Жадно, прямо-таки с наслаждением вдыхая в себя запах этих опалих, каким пропитан был весь воздух ночного поля, Подрезов подошел к костерку, вернее даже, к остаткам костерка, уже покинутого ребятишками, неумело опустился перед ним на корточки и вдруг почувствовал себя маленьким Овдей. И все, все – все обиды, все тяжелые переживания последних дней, ярость, ожесточение, – все отступило в сторону, и он вспомнил свое детство, свою Выру, на которой вот так же когда-то беззаботно сидел у костра.
   Двадцать пять лет он не был на Выре. С тех пор, как уехал из дому с Еленой.
   А почему не был? Почему каждый раз, когда подвертывался случай, уклонялся от поездки туда? Верно, дыра, глушь медвежья, зимой трое суток надо ехать на лошади… Да ведь ты же оттуда на свет вылетел.
   Костерик благодаря его стараниям разгорелся заново. Алый свет мягко красил его склоненное над огнем успокоенное лицо, сложенные ковшом руки.
   Да, да, думал он с облегчением, поеду на Выру, в родовое гнездо. Там с будущего года новый лесопункт открывается – сколько всякой столярной да плотницкой работы будет! Огляжусь, одумаюсь, а там посмотрим… Посмотрим…
   И вдруг Подрезов резко выпрямился. А собственно, чего смотреть? Чего он раньше времени хоронит себя! Где решение обкома? Кто сказал, что ему конец? Северьяха Мерзлый, Митрофан Кузовлев, Санников, Фетюков… Да кто их когда принимал всерьез!
   Он глубоко, всей грудью вдохнул в себя теплый ночной воздух, в котором все еще держался запах печеной картошки. И этим запахом позабытого детства, с вернувшейся радостью простора и воли начал мало-помалу оживать в нем пошатнувшийся было Подрезовский дух.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1
   Анфиса Петровна пропадала в районе уже третий день. И третий день, подбегая в этот вечерний час к ее дому, Лиза надеялась увидеть ворота на крыльце без приставки. Больше того, ей даже представлялась такая картина: Иван Дмитриевич в обнимку с Анфисой Петровной встречает ее на крыльце. "Ну, спасибо, спасибо, Лиза, выручила. А меня вот, видишь, освободили…"
   Но не спешили что-то с возвращением домой Лукашины. И, как вчера и позавчера, торчал в кольце ворот белый березовый колышек, который она сама втыкала по утрам, так он торчал и сегодня.
   Лиза быстренько, за какие-нибудь полчаса, разделалась с Майкой, коровой Лукашиных, половину молока разлила по крынкам, а половину – в алюминиевое ведерко и забрала с собой.
   Дома, конечно, стоял рев – с улицы слышно. Ревел Вася, ревел Родька, и сама нянька ревела.
   Татьяна не маленькая кобыла – десятый год шел. Разве трудно после школы какой-то час с двумя ребятенками по полу поползать? Бывало, она, Лиза, в ее годы по целым дням за хозяйку оставалась – с оравой, на голодное брюхо, а эту Михаил испотешил – только и знает, что по улице бегать. "Ладно, пущай хоть у одного человека в пряслинской семье нормальное детство будет". Детство-то будет, а будет ли человек – это еще вопрос.
   – Ты хоть бы огонь зажгла, – сердито сказала Лиза сестре. – Вот бы они и не ревели. А то в темноте-то и старик заплачет.
   – Зажигала. Карасина в лампе нету.
   – Карасин-то в сенях, за дверями. Отсохнут у тебя руки, ежели нальешь.
   Засветив лучину, Лиза заправила в сенях лампу, а когда вернулась в избу, и след Татьянин простыл. Как, когда успела улизнуть? Через окошко? Так оно и есть. Через окошко. Крючок не в пробое – как овечий хвостик, болтается.
   Ну и девка, ну и девка бессовестная, подивилась Лиза. Чего только из нее будет?
   Ребята – Вася и Родька – с отчаянным воплем грабастались за ее подол.
   – Сейчас, сейчас! Никуда не денусь.
   Она торопливо сполоснула руки под рукомойником, села на прилавок к печи.
   В протянутые руки первым ткнулся Васька, но она взяла на руки не его Родьку.
   Вася с размаху хлопнулся на пол, замолотил ножонками.
   – Ну еще! Бесстыдник. У тебя-то отец дома, а у него где?
   Сразу затихший Родька с жадностью – и зубами, и ручонками – вонзился в ее грудь, а она устало, из-под опущенных век смотрела на бушующего у своих ног сына и невесело думала: а где же наш-то отец?
2
   На другой день утром, после того как она всю ночь промучилась без сна в ожидании своего сбежавшего из дому мужа, Лиза сказала себе: хватит. Сколько еще ему надо мной измываться? Жить – так жить по-хорошему, по-честному, а смешить людей я и одна могу.
   Но вот явился вскорости домой Егорша – тише воды ниже травы – да начал-начал мелким бесом вокруг нее виться (за водой к колодцу сбегал, дров из сарая принес, растопки нащепал), и сердце не камень – оттаяло. Не могла она оставлять Васю безотцовщиной! Будет – помытарили вдоволь они, Пряслины.
   Но только ли из-за сына она сменила гнев на милость?
   Она любила своего беспутного Егоршу. Правда, в первые дни их брачной жизни она без ужаса подумать не могла о надвигающейся ночи – что же, она ведь зеленой девчушкой переступила Егоршин порог.
   Почувствовала себя Лиза женщиной после того, как родила сына. По ночам ей снился Егорша, во сне она обнимала, ласкала его, шептала такие слова, от которых назавтра саму в жар бросало. Ну, а когда дождалась Егоршу, страсть с головой накрыла ее.
   Егорше было забавно, Егорша похохатывал:
   – Ну и ну! На горячем месте сварганили тебя папа и мама.
   И она презирала, ненавидела себя – ведь понимала же: не утехам, не радостям надо предаваться, когда по дому еще покойник ходит, а все равно, где бы ни была, что бы ни делала, на уме было одно – Егорша.
   Вот бог-то меня, может, и наказывает за это, в который раз сегодня подумала Лиза и взяла на руки совсем наревевшегося сына (Родька, накормленный, уже посапывал на кровати).
   – Ну чего орать-то? Чего? – начала она вразумлять сына. – Разве я тебя не люблю? Да всех пуще люблю. Только ведь нельзя обижать Родьку. Он и так обижен. Не привыкай, не привыкай, как отец, все загребать себе. Оставь чего и людям.
   Где он сейчас шатается? Утром собирался в район ехать – пора бы уж к месту приставать. Сколько можно баклуши бить?
   А может, опять где веселится? Поминали на днях – в верхнем конце видели. Неужто опять к Нюрке Яковлевой, своей старой любушке, тропу заторил? У той, бесстыжей, сроду ворота настежь для всех отворены…
   Скрипнули воротца за избой – Лиза вся так и встрепенулась: Егорша!
   Нет, не Егорша, а брат. Егорша прошмыгнет под окошками – и не услышишь: всегда крадучись, всегда потайком. А Михаил идет – за версту слышно. Будто с землей разговаривает.
   – Где тот?
   – Откуда я знаю? – Лизу зло взяло: в кои-то поры зашел к сестре и хоть бы спросил: как поживаешь, сестра?
   – Жене, между прочим, полезно знать, где муж, – с назидательностью сказал Михаил. – Есть у тебя четвертак?
   – Деньги?
   – А что? Не туда адресовался?
   – Да хватит тебе выколупывать-то. У меня свой словечушко в простоте не скажет. Чего хочешь с четвертаком-то делать? Не на бутылку?
   – Не твое дело.
   Лиза уложила на кровать рядом со спящим Родькой сморенного к этому времени едой и плачем сына, сходила в чулан.
   – На, сказала она, подавая двадцать пять рублей брату (тот с какой-то удивившей ее мрачностью стоял у кровати и вглядывался в пухлое румяное личико разогревшегося во сне Родьки). – Только теперь тебе и пить.
   – А чего?
   – Чего, чего… Человек ни за что ни про что посажен, а они – на-ко, мужики еще называются – на коровник залезли да знай хлопают весь день топорами…
   Лиза была вне себя от обиды на односельчан. Раньше: "Нам уж с этим председателем пива не сварить. Чуж-чужанин". А теперь, когда председателя забрали, другую песню завели: "Нет, нет, такого председателя нам больше не видать. Сами человека упекли, сами до тюрьмы довели. Ох, ох, мы дураки, дерево некоренное"…
   – Да еще дураки-то какие! – сердито сказала вслух Лиза.
   – Чего ты опять?
   – Ничего. Все стараются, из кожи лезут. Вы на коровнике, бабы на поле. А раньше-то где были? Раньше надо было свое усердие показывать, а не сейчас.
   – А чего, чего мы должны делать?
   – Да уж всяко, думаю, не топорами с утра до ночи размахивать. С начальством бы поговорили, объяснили все как надо…
   – Заткнись! – заорал Михаил. – У меня сегодня с этим начальством и так был разговор.
   – С кем?
   – С Ганичевым. Вызвал середка дни, прямо с коровника. Есть, говорит, предложение, Пряслин, написать письмо в районную газету… Так и так, дескать, осуждаем своего бывшего председателя…
   – Ивана Дмитриевича? – страшно удивилась Лиза. – Да что он, с ума сошел. Железные Зубы? Неужто Пряслины – уж и хуже их нету? Еще-то кого вызывали?
   – Не знаю… Петр Житов, кажись, ходил. – Это Михаил сказал уже в дверях.
3
   Развалюха Марины-стрелехи служила своего рода забегаловкой для пекашинских мужиков. От магазина близко, старуха – кремень, не надо бояться, что до твоей бабы дойдет, и – худо-бедно – завсегда какая-нибудь закусь: то соленый гриб, то капуста. Потому-то Михаил, выйдя из магазина, и направился по накатанной лыжне.
   Марина рубила в шайке капусту у переднего окошка, где было посветлее, но, увидев его, в три погибели согнувшегося под низкими полатями, сразу без всяких разговоров встала, принесла с надворья соленых, достала из старинного шкафчика граненый стакан.
   – А себе? – буркнул Михаил, присаживаясь к дряхлому, перекошенному столу с белой щелястой столешней, в правом углу которой было вырезано три буквы, обведенных рамочкой: С. Н. И., Семьин Николай Иванович. Покойник при нем, при Михаиле, оставил эту памятку о себе в сорок втором в это же самое время, когда уходил на войну.
   – Нет, нет, родимо мое, не буду, воздержанье сделаю, сказала старуха.
   – Что так? В староверки записалась? – Михаил слышал от кого-то, что Марину будто бы недавно крестила Марфа Репишная. Да как! Прямо в Пинеге на утренней заре.
   – Записалась не записалась, а все больше, родимо, натешила дьявола.
   – Ну как хошь, сказал Михаил. – Не заплачу.
   – Про постояльца-то моего чего слыхал, нет?
   Михаил нахмурил брови: про какого еще постояльца? И вдруг вспомнил: так старуха зовет Лукашина, который в войну действительно сколько-то квартировал у нее.
   Пробка от бутылки стеганула по стеклянной дверке шкафика – вот так он всадил свою ладонь в дно бутылки. А кой черт! За этим он сюда пришел? Затем, чтобы про постояльца выслушивать? Да он, дьявол ее задери, и так все эти дни как ошалелый ходит. Куда ни зайдет, с кем ни заговорит – Лукашин, Лукашин… Что Лукашину будет? Как будто Лукашина из-за него, Михаила, посадили. А Чугаретти, к примеру, тот так и думает. Вчера встретился у церкви пьяный: "Ну, Мишка, заварил же ты кашу!" – "Как я?" – "А кто же?" Оказывается, не надо было ему, Михаилу, шум из-за зерна поднимать, тогда бы все шито-крыто было. Вот так: тебе в поддыхало, да ты же и виноват.
   Стакан водки, выпитый одним духом натощак после работы, весенним половодьем зашумел у него в крови, и вскоре Михаилу уже самому захотелось говорить.
   – Марина, а ты знаешь, что мне сегодня один человек предлагал? – сказал он старухе, которая к тому времени опять начала потихоньку тюкать сечкой капусту. – Ох-хо! Чтобы я, значит, вот этой самой рукой приговор Лукашину подписал.
   У старухи при этих словах подбородок с темной бородавкой отвалился – хоть на дрогах въезжай в рот.
   Но Михаила это только подхлестнуло.
   – Да! Так и сказал! А я ему, знаешь, что на это? На, выкуси! – И тут Михаил выбросил в сторону старухи свой огромный смуглый кулак. – Да ты знаешь, говорю, чем для меня был этот бывший председатель? В сорок втором, говорю, кто меня в комсомол принимал, а? Ты? Да этот бывший председатель, говорю, ежели хочешь знать, второй мне отец. Понял?
   – Так, так, родимо, – кивала старуха.
   – А чего? – забирал все выше и выше Михаил. – Он меня и теперь еще иной раз крестником зовет. А, говорю, ты видал таких председателей, которые сами зимой в месячник к пню встают? Чтобы кузня в колхозе не потухла, чтобы Илья Нетесов мог дома жить. Видал, говорю, нет?
   – Так, так, родимо.
   – А насчет, говорю, этого самого хлеба, дак ты помалкивай. Куда, говорю, он девал хлеб-то? Себе взял? Нет, говорю, мужикам выдал. Чтобы скотный двор побыстрее строили. Он, говорю, за колхозную скотину страдает. Дак какое, говорю, ты имеешь право мне об твоем поганом письме говорить? Подпиши… Да я, говорю, скорее сдохну, чем подпишу. Ты что, говорю. Мишку Пряслина не знаешь, а?
   Марина давно уже плакала, громко ширкая носом, и у Михаила тоже слезы подкатывали к горлу – до того было жалко Лукашина.
   Он налил еще в стакан, выпил, потом закрючил двумя пальцами попригляднее сыроегу и посмотрел на свет – у старухи живо червяка слопаешь.
   Вдруг неожиданная, прямо-таки сногсшибательная идея пришла ему в голову: а что, ежели…
   – Марина, у тебя найдется листок бумаги?
   – Зачем тебе?
   – Надо. Давай быстрее.
   На него просто накатило – в один присест настрочил, не отрывая карандаша от бумаги. – Ну-ко послушай, сказал старухе.
   Заявление
   В связи с данным текущим моментом, а также имея настроения колхозных масс, мы, колхозники "Новая жизнь", считаем, что т. Лукашин посажен неправильно.
   Всяк знает, как председатели выворачиваются в части хлеба, чтобы люди в колхозе работали, а почему отвечает он один?
   Кроме того, данный т. Лукашин по части руководства в колхозе имеет авторитет, а в войну не только насмерть бил фашистов, но, будучи ранен, конкретно подавал патриотический пример в тылу на наших глазах.
   В части же хлеба категорически заявляем, что все поставки колхоз "Новая жизнь" выполнит в срок и с гаком, и никогда в хвосте плестись не будем.
   К сему колхозники "Новая жизнь".
   – Ну как? Подходяще? Ничего бумаженция? – спросил у старухи Михаил и самодовольно улыбнулся: ничего. Забористо получилось. Можем, оказывается, не только топором махать.
   Он четко, с сердитой закорюкой в конце расписался, затем подвинул заявление и карандаш старухе.
   – Давай рисуй тоже.
   Но Марина подписывать заявление наотрез отказалась.
   – Чего так? – удивился Михаил. – Сама только что слезы насчет постояльца проливала…
   – Нет, нет, родимо, не буду. Не мое это дело.
   – Пошто не твое?
   – Не мое, не мое. В колхозе не роблю – чего людей смешить. Ты хороших-то людей подпиши, пущай они слово скажут, а я – что? Кому я нужна?
   – Ну как хошь, сказал Михаил. – Не приневоливаю. Найдется охотников – не маленькая у нас деревня.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1
   Темень. Морось. И – гром.
   Не небесный, домашний: чуть ли не в каждом доме крутят – дождались новины на своих участках!
   Михаил любил эту вечернюю музыку своей деревни, любил теплый и сладкий душек размолотого зерна, которым встречает тебя каждое крыльцо.
   Но чтобы попасть в этот час в чужой дом… Мозоли набьешь на руках, пока достучишься!
   Он начал сбор подписей со своей бригады – ближе люди.
   К первой ввалился к Парасковье Пятнице, прозванной так за отменное благочестие и набожность.
   – Председатель у нас, Парасковья, ничего, верно? – заговорил Михаил с ходу.
   – Кто? Иван-то Митриевич? Хороший, хороший председатель, дай ему бог здоровья.
   – Надо выручать из беды мужика? Согласна?
   – Надо, надо, Мишенька.
   – Тогда подпишись вот здесь.
   – Да я подписаться-то, золотце, сам знаешь, не варзаю.
   – Это ничего. Валяй крест. Крест тоже сойдет.
   Нет, и крест не поставила.
   Полчаса, наверно, вдалбливал в темную башку, зачем надо подписывать письмо, зачитывал вслух, стыдил, ругал – не смог навязать карандаш.
   Точно так же не солоно хлебавши ушел он от Василисы. Эта, видите ли, бумагу не хочет портить своими крюками. Пущай, дескать, грамотные люди такие дела делают, а я весь век с топором да с граблями – чего понимаю?
   – Не приневоливай, не приневоливай, Михайло Иваныч, я и так богом обижена – всю жизнь одна маюсь… – И все в таком духе до самых ворот.
   Но старухи – дьявол с ними. На то они и старухи, чтобы палки в колеса ставить. А как вам нравятся Игнаша Баев да Чугаретти?
   Игнаша зубы скалить да людей подковыривать, особенно тех, которые не могут дать сдачи, первый, а туту едва Михаил заговорил про письмо, начал башкой вертеть – мух осенних на потолке пересчитывать.
   – В чем дело? – поставил вопрос ребром Михаил. – Бумага не нравится? Давай конкретные предложения. Учтем.
   Да, так и сказал. Официально, прямо, как на собрании. Потому как чего агитировать – и так все ясно.
   Игнаша раза два перечитал бумагу, так повернул листок, эдак – за что бы уцепиться?
   Наконец нашел лаз – Михаил по ухмылке понял. Все время сидел губа за губу, а тут сразу ящерицы вокруг рта заюркали – так ухмыляется.
   – А кто это бумагу-то писал? Не ты?
   – Допустим, сказал Михаил.
   – Ну тогда извини-подвинься… Эдак каждый выпьет да пойдет по деревне бумаги читать…
   – Кто выпил? Я?
   – Да уж не я же…
   В общем, поговорили, обменялись мнениями. Михаил выложил все, что он думает об Игнаше и ему подобных.
   Ну, а про то, как он у Чугаретти был, про это надо в «Крокодиле» рассказывать.
   Полицка Бархатный Голосок, жена Чугаретти, как злая собачонка, набросилась на него, едва он раскрыл рот. Нет, нет! Не выдумывай лучше. Да я такое вам письмо, дьяволам, покажу, что волком у меня взвоете…
   Ну а Чугаретти? Что делал в это время Чугаретти, который все эти дни, пьяный вдребезину, шлепал по деревне и каждому встречному-поперечному плакался: "Все. Последний нонешний денечек, как говорится… Раз уж хозяина заарканили, то и Чугаретти каюк. Потому как с сорок седьмого вместях на одной подушке…"
   Чугаретти в это время сидел за столом и молча обливался слезами: Полицки своей он боялся больше всех на свете.
   Наконец одну подпись он раздобыл – Александра Баева подписалась.
   – Хорошо, хорошо придумал. Под лежач камень вода не бежит – не теперь сказано. Мы не поможем своему председателю – кто поможет?
   Ободренный этими словами, Михаил толкнулся и к соседям Яковлевым: авось Нюрка не в расходе.
   Нюрка была дома и страшно обрадовалась, когда увидела его в дверях.
   – Заходи, заходи.
   Старики были еще на ногах, старшая – золотушная – девочка, учившая уроки за столом, хмуро, недружелюбно посмотрела на него. Но Нюрка и не думала обращать на дочь внимание. У нее просто: огонь задула – и на кровать, а как там отец, мать, дети – плевать.
   Михаил как-то раз закатился было к ней по пьянке и назавтра, когда встал, взглянуть от стыда на стариков и детей не мог, а самой Нюрке хоть бы что песню на всю избу запела.
   – Заходи, заходи, – приветливо, играя белозубым ртом, встретила его Нюрка, цыкнула на девочку – марш спать.
   Михаил, так и не сказав ни слова, выскочил из избы.
   На улице разгулялся ветер – холодный, яростный, с подвывом, не иначе как зима свои силы пробует, и он, чтобы прикурить, вынужден был даже прислониться к стене старого нежилого дома.
   Махорка в цигарке загорелась с треском. Крупные красные искры полетели в разные стороны, когда он шагнул против ветра.
   У Лобановых в низкой боковой избе еще мигала коптилка, но не приведи бог заходить к ним поздно вечером: изба от порога до окошек выстлана телами спящих. Как гумно снопами. Три семьи под одной крышей.
   К Дунярке тоже, по существу, незачем было заходить – какое ей дело до Лукашина, до всех ихних забот и хлопот? Горожаха. Отрезанный ломоть.
   И все-таки он пошагал. Не устоял. Потому что больно уж ярко и зазывно полыхали окошки с белыми занавесками.
   Сердце у него загрохотало как водопад. Что такое? Неужели все оттого, что к дому Варвары подходит? Сколько еще это будет продолжаться?
   В доме смеялись – Дунярка была не одна, и Михаил, сразу осмелев, резко толкнул воротца.
   Егорша… В самом своем натуральном виде – у стола, на хозяйском месте, там, где когда-то сиживал он, Михаил.
   В общем, положение – хуже некуда. Как говорится, ни туды и ни сюды.
   – Извиняюсь, тут, кажись, третий не требуется. Черта с два смутишь Егоршу! Завсегда ответ припасен:
   – Да, не припомню, чтобы мы особенно шибко горевали о тебе.
   Но тут, спасибо, врезала Егорше Дунярка:
   – Не командовать, не командовать у меня. Я здесь хозяйка. Сходи лучше раздобудь бутылку. – Она кивнула на пустую поллитровку на столе. – Нету у тебя счастья. Мы с анекдотами-то, видишь, что сделали. До донышка добрались.
   – Не, – мотнул головой Михаил, – не надо. Я так, на смех забежал. Больно весело живете.
   – А чего нам не жить? Почему не вспомнить счастливое детство? – Дунярка громко захохотала. – Он, знаешь, на что меня подбивает? На измену. Третий раз уж с бутылкой приходит. А сейчас почему нейдет за вином? Боится, как бы мы тут не столковались без него…
   – Но, но, секретов не выдавать!
   – А иди-ко ты со своими секретами! Вот я сейчас один секрет покажу, дак это секрет!
   Дунярка встала, пьяно качнулась и пошла за перегородку – высокая, красивая, как-то по-особенному, не по-деревенски поигрывая бедрами.
   – Ну, закройте глаза! Живо! – крикнула она из-за перегородки.
   Михаил и Егорша переглянулись с усмешкой, но подчинились.
   Дуняркиным секретом оказалась непочатая бутылка водки, она поставила ее на стол – как печатью хлопнула.
   Но главное-то, конечно, было не в бутылке, а в тех словах, которые сказала она при этом:
   – Догадываешься, нет, что это за винцо, а?
   Егорша вспыхнул, вскочил на ноги:
   – Раз у вас такие секреты, то я, как говорится, делаю разворот на сто восемьдесят градусов.
   А и делай! – хотелось крикнуть Михаилу. Какого дьявола не утереть нос этому прохвосту! А кроме того, зачем обманывать себя? Ему нравилась Дунярка. Такие уж, видно, эти иняхинские бабы – и тетка, и племянница до костей прожигают. Эх, кабы тот же жар да от Раечки шел!
   Михаил, однако, опередил Егоршу – первый выбежал из избы. Нельзя! Не время сейчас распускаться. Кто за него будет собирать подписи?
   Он уже подходил к дому Марфы Репишной, когда его догнал Егорша.
   – Слушай! Ты ничего не видел, ты ничего не слышал. Это для некоторых, ежели речь зайдет. У нас старшина Жупайло так, бывало, насчет энтих дел говорил: "Самый большой грех на свете – выдавать мужскую тайну". Понял?
   Михаил свернул в заулок.
2
   На Марфино крыльцо он уже поднимался раз сегодня – когда шел вперед, – но Марфы тогда дома не было. А сейчас она была дома – в избе стучал топор.
   Плотницкий талант у Марфы прорезался к шестидесяти годам, после того как выслали Евсея. Бабы тогда и в Пекашине и в соседних деревнях просто вой подняли: жалко старика. А потом – кто же их теперь будет выручать деревянной посудой? Ведь в хозяйстве и ушат надо, и шайку, и санки за водой к колодцу сходить – да мало ли чего!
   И вот напрасно, оказывается, разорялись из-за посуды: Марфа стала посуду колотить. Никогда в жизни ни одной доски не отесала, ни одного обруча не набила, а тут взяла топор в руки и почала шлепать. Да не только там ушаты, шайки, а и сани для колхоза. Правда, изделья Марфины не очень были складные, да зато крепкие, долговечные. Как сама она.
   Заменила Марфа и еще в одном деле Евсея – в духовном.
   Жуть что она вытворяла со своими старухами. На Слуде, рассказывают, одна староверка напилась в праздник допьяна и уснула на улице – так что сделала Марфа? Отвела старуху в кустарник за деревней, сняла с нее сарафан, рубаху, привязала к дереву: исправляйся! И старуха, голая, весь день выстояла под палящим солнцем, на оводах, так что к вечеру едва богу душу не отдала.
   Дрожали перед Марфой и бабы, которые подходили к пятидесяти, – их она силой загоняла в свою веру. И непременно крестила: летом в реке на восходе, а зимой в кадке, в нетопленой избе.
   Местные власти, конечно, пытались образумить осатаневшую старуху. Но с Марфой разве сговоришь? Что сделаешь с первой стахановкой района, которая всю войну не сходила с районной доски Почета? А кроме того, нельзя было не принять во внимание и то, что она вязала сани. Крепко выручала колхоз.
   – Здорово, соседка, сказал Михаил, прикрывая за собой тугую, шаркающую дверь. – Труд в пользу. Или, как у вас говорят: бог на помочь.
   – Как скажешь, так и ладно. Богу не слова нужны – помысел.
   Марфа не Евсей. Это тот, бывало, когда ни зайдешь, ласковым словом встретит да сразу же работу бросит – любил поговорить, все ему любопытно да интересно, а Марфа даже и не встала. Сидела посреди избы на чураке, большущая, черная, как медведица, и хлопала обухом – обруч еловый на ушат наколачивала.
   Свет был двойной – сверху, с грядки, от лампешки без стекла, и сзади, со спины, от красной лампадки перед божницей.
   – Чего огонь-то из угла поближе не перенесешь? Лучше будет видно, полушутя-полусерьезно посоветовал Михаил.
   Марфа не словами ответила – топором. Так тяпнула по обручу, что другой раз подумаешь, прежде чем что-либо сказать.
   Михаил присел на прилавок к теплой печи, с которой пахло нагретой лучиной, глянул на знакомый кумачовый крест на белом квадрате холста, висевшем на передней стене, на тяжеленные черные книги с дощатыми обложками, обтянутые телячьей кожей, – они, как ящики, были сложены в переднем углу на лавке, – на медные иконы в красных бликах.
   – От Евсея слышно чего?
   – Печи кладет людям.
   – Какие печи? Ты поминала, на огороде работает.
   – Печи разные бывают. Кирпичные и духовные.
   – Понятно. Значит, и там свое дело не забывает. А я к тебе тоже, можно сказать, по духовному делу. Насчет Лукашина, знаешь, какое положенье? Надо выручать мужика? Помнишь, как он в войну нам помогал?