьянка:
   – Лиза, Лиза, скоро ли?
   – Чего ей там надо? – спросил Михаил.
   Лизка хитровато подмигнула:
   – Подожди маленько. К нам гостьи приехали.
   Что за ерунда? Какие еще гостьи?…
   Минут пять в чуланчике шло совещание шепотом, потом шепот стих, и из задосок вышли две барышни в голубых платьях в белую горошину.
   Михаил ахнул:
   – Откуда у вас новые платья?
   – Лизка сшила. Она все умеет. Да, Лиза?
   Лизка порозовела от похвалы.
   – Неужели не видел, как я по вечерам шила? Я и тебе сошью. В праздник в новой рубахе будешь.
   – В какой праздник?
   – На вот, проснулся. Обсевное! Варвара-кладовщица да женки когда уж теребят председательницу: "Давай, говорят, нам праздник. Заработали за войну. Мы, говорят, как люди хочем жить".
   – Вот как! Первый раз слышу.
   – А завтра бабы корову будут загонять в силосную яму, да, Лиза? – выложила последнюю новость Татьянка, за что и была награждена легким подзатыльником: не плети, мол, чего не надо, не суй свои длинный нос в каждую щель.
   – Что, ведь ему можно, – надулась Татьянка.
   – Да, – сказал Михаил, – дело у вас поставлено. – И улыбнулся, дивясь хитрости и изобретательности пекашинских баб.
   А впрочем, разве по другим деревням не то же самое? Скотину колхозную забивать нельзя – на это есть специальный закон. А вот ежели ту же скотину да подвести под несчастный случай, да составить акт – тогда претензий никаких.
   Михаил дососал головку последнего ельца, вышел из-за стола.
   – Егорша не заходил? Махры не оставил?
   Лизка обиделась:
   – Ты хоть бы посмотрел на нас. Зря, что ли, мы переодевались? – Затем, кусая губы, спросила: – Ну как, покрасивше ли я в новом-то платье?
   – А я? – выступила вперед Татьянка.
   А может, так вот и надо жить, как Лизка? – думал Михаил, выходя на крыльцо. Есть новое платье – и радуйся. Чего загадывать вперед?
   Он прошел на дорогу перед своим домом. Не попадется ли на глаза какой-нибудь курильщик?
   Никого вокруг не было. Илья Нетесов на поле, идти к Петру Житову далеконько, а к Егорше еще дальше… Нет, вздохнул он, придется, видно, куренье отложить до прихода Егорши, а сейчас, пока есть свободная минутка, надо взяться за изгородь.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1
   Сыновей своих Илья уже не застал дома. Ребята малые – одному шесть, другому пять, – разве хватит у них терпения дожидаться отца, когда Егорша с утра скликает народ гармошкой? А вот Валентина – ума побольше – без отца не ушла. И задание его выполнила: хорошо, до блеска начистила боевые отцовские регалии.
   Марья, как увидела его во всем этом великолепии, ахнула:
   – Ну какой ты, отец, у нас красивой! Я не знаю, как мне с тобой и идти.
   Было тепло, солнечно на улице. Пахло распустившейся черемухой (много ее в Пекашине, весь косогор в белом цвету), и красиво, дружно зеленела молодая травка под горой на лугу.
   До правления они шли вместе, рука об руку: он посередке, а Марья и дочка рядом. А тут, у правления, пришлось расстаться, ибо Марья вдруг решила, что к народу он должен подойти один, без них.
   – Вишь, ведь машут, – заметила она. – Это не нам с Валентиной, солдату машут.
   И верно, в конце улицы, напротив зеленой ставровской лиственницы, лебедями, чайками бились белые бабьи платки.
   Илье не приходилось бывать на парадах, он не хаживал перед начальством в строю (в августе сорок первого их прямо с поезда бросили в бой), только раз на свой страх и риск он продубасил районные мостки в солдатской шинели. Три недели назад, когда ехал домой с войны. Продубасил потому, что нельзя было иначе. Из окошек на тебя смотрят, из учреждений, канцелярий выбегают ("Привет победителю!"), ребятня гонится по сторонам, а ты что же – тяп-ляп? Открытым ртом мух ловить?
   Ну он уж старался. Прямил, изо всех сил прямил свою уже немолодую, ломаную-переломаную спину, ногу в стоптанном кирзовом сапоге ставил твердо и нет-нет да и поправлял украдкой усы, которые от нечего делать отпустил в госпитале.
   И вот, вспомнив про свой этот первый и единственный парад в жизни, Илья не то чтобы начал пушить пыльную жаркую улицу или деревенеть лицом, а все-таки заглотнул в себя воздух, подтянул к хребтине пуп. И поначалу все шло как надо. Под гармошку, под походный марш, которым подбадривал его улыбающийся и подмигивающий Егорша ("Давай-давай, солдат, веселее!"), под одобрительные и горделивые взгляды родной дочери, которыми та подпирала его сбоку. И серебро и бронза на его груди сверкали – вот его отчет землякам за войну. Да только вдруг он увидел в сторонке от поджидавшей его толпы сухонькую, робкую, из-под темной ладошки смотревшую на него Федосеевну, и все – черная ночь накрыла праздник.
   В июле сорок первого года, когда он вместе с пекашинцами отправлялся на войну, вот эта самая Федосеевна на этом же самом месте упрашивала его слезно: "Илья Максимович, ты два года наставлял да берег моего Саню в лесу, дак уж не оставь его, побереги его и там". И об этом же она просила-умоляла и других мужиков, и Саня, ее единственный сын, ужасно конфузился и стыдился своей простоватой матери, и все отсылал, отсылал ее домой, и в конце концов добился своего: пошла Федосеевна домой, обливаясь слезами.
   Не уберег Илья Саню. В том же сорок первом году под Вязьмой Саню в клочья разорвало снарядом, так что нечего было и земле предать. А где остальные? Куда девался косяк молодых, здоровых мужиков и парней, которых вот отсюда, от этого ставровского дома, провожали тогда на войну?
   Пока что из этого косяка, или из этой пекашинской роты, как назвал их тогда райвоенком, он один вернулся к исходному рубежу – без изъянов, стопроцентным здоровяком, если не считать небольшой царапины на груди, – да еще вон там, опершись на изгородь, стоит одноногий, уполовиненный Петр Житов.
2
   За три недели Илья уже успел присмотреться к бабам, но, может быть, только сегодня, в этот теплый и солнечный день, когда все они были принаряжены да принамыты, может быть, только сегодня он разглядел их по-настоящему.
   Постарели, повысохли, бедные, беззубые рты опали, и такой виноватый, заискивающий взгляд, словно они извинялись перед ним. Извинялись за свой вид, за то, что сделала с ними война.
   Две девушки, кажется Рая Клевакина и Лизка Пряслина, выбежали к нему с большим букетом пахучей, только что наломанной черемухи. Раздались сухие, деревянные хлопки. Егорша оборвал игру. И он понял: от него ждут речь. Так, наверно, был задуман праздник.
   – Папа, папа, скажи! – требовательно зашептала сбоку Валентина, крепко, изо всех сил сжимая отцовскую руку.
   И Петр Житов, свирепо буравя его своим взглядом от огороды, тоже давал понять, что, дескать, не боги горшки обжигают…
   Выручила Илью Варвара Иняхина. Варвара молодым, звонким голосом закричала с крыльца:
   – К столу, к столу, женки!
   И тут Егорша опять заиграл походный марш, но только уже не для него, а для баб, которые, моментально перестроившись, всем скопом, всей своей пестрой и душной ордой кинулись в заулок на голос Варвары.
   Столы были поставлены на двух половинах вдоль стен, и все равно всем места не хватило.
   – Эй, хозяин! Где ты? Открывай еще одно заседанье в коридоре.
   – Не кричите, – сказал Егорша. – Нету хозяина. С утра укатил в лес.
   И тут вдруг выяснилось, что и Трофима Лобанова с невестками нет, и Софрон Мудрый со своей женой не явился. А где Марфа Репишная? Где Анна Пряслина? Не пришли Не смогли перешагнуть через дорогих покойников. Так с самого начала и пошел этот праздник вперемежку с горючей слезой.
   Первую рюмку, конечно, выпили за победу, а дальше все потонуло в шумных выкриках и причитаниях.
   – Ох, Марьюшка, Марьюшка! Ты-то дождалась своего, а мой-то не вернется… И на могилку не сходишь…
   – Ондреюшка все мне писал: женка, береги себя, женка, береги себя… А сам себя не уберег…
   – Ты хоть пожила со своим Ондреюшком, а я-то, бабы, я-то горюша горькая…
   – Женки! Женки! – распоряжалась Варвара. – Ешьте мясо. Досыта ешьте!
   – Да как его исть-то? Где кусачки-то взять?
   – А у меня-то… – Офимья несгибающимся пальцем закрючила рот, показала своей соседке желтые беззубые десны.
   – Ничего! Кузнец теперь свой – новые скует…
   Илья вслушивался в эти разнобойные голоса и выкрики, смотрел на расходившихся женок, и перед ним, как наяву, развертывалась бабья война в Пекашине. Одна вспоминала, как она первая открыла хлебные плантации на болоте ("Все за мной побежали"), другая дивилась тому, сколько она перепахала земли за эти годы ("За день не обойти"), а многодетная подслеповатая Паладья, разоткровенничавшись, начала рассказывать, как она в прошлом году унесла сноп жита с колхозного поля.
   На нее зашикали, замахали руками:
   – Молчи, глупая! При председателе-то. Может, еще придется.
   – Нет уж, не придется! – яростно взвизгнула Паладья. – Не будет, не будет больше такого!
   – Не зарекайся. Хвалилась одна ворона – что вышло?
   – Что, что, женки? Чем вам не угодила председательница? – спросила Анфиса.
   – Угодила! Угодила, Анфисьюшка. Я за то тебя и люблю, что сердцем понимала беду нашу.
   – Анфиса! Анфиса Петровна! Родимушка ты наша! – закричали отовсюду бабы.
   Анфису обнимали, целовали, кропили рассолом бабьих слез. И она сама плакала:
   – Бабы, бабы вы мои золотые…
   – Да пожалейте вы председателя-то! – взъярился вконец измученный Михаил Пряслин, через голову которого женки все еще лезли обниматься с Анфисой. Замучите! Председатель-то один.
   – Миша! Миша! Золотце ты мое! – вдруг всплеснула руками белобровая потная Устинья и крепко обняла его за шею. – Тебя-то, желанный, век не забуду. Помнишь, как мне косу наставлял?
   – И мне!
   – И мне!
   – А меня-то как прошлой зимой в лесу выручил! Помнишь?
   – Михаил! – поднялась Анфиса.
   – Тише! Тише! Председатель хочет сказать. Огнистое солнце било в глаза Анфисе. В открытые окошки не прохлада – зной вливался с улицы. Илья взял с подоконника букет сомлевшей черемухи, помахал перед разогретым лицом Анфисы. Белый цвет посыпался на стол.
   – Вы вот тут, женки, сказали: ту Михаил выручил, другую выручил, третью… А мне что сказать? Меня Михаил кажинный день выручал. С сорок второго года выручал. Ну-ко, вспомните: кто у нас за первого косильщика в колхозе? Кто больше всех пахал, сеял? А кого послать в лютый мороз да в непогодь по сено, по дрова?.. – Анфиса всплакнула, ладонью провела по лицу. – Я, бывало, весна подходит – чему, думаете, больше всего радуюсь? А тому радуюсь, что скоро Михаил из лесу приедет. Мужик в колхозе появится…
   – Верно, верно, Петровна, – завздыхали бабы. А на другой половине в голос заревела Лизка со своими ребятами.
   – Не плачьте, не плачьте, – стали уговаривать их. – Ведь не ругают его, хвалят.
   Анфиса смахнула с глаз слезу.
   – Да, бабы, за первого мужика Михаил всю войну выстоял. За первого! А чем мне отблагодарить его? Могу я хоть лишний килограмм жита дать ему?
   Анфиса налила из своей половинки в стакан, протянула Михаилу:
   – На-ко, выпей от меня. – И низко, почти касаясь лбом стола, поклонилась парню.
   – И от меня! И от меня!
   В стаканах и чашках забулькал разведенный сучок (все сохранили до праздника по сто граммов спирта, заработанных на сплаве). На Михаила лавиной обрушилась бабья любовь.
   Кто-то, опять захлестнутый своим горем, заголосил:
   – У Анны хоть ребяты остались, а у меня-то в домике пусто…
   – Хватит вам слезы-то точить. Песню! – заорал Петр Житов и увесисто трахнул кулаком по столу.
   Жена его высоким голосом затянула "Аленький цветочек", к ней присоединилось несколько дребезжащих, высохших за воину голосов, но дружного пения не получилось.
   – Егорша! – взвилась Варвара. – Играй! Плясать хочу!
   – Варка, Варка, бессовестная! Ты хоть бы Терентия-то вспомнила…
   Варвара, молодая, нарядная, в голубом шелковом платье, туго, по-девичьи, затянутая черным лакированным ремешком со светлой пряжкой, выскочила на середку избы, топнула ногой.
   – Помню! Тереша меня за веселье любил.
 
Говорят, что я бедова,
Почему бедовая?
У меня четыре горя
Завсегда веселая.
 
   – Ну, разошлась офицерова вдова.
   – Да, не хухры-мухры! – Варвара вскинула руки на бедра, с вызовом обвела всех бесшабашным взглядом. – Офицерова вдова!
   Егорша дугой выгнул розовые мехи гармошки.
   – Варка! Варка! Про любовь! – вдруг ожили женки.
 
На войну уехал дроля,
Я осталась у моста.
Пятый год пошел у вдовушки
Великого поста.
 
   – Охо-хо-хо! Врешь, Варка! Врешь!
   – Не вру, бабы! Песня не даст соврать:
 
Кто не знает – заявляю:
Я не избалована
Всю германскую войну
Ни разу не целована.
 
   Варвара, лихо, с дробью отплясывая, схватила за рукав Илью, потащила из-за стола. Марья обхватила мужа за шею:
   – Не приставай! Липни к другому.
   – Фу, и спрашивать тебя не стану. Наши мужья головы сложили, а ты одна владеть будешь? Нет, не выйдет! Поровну делить будем. Приказа потребуем.
   – Горько-о-о! Горько-о-о!..
   – Да вы с ума посходили! Нашли забаву при детях… – У Марьи полыхающей чернью зашлись глаза. Она отшатнулась от напиравших со всех сторон баб, уперлась затылком в простенок.
   – Горько-о-о! Горько-о-о!
   Илья, улыбаясь, нащупал под столом жесткую, заскорузлую руку жены, глянул на открытые двери, в которых еще недавно горели черные горделивые глаза дочери, и начал подниматься, нельзя не уважить народ.
   – Нет, нет! – завопили бабы. – Машка пущай! Пущай она!
   – Целуйся, дура упрямая! А не то я поцелую.
   – Давай, давай! Мы хоть посмотрим, как это делается!..
   Ничто не помогло – ни упрашивания, ни ругань. Марья скорее дала бы изрубить себя на куски, чем уступила бы бабам в таком деле. Суровая, староверской выделки была у Ильи женушка. Даже в сорок первом году, когда он уходил на войну, не поцеловала его при народе.
   И бабы, так и не добившись своего, наконец оставили их в покое, вслед за гармошкой повалили на улицу.
3
   Михаил, окруженный братьями и сестрами, стоял, качаясь, за углом боковой избы и тяжко водил растрепанной головой. Его рвало.
   – Натрескался, бесстыдник! Рубаху-то! Рубаху-то всю выгвоздал. Пойдем домой.
   – Се-стра-а!
   – Чего сестра?
   – Се-стра-а! – Михаил топнул сапогом, рванулся к заулку, где шумно, под гармошку, веселились бабы, упал.
   Татьянка с испугу заплакала, судорожно обхватила сестру ручонками.
   – Бросьте вы его, ребята, – сказала Лизка двойнятам, которые с двух сторон кинулись на помощь брату. – Он девку-то у меня, лешак, всю перепугал. – Она обняла Татьянку, но тут же на нее прикрикнула: – Чего ревешь? Не убили!
   Из-за угла избы выбежала с ведром воды Рая Клевакина. Жмурясь от солнца, едва удерживаясь от смеха при виде стоявшего на коленях Михаила, взлохмаченного, с бессмысленно вытаращенными глазами, она зачерпнула ковшом воды и плеснула ему прямо в лицо.
   Михаил взревел, вскочил на ноги.
   Раечка с визгом и смехом метнулась в сторону. Цинковое ведро опрокинулось. Михаил поддал его ногой, пошатываясь, побрел в заулок.
   Заулок у Ставровых просторный, скотина в него не заходит – на крепкие запоры заперт с улицы, – и Степан Андреянович за лето два укоса снимал травы. Хорошая копна сена выходила. А в нынешнем году, похоже, травы не будет. Начисто, до черноты, выбили лужок. Желтые головки одуванчиков, раздавленные сапогами и башмаками, догорали по всему заулку. И Лизка, по-хозяйски прикинув последствия нынешней гульбы, не смогла удержаться от слез.
   – Сестра! Кто тебя обидел? Кто?
   – Миша, Миша! – закричала Варвара от крыльца. Шальное, пьяное веселье кружило у крыльца. Скакали бабы, размахивая пестрыми сарафанами, визжала гармошка, Петр Житов, красный от натуги, прихлопывал здоровой ногой.
   Варвара подбежала к Михаилу, потащила его в круг.
   – Мишка, Мишка! – заорал Петр Житов. – Дай ей жизни, сатане!
   Женки мигом рассыпались по сторонам. Варвара привстала на носки, и-эх! пошла работа. Ноги пляшут, руки пляшут, с Егорши ручьями пот, а она:
   – Быстрей, быстрей, Егорша! Заморозишь!
   – Мишка, Мишка, не подкачай! – кричали бабы. Михаил топал ногами на одном месте, тяжело, старательно, будто месил глину, тряс мокрой, блестевшей на солнце головой, потом вдруг пошатнулся и схватился за изгородь.
   – Все. Готов мальчик, – с досадой подвел итог Петр Житов.
   А Варвара захохотала:
   – Ну, кому еще не надоело жить? Эх, вы! А еще зубы скалите…
 
Никому не осмеять
Меня, вертоголовую.
Ребята начали любить
Двенадцатигодовую.
 
   – Илюха! – с жаром воззвал Петр Житов к Нетесову. – Поддержи авторитет армии. Неужели такое допустим, чтобы баба верх взяла?
   – У меня по этой части претензий нет, – сказал Илья.
   – А у меня есть! – сказал Егорша. Он встал с табуретки, протянул гармонь Рае. – Раечка, поиграй за меня.
   Затрещала изгородь у хлева.
   Егорша живо подскочил к Михаилу, потянул его за рукав:
   – Ну-ко, дядя, нечего с огородой воевать. Дедкино это строенье.
   В толпе рассмеялись.
   – Что? Надо мной смеяться? Надо мной? – Михаил яростно заскрипел зубами, отбросил в сторону Егоршу.
   – Миша! Миша! – закричали в один голос женки. – Что ты? Одичал?
   Федор Капитонович, спускаясь с крыльца, брезгливо бросил:
   – Ну, теперь будет праздник.
   – А, товарищ Клевакин! Наш северный Головатый! – Михаил изогнулся в поклоне.
   Две-три бабы прыснули со смеху, но всех громче захохотал Петр Житов, потому что это он так окрестил Федора Капитоновича.
   В сорок третьем году Федор Капитонович двадцать тысяч рублей внес в фонд обороны. О его патриотическом подвиге шумела вся область. Газеты его называли северным Головатым. Его возили в город, вызывали на каждое совещание в районе, и только пекашинцы посмеивались, когда на собраниях ставили им в пример Федора Капитоновича. Верно, внес Федор Капитонович деньги в фонд обороны, и деньги немалые. Да откуда они у него взялись? Почему у других их нету?