– Башкин сегодня звонил…
   – Башкин?
   Егорша на какую-то долю секунды замешкался. Кто такой Башкин? Новый человек в райкоме? Инструктор? Завотделом? Одно ему было ясно: не секретарь. А раз не секретарь, можно немножко этого Башкина и осадить. Да и что ему делать? Поздно было отступать.
   – Ох, опять мудрит этот Башкин… – озабоченно вздохнул Егорша.
   – Башкин сказал, – как по газете начал читать Телицын, – чтобы все стекло, имеющееся в наличии на складах райпотребсоюза, передать Сотюжскому леспромхозу… ввиду того, что этот объект в настоящее время является ударной стройкой…
   – Ну, правильно! – живо воскликнул Егорша. Об этом же самом сейчас обсуждали у Фокина… Лес – это основа, товарищ Телицын, золотой фонд… А у нас картина в данный момент один минус. Худо работаем. На пятьдесят три процента план третьего квартала выполнили…
   Телицын, медленно ворочая своей лысой головой, делал вид, что внимательно, с пониманием слушает этого необычного посетителя, а на самом-то деле – Егорша был уверен в этом – только и делал, что ломал свою лошадиную голову над тем, кто он, Егорша. Где служит? Старый, опытный волк – боялся сделать промашку: а вдруг да этот человек, так нахально развалившийся у него на столе под самым носом, какая-нибудь важная шишка!
   Егоршу это забавляло. Но в конце концов он сжалился над стариком.
   – Не верти впустую подшипниками. Новый зав коммунальным отделом райисполкома. – Егорша назвал свою фамилию, пожал руку председателю и сразу заговорил как равный с равным, как товарищ по работе:
   – А в части стекла соображать надо, товарищ Телицын. Башкин ему сказал… А кто, Башкин будет отвечать за срыв коровника в Пекашине? Завершающий этап колхозного строительства на данную пятилетку… Башкину будет расчесывать кудри Подрезов?
   Непонятно, как это раньше ему не пришло на ум имя Подрезова, зато сейчас ничего больше разъяснять Телицыну не нужно было. Все понял в один миг. Вот какой пароль это имя. Все двери открывает.
   В общем, девять ящиков стекла Егорша вырвал. Ну а насчет личного провианта вопрос решился без всяких прений. Два килограмма сахара, три восьминки чая, три буханки черного хлеба, две буханки белого – это Телицын отвалил сразу.
   На улице Чугаретти, с восторгом глядя на Егоршу, воскликнул:
   – Ну, товарищ Суханов, ты и мастер же по части заправлять арапа…
   – Шлепай, шлепай, – снисходительно сказал Егорша. В магазине народу не было – хлеб по спискам выдают с утра, – и продавщица, довольно смазливенькая чернушка, быстро отоварила его.
   – Еще дымку подбрось, дорогуша, хоть пачечки две, – попросил Егорша.
   – А дымку вам не положено, – ответила продавщица.
   Действительно, про дымок Телицын забыл – Егорша обнаружил это уже тогда, когда вышел на улицу. Но возвращаться ему не хотелось. Да и самолюбие не позволяло. Какой же он, к хрену, завотделом райисполкома, ежели сельповский прилавок не сумел самостоятельно взять?
   – Давай, давай, милуша, не разоришься, – зачастил Егорша, а главное, нажал на свой синий глаз с подмигом.
   И глаз сработал: продавщица, улыбаясь, выбросила из-за прилавка две пачки «Звездочки».
   Точно так же Егорша поупражнял свой глаз и на другой продавщице из соседнего мясного и рыбного отдела, хотя на морду та была и не шибко съедобна. Он запомнил слова старшины Жупайло, который в минуты отдохновения любил поучать своих питомцев: "Сколько раз увидишь бабу, столько раз и выворачивайся чертом, а иначе в нужный момент можешь дать осечку".
3
   – Все в порядке, Иван Дмитриевич! Привез, девять ящиков – как в аптеке… Ну, жмот этот Кондраха! Гад буду, всю договоренность вашу похерил. Райком, райком – и никаких гвоздиков. Трясись обратно… Ставров помог! Как начал, начал Кондрахе массаж на лысину наводить, тот и копыта кверху – хоть все склады выворачивай.
   – Ладно, Чугаев. Иди. До завтрашнего дня свободен.
   Чугаретти угрюмо сверкнул своими беляшами, подождал, не скажет ли еще что хозяин, и вышел.
   Загремела, застонала лестница под сапожищами, пушечным выстрелом бабахнули ворота на крыльце, а затем Лукашин услышал яростный визг и скрежет железа под окошком – Чугаретти заводил грузовик.
   Анатолий Чугаев, при всей своей разбойной наружности, был как малый ребенок. Набезобразил, напортачил – выругай, хоть выпори – не обидится. Но уж если он сделал хорошее дело – приголубь, не пожалей хороших слов, а иначе он и не работник на другой день.
   Лукашин хорошо знал эти причуды своего шофера, но разве ему сейчас до этого было? Разве человек, у которого пожар в доме, улыбается? А у него было пожар – плотники опять удрали на выгрузку. И когда! Среди бела дня, чуть ли не у него, председателя, на глазах.
   Первой мыслью его было кинуться к реке: сволочи! Что делаете? Неужели не понимаете, что ежели коровник к холодам не будет готов, вся скотина померзнет?
   Но он взнуздал себя – пошел в контору. Он ходил уже раз на берег, разговаривал с пьяными мужиками, а что вышло? Кричал, разорялся, грозился стожки отнять, а сегодня чем грозить?
   На задворках, за амбарами, там, где новый коровник, догорало усталое, натрудившееся за день солнце. Красные лучи его насквозь прошивали колхозную контору, скользили по худому, небритому лицу Лукашина, который затравленно, как волк, бегал из угла в угол.
   Что делать? Как совладать с этими мужиками?
   Была, была одна закрутка – дать выставку из своей деревни. Решением общего собрания колхозников. За невыработку минимума трудодней и нарушение колхозной дисциплины. Кое-где подтягивали так подпруги в сорок восьмом – сорок девятом годах. Но, во-первых, плотники у него все сплошь инвалиды – какой с них спрос? Благодари бога, что вообще что-то делают. А во-вторых, даже если бы и удалось кого-нибудь закатать – разве это выход?..
   Долго, до темноты раздумывал Лукашин, прикидывал так и этак. И ничего не решил – все с той же сумятицей в голове вышел из конторы.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1
   Пекашино гуляло.
   И добро бы только мужики завелись – без этого ни одна выгрузка не обходится, – но сегодня, похоже, и баб, и девок закружило.
 
У миленочка одиннадцать,
Двенадцатая я.
Он по очереди любит,
Скоро очередь моя.
 
 
Задушевная подруга,
Супостаток сорок семь.
Я на это не обижусь,
Погулять охота всем.
 
 
Горе нам, горе нам,
Горе нашим матерям.
Выдай, маменька, меня
Не будет горя у тебя.
 
   Девкам Лукашин не удивлялся. Молодость. Самой природой положена любовь в эти годы. И что же им делать, когда на весь колхоз один стоящий парень Михаил Пряслин? Топчи свой девичий стыд, хватай крохи с чужого стола, а то так и засохнешь на корню, как засохли твои старшие подруги, юность которых пала на войну.
   Но бабы, бабы… вдовы солдатские… У них-то откуда берется сила?
   Разуты, раздеты, жрать нечего – старухи беззубые, какая им любовь? А ну-ко послушай – кто это врезался своим хрипловатым, простуженным голосом в звонкие девичьи переборы?
   Да, жизнь брала свое. И всходили всходы, первые послевоенные всходы хилые, худосочные, не знающие ни мужского догляда, ни ласки. Дички, имя которым безотцовщина…
   Долго, до тех пор, пока Лукашин не вошел в дом Житовых, рвали его слух то тут, то там вспыхивающие в осенней темени задорные частушки.
   На кухне у Житовых была одна хозяйка. Выгнув полную белую шею, она сидела за кроснами – массивным ткацким станком – и при свете лампы ткала холст.
   Кросна из жизни деревни ушли еще перед войной, но сейчас многие из тех, у кого они уцелели, годами пылясь по темным углам повети и клетей, снова запрягли их в работу.
   Труд допотопный, на износ: ведь надо коноплю и лен посеять, убрать с поля, вымочить в яме, высушить, превратить в волокно, потом волокно это спрясть, выбелить, навести основу… – каждый аршин холста выходил золотым. Но что делать? Голым ходить не будешь – приходится идти и на этот труд.
   – Где хозяин? – спросил Лукашин.
   – В клубе своем, наверно.
   – В каком клубе?
   – В бане. Так они, пьяницы, зовут нынче нашу баню. Раньше, в те годы, все тут, на кухне, табак жгли, а зимой я с кроснами разобралась – выгнала. Вот они и обосновались в бане.
   Лукашин вышел на крыльцо. Из кромешной осенней темени на задах действительно лучился свет.
   Как же он раньше-то не догадался об этом? Ведь сколько раз видел этот свет по вечерам! И еще удивлялся: ну какие чистюли эти Житовы – чуть ли не каждый день в бане моются…
2
   Лукашину не раз приходилось бывать в бане Житовых, которая для хозяина одновременно служила столяркой. Поэтому, выкурив на крыльце папиросу, он довольно уверенно двинулся по тропинке на свет на задах огорода.
   Крепкий мужичий хохот докатывался оттуда. Взрывами, залпами. Как будто там то и дело метали жар на раскаленную каменку.
   Когда он наконец, изрядно вымочив в картофельной ботве брюки на коленях, вышел к бане, к нему из темноты прыгнула ласковая мохнатая собачонка, и он понял, что тут в числе прочих есть и Филя-петух.
   Собак в Пекашине сейчас было три: Найда, злая, свирепая сука, заведенная объездчиком Яковлевым на смену Векше, которую года три назад переехало грузовиком, голосистый щенок Пряслиных и вот эта самая малорослая шавка, которую нынешней весной всучил Филе какой-то приятель с лесопункта за старые долга.
   Верка, жена Фили, поначалу выходила из себя: в доме самим жрать нечего до собаки ли? Но Филя, по его же собственным словам, раза два сделал Верке внушение – крепкие, увесистые у него кулаки, хоть сам и маленький, – и собачонка осталась.
   Лаская рукой игриво прыгающую вокруг него Сильву – такое имя было у собачонки, – Лукашин тихонько вошел в сенцы, ощупью отыскал скобу на дверке и вдруг услышал свою фамилию:
   – Лукашин-то прищучит? – Да клал я на него с прицепом. Чего он мне сделает? Поразоряется, поразоряется да сам же и поклонится…
   Игнатий Баев ораторствовал – его блудливый голос разливался за дверкой.
   – Не скажи, – возразил ему Петр Житов.
   Но тут с треском, с грохотом начали припечатывать костяшками – в бане забивали "козла", – и какое-то время только и слышалось оттуда про азики, про рыбу, про мыло. Потом, когда игра понемногу выровнялась и страсти поулеглись, Игнатий Баев опять принялся трясти его, Лукашина. Дескать, какого хрена перед ним на задних лапах ходить? В случае чего ведь можно и выставку дать – колхоз у нас, а не частная лавочка.
   – Полегче на поворотах, – раздался предостерегающий голос Петра Житова. Советую.
   – А что?
   – А то. В Водянах один все глотку надрывал, знаешь, теперь где?
   – Это Васька-то беспалый?
   – Хотя бы.
   – За Ваську не беспокойтесь, – живо вмешался Аркашка Яковлев. – На днях письмо было. Ничего, говорит, края сибирские, – жить можно. Без коклет да без компоту за стол не садимся – на золотых приисках вкалывает. И бабе своей тысчонку да посылку сварганил.
   – Ну вот видишь? – торжествующе воскликнул Игнатий. – А мы с тобой много этих самых коклет да компоту едали? И потом, вот что я тебе скажу. Он хоть и чужак-чужак, а понимает: без нашего брата ему никуды…
   – Кто чужак? – вскричал Чугаретти. – Иван Дмитриевич? Не согласен!
   Тут в бане поднялся страшный шум и галдеж. Игнатий Баев, Аркашка Яковлев, Филя-петух – все трепали и рвали Чугаретти, учили уму-разуму: дескать, не вылезай из общей упряжки, не холуйничай, не сучься.
   Чугаретти попервости огрызался, тому, другому сдачи давал, но под конец и он запросил пощады:
   – Да что вы, понимаешь, все под дыхало да под дыхало! Когда Чугаретти сукой был? Чугаретти, понимашь, всю жизнь по честности…
   Лукашин решил воспользоваться шумихой в бане и дать задний ход – все равно теперь никакого разговора с мужиками не будет, а ежели и будет, то один крик, – но тут на дороге у Житовых взыграли частушки, и вскоре в огороде зашаркали сапоги.
   Неужели какая-нибудь баба шлепает сюда, чтобы выманить на улицу мужиков?
   Нет, девки и бабы скорее всего гнались за Михаилом Пряслиным – его упрямый, с поперечной бороздкой подбородок, освещенный малиновой цигаркой, качнулся в темноте у порога.
   Прижавшегося к шероховатой, пропахшей дымом стене Лукашина больно ударило дверкой по ногам, желтая полоска света наискось разрубила темные сенцы.
   В бане взвыли от радости:
   – Мишка, ты?
   – Давай, давай сюда!
   – Хочешь за меня постучать?
   – Я тоже могу уступить.
   – Не, играйте, – сказал Михаил и с треском опустился не то на скамеечку, не то на какой-то ящик.
   Тем временем бабы и девки на дороге опять начали подавать свои позывные, и Аркашка Яковлев рассмеялся:
   – Какая ему игра сегодня? Вишь ведь, какой спрос на него…
   – Ну как, Пряслин, крепко угостил зятек? – полюбопытствовал Петр Житов. Говорят, из района приехал – воз всякой продукции навез.
   – Тащил бы его сюды – может, и нам чего откололось.
   – Ну уж нет! – сказал Аркашка. – Ежели с кого и приходится сегодня калым, дак с самого Мишки.
   – С меня? Это за что же?
   – За что? А хотя бы за то, что из холостяков выписываешься.
   – Мишка, правда?
   – Неуж к нашему берегу надумал?
   – Ух и девка же эта Райка! М-да-а-а…
   – А я бы, мужики, век с холостяжной жизнью не расставался, сказал Филя-петух.
   Все так и грохнули.
   У Фили-петуха в тридцать два года только в одном Пекашине насчитывалась дюжина ребятишек (пятеро в своей семье да семеро россыпью по всей деревне). А кроме того, был еще немалый приплод на лесопункте, где он каждую зиму отбывал трудповинность. Черт его знает, что за человек! Сам маленький, щупленький, бельмо на одном глазу, а юбочник – каких свет не видал.
   Игнатий Баев – хлебом не корми, а дай поточить зубы – сказал:
   – Ты хоть бы, Филипп, раскрыл нам свои секреты, поделился опытом передовика на данном фронте.
   – Чего, скажи, мне делиться-то, – ответил за Филю Аркашка (тоже ерник не последний). – Надо, скажи, патриотом быть, сознательность иметь. Верно, Филя?
   – Да, я, мужики, это дело уважаю. Моему здоровью оно не вредит…
   Простодушный ответ Фили вызвал новый взрыв смеха, затем Аркашка, явно желая продолжить удовольствие, подбросил еще одно полено в огонь.
   – Ну, чего я говорил! – воскликнул Аркашка на полном серьезе. – Он в бабку свою Дуню, да, Филя? Ту, бывало, у нас дедко до самой смерти хвалил. За эту самую сознательность. К другой, говорит, идти надо – тетеру или еще какой провиант прихватить, а Дунюшка, говорит, ничего не спрашивает – только чтобы сам в исправности был…
   Положение у Лукашина было самое идиотское. Ведь если его накроют мужики за подслушиванием – скандал на всю деревню. Да и не только на деревню. На весь район. А с другой стороны – что делать? Кто-то из мужиков, как назло, толкнул в сенцы дверку – наверняка чтобы дым табачный выпустить, – и он в углу за этой дверкой оказался как в капкане: не то что двинуться к выходу – пошевелиться нельзя.
   Между тем в бане перестали стучать костями, и по всем признакам было ясно, что мужики вот-вот начнут расходиться: шумно, с потягом зевали, слова из себя выжимали нехотя, подолгу молчали. И вдруг, когда Лукашин уже решил было поднять в сенцах шум и грохот, а затем с беззаботным видом ввалиться в баню надо же было как-то выбираться отсюда! – за дверкой опять разгорелся спор. И какой спор! Как будто специально по его, Лукашина, заказу – о том, что делать завтра. Можно ли взять с утра азимут на берег, к орсовскому складу? (Игнатий Баев так выразился – разведчиком на войне был.)
   Четверо – Аркашка Яковлев, Филя-петух, сам Игнатий и тугодумный молчун Вася Иняхин (первый раз открыл рот за весь вечер) – без колебаний высказались за. Чугаретти, как шофер, был не в счет. Петра Житова, наверно, не спрашивали из уважения к его положению.
   Оставался еще Михаил Пряслин – его ответа ждали.
   Наконец Михаил сказал:
   – Я поближе к вечеру подойду.
   Тут баня заходила ходуном. Кто яростно наседал на Михаила (дескать, друзей, товарищество подрываешь), кто, наоборот, с такой же горячностью защищал его (у Пряслина нет в кармане белого билета – можно и застучать), кто вдруг ни с того ни с сего начал восхвалять Худякова. За то, что у Худякова завсегда люди с хлебом…
   На это Чугаретти сказал:
   – А чего дивья? Потайные поля у него… Чугаретти, как всегда, не поверили, его начали уличать во лжи, в завиральности. До тех пор, пока свое веское слово не произнес Петр Житов:
   – Насчет потайных хлебов не скажу, может, и брехня. А то, что у Худякова голова шурупит, это факт. И про нашего брата думу имеет – тоже факт.
   После некоторого молчания – это, между прочим, всегда так бывает, когда Петр Житов высказывается, – Игнашка Баев раздумчиво сказал:
   – Некак приспособиться – вот в чем вся закавыка. Никакой щели не осталось – все запечатали. У меня зять Николай пишет, на Украине живет: все яблони, говорит, у себя похерил.
   – Как это похерил?
   – Порубал. Каждую яблоню налогом обложили.
   – А у нас покамест сосны да ели еще обложить не догадались.
   Тут опять в разговор вмешался Петр Житов: заткнись, мол, не на те басы нажимаешь.
   – Пошто не на те? Я по жизни говорю!
   – А я говорю, включи тормозную систему. Спокойнее спать будешь по ночам. Понял?
   Лукашин не мог больше оставаться в своем закутке – все вот-вот попрут на выход мужики, – и он, уже не заботясь о тишине, с шумом, грохотом ринулся в ночной огород.
3
   Ну и сволочи! Ну и сволочи… Нет, какие сволочи! Лукашин – чужак, Лукашин жить им не дает…
   Да, за эти полчаса-час, что он стоял, затаясь, в сенцах, он узнал пекашинцев, пожалуй, больше, чем за все пять лет своей председательской работы. Да и председательствовал ли он? Был ли хозяином в Пекашине? Не Петр ли Житов со своей компанией вершил всеми делами? Ведь что, по существу, было сейчас в бане у Житовых? А заседание мужичьего правления. Да, да, да! Нечего тень на плетень наводить. Все обсудили, все порешили: как быть с выгрузкой, кому можно идти, кому остаться на колхозной работе…
   Лукашин шагал в кромешной темноте осеннего вечера, думал о том, что приоткрылось ему только что в житовской бане, а девки и бабы по-прежнему трезвонили свое.
   У клуба его опознали, и вслед ему полетели знакомые припевки:
 
Это что за председатель,
Это что за сельсовет?
Сколько раз я заявляла:
У меня миленка нет!
 
 
Девок много, девок много,
Девок некуда девать.
Из Москвы пришла записка
Девок в сани запрягать.
 
 
У кого миленка нет,
Заявляйте в сельсовет.
В сельсовете разберут,
Всем по дролечке дадут.
 
   В правлении горел свет. По сравнению с чахлыми коптилками в домах колхозников он походил на маяк – вот что значит лампа со стеклом.
   Но кто же там сейчас? Ганичев?
   Ганичев, уполномоченный райкома по хлебозаготовкам, каждый вечер приходил в контору и сидел тут долго, до часу ночи. На случай, если позвонит районное начальство. Времени, однако, он зря не терял: оседлав железными очками свой сухой, костлявый нос, штудировал "Краткий курс", который, впрочем, и так знал чуть ли не наизусть, либо читал другую политическую литературу.
   – Ну, как дела в Водянах? – спросил Лукашин.
   Ганичев почти неделю пропадал у соседей, где он тоже шуровал по хлебным делам.
   – Порядок. Мы там ценную инициативу проявили – круглосуточные посты дежурства на молотилках организовали. У вас это тоже надо сделать.
   – У нас не то что посты – хлеб некому убирать.
   – Это другой вопрос – организация труда, сказал Ганичев. – А я в данный момент на бдительности и охране зерна заостряю.
   – А сам-то ты как? Ел сегодня? – чисто по-человечески поинтересовался Лукашин.
   – Давеча немного в Водянах подзаправился.
   – А чего же к нам не зашел? Жена бы накормила.
   Ганичев что-то невнятно пробормотал себе под нос и опустил глаза.
   Лукашин про себя обиженно хмыкнул: тоже мне невинная девица! Как будто ему в новинку подкармливаться в ихнем доме. Да не бывало дня, чтобы, приехав в Пекашино, Ганичев не пил и не ел у них. А когда Лукашин ехал в район, Анфиса специально совала ему шаньги да ватрушки – гостинцы для вечно голодных ребятишек Ганичева.
   Пройдя к своему председательскому столу, Лукашин полез в ящик: страсть как хотелось курить. Последнюю папиросу он выкурил еще на крыльце у Житовых.
   Ничего! Даже самого завалящего окурка не было. Ну а Ганичева насчет курева и спрашивать нечего. Ганичев курил. И курил жадно, взасос, но только тогда, когда его угощали, а своего табака не имел. Не мог тратиться – дай бог дома концы с концами свести.
   Лукашин снова начал рыться в столе, даже бумаги из ящика начал выкладывать, и вдруг рука его в глубине ящика наткнулась на какой-то острый, колючий камень.
   Он вынул его, положил на стол.
   Странный какой-то камень – серый, очень легкий и с вмятинами.
   – Чего там нашел? – спросил Ганичев.
   Лукашин взял камень в руки – пальцы влипли во вмятины. Плотно. Емко. Настоящий кастет! Только слишком легкий…
   И вдруг вспомнил, что это такое. Хлеб. Хлеб, которым его угостила когда-то Марья Нетесова. В тот день, когда они с Ганичевым подписывали Нетесовых на заем. Он сунул тогда этот страшный мокрый кусок, похожий не то на черное мыло, не то на глину, в карман шинели и всю дорогу до самого правления сжимал его в кулаке. Вот откуда эти глубокие вмятины, в которые так плотно вошли его пальцы.
   Ганичев что-то говорил ему, спрашивал, но что – Лукашин не мог понять. Он только видел его железные зубы. Крепкие железные зубы на худом голодном лице.
   Так ничего и не сказав ему, он вышел на улицу, сжимая в кулаке проклятый сухарь.
   …Никто не думал, что умрет Марья. Когда хоронили Валю, все боялись за Илью. Потому что все знали, как он любил дочку. А Марья – что же? О Марье и речи не было. Да и на похоронах она держалась не в пример своему мужу. Того прощаться с Валей (перед тем как заколотить гроб) привели под руки, а Марья нет. Марья сама отпела дочку, сама курила над ней ладаном, а на кладбище даже лопату в руки взяла, чтобы помочь ему, Лукашину, поскорее зарыть могилу, никого из мужиков, кроме него, не было в деревне, все были в лесу на месячнике.
   И вот не прошло после похорон Вали и полугода, как вдруг однажды утром, хватаясь за косяки дверей, вваливается в избу Анфиса – за водой ходила:
   – Илья Нетесов еще одну покойницу привез… Марью…
   – Марью? Жену?
   – Да. С тоски, говорят, по Вале померла…
   На этих похоронах Лукашин не был: его в тот день вызвали на бюро райкома с отчетом о строительстве скотного двора. И – чего скрывать – он был рад этому вызову. Потому что он боялся встречи с мертвой Марьей. Потому что, как ни крути, ни верти, а есть, есть его вина в смерти обеих – и дочери, и матери.
   Сухарь, зажатый в кулаке, начал покрываться слизью, и на какое-то мгновение Лукашину показалось, что вовсе и не было этих долгих трех лет, что все по-старому, все так, как было в тот день, когда они с Ганичевым возвращались от Нетесовых…
   Сверху, из непроглядного мрака ночи, на разгоряченное лицо упало несколько прохладных капель. Неужели дождь будет? – подумал Лукашин. Ну тогда хоть живым в землю ложись. Мужики с утра удерут на выгрузку, и никакими веревками их оттуда не вытянешь: законно! Сам бог за них…
   Зашуршало, залопотало над головой (вот куда его в темноте занесло – к маслозаводу, где стоял один-единственный тополь в Пекашине) – припустил дождик. У клуба кто-то жалобно, словно нарочно бередя ему сердце, пропел:
 
Конь вороной,
Белые копыта.
Когда кончится война,
Поедим досыта.
 
   Лукашину вспомнился мужичий разговор про потайные поля у Худякова. Да, вот с кем ему хотелось бы сейчас поговорить – с Худяковым.
   Давай, Худяков, раскрой свои секреты. Расскажи, как ты ухитряешься накормить своих колхозников. А у меня ни хрена не получается. Бьюсь, бьюсь как рыба об лед, а толку никакого. Все один результат: весной сею, а осенью выгребаю…
   Дождик кончился внезапно – тучка, наверно, какая-то проходная брызнула.
   Надо действовать! Надо во что бы то ни стало, любой ценой удержать мужиков на коровнике. А иначе – гроб. Гроб всем – и коровам, и колхозу…
4
   – Кто там?
   – Я, Олена Северьяновна. К хозяину.
   На какой-то миг за воротами наступила мертвая тишина (Олена, видно, раздумывала, как ей быть: открывать или не открывать), и Лукашин отчетливо услышал шаги в ночной темноте на дороге. И даже чуть ли не разочарованный вздох. Это Нюрка Яковлева отвалила.
   Нюрку встретил он напротив дома Фили-петуха и, хотя была кромешная темень, сразу узнал ее по накалу серых неспокойных глаз.
   – Что, Нюра, на осеннюю тропу вышла?
   И вот столько и надо было Нюре. Живехонько пристроилась сбоку, пошла, похохатывая и скаля в темноте зубы…
   Глухо, как отдаленный гром, прогремела железная щеколда. Лукашин вошел в знакомые сени и, шагая вслед за Оленой, от которой волнующе пахло теплой постелью, переступил порог кухни.
   В кухне горела коптилка. Белым ручьем вытекал холст из сумрака красного угла.
   – Вставай! – услышал Лукашин сердитый голос из-за приоткрытых дверей. Председатель пришел.
   – Какой председатель?
   – Какой, какой! Какой у нас председатель?
   – Я, между прочим, не звал никакого председателя.
   – Не выколупывай, дьявол, а вставай. Начитается всяких книжек и почнет выколупывать. Слова в простоте не скажет.
   В избяной тишине жалобно охнула пружина, потом что-то стукнуло о пол ("Костыль берет", – подумал Лукашин), и вскоре из передней комнаты вышел Петр Житов. Хмурый, недовольный, в одном белье.