Страница:
С тех пор, демонстрируя вечерние туалеты, Наташа обязательно цепляла на грудь сверкающую безделушку.
– Ему около шестидесяти, – закончил рассказ Лопух. – Договориться с ним можно, все зависит от суммы.
Когда обо всем вчерне условились, Егор сказал:
– Есть просьбишка личная. Мне сейчас в город соваться не след, а там у меня невеста осталась. У Хакасского в наложницах.
Лопух сразу сник, хотя до этого был в приподнятом состоянии духа и выкурил полпачки сигарет, дневную норму.
– Огорчу тебя, Егор.
– Ну?
– Она в приказной у рашидовских подмастерьев. Может, уже на дыбе. У них это быстро. То есть вряд ли живая.
– Ничего, – бодро ответил Егор. – Заберешь мертвую.
Сумеешь?
В первый раз увидел Лопух, как жутко, будто взорвались, вспыхнули чернотой зрачки Егора. Плеснулся из глаз кипяток и тут же иссяк. Но этого хватило, чтобы у видавшего виды Лопуха вдруг по-детски затомилось сердце.
– Можно выкупить, – сказал он. – Можно отбить.
Даже не знаю, как лучше.
Егор вторично согнулся над спортивной сумкой и положил еще один пакет с долларами на стол, точно такой же, как первый.
– Вот, пожалуйста, на накладные расходы. Башней не жалей. Поторопись, Леня. У меня она одна на свете из родни.
Глава 5
– Ему около шестидесяти, – закончил рассказ Лопух. – Договориться с ним можно, все зависит от суммы.
Когда обо всем вчерне условились, Егор сказал:
– Есть просьбишка личная. Мне сейчас в город соваться не след, а там у меня невеста осталась. У Хакасского в наложницах.
Лопух сразу сник, хотя до этого был в приподнятом состоянии духа и выкурил полпачки сигарет, дневную норму.
– Огорчу тебя, Егор.
– Ну?
– Она в приказной у рашидовских подмастерьев. Может, уже на дыбе. У них это быстро. То есть вряд ли живая.
– Ничего, – бодро ответил Егор. – Заберешь мертвую.
Сумеешь?
В первый раз увидел Лопух, как жутко, будто взорвались, вспыхнули чернотой зрачки Егора. Плеснулся из глаз кипяток и тут же иссяк. Но этого хватило, чтобы у видавшего виды Лопуха вдруг по-детски затомилось сердце.
– Можно выкупить, – сказал он. – Можно отбить.
Даже не знаю, как лучше.
Егор вторично согнулся над спортивной сумкой и положил еще один пакет с долларами на стол, точно такой же, как первый.
– Вот, пожалуйста, на накладные расходы. Башней не жалей. Поторопись, Леня. У меня она одна на свете из родни.
Глава 5
Ларионов Фома Гаврилович – уникальная личность.
Его организм самостоятельно перебарывал отраву. Причем это не зависело от дозы. На нем ставили разные опыты: Шульц-Степанков лично заинтересовался федулинским феноменом. Специальную группу собрал для проведения всестороннего обследования. На Фоме испробовали все препараты в самых разнообразных сочетаниях, вводили во сне и в состоянии бодрствования, снимали энцефалограмму, подключали датчики, сажали в барокамеру – физиологические процессы протекали в Ларионове абсолютно по тем же схемам, как у остальных теплокровных, но результаты поражали. Точнее, один-единственный результат: при любом варианте Фома Гаврилович после инъекции (смертельной дозы избегали) находился под кайфом всегда ровно три минуты. Затем счастливое выражение идиота, словно маска из тонкой резины, сползало с его лица, и обнаруживались все те же дремучие черты угрюмого русского дебила. Разумеется, Шульцу-Степанкову не терпелось углубить эксперимент, довести до логического завершения, но он себя сдерживал: мечтал при оказии доставить Фому в Мюнхен и выступить там на кафедре психиатрии с сенсационным докладом, который наконец-то принесет ему славу. Таким образом он рассчитывал расквитаться по гамбургскому счету со своими давними обидчиками и завистниками. Именно поэтому – в Мюнхен, и никуда больше. А уж дальше как Бог даст.
Ларионов родом из федулинских спецов-оборонщиков. Когда-то его работы по тонким излучениям выдвигались на Нобелевскую премию, его имя в определенных кругах, без преувеличения, звучало не менее гордо, чем сегодня гуляет по стране прославленное имя Бориса Абрамовича. За участие в разработке первых спутниковых систем он стал лауреатом Ленинской премии, что, по совковым понятиям, было чуть ли не высшей мерой поощрения. На ту пору у него была семья: жена, теща и двое сыновей, – и он жил припеваючи. Участок в шесть соток, щитовой домик, машина "волга" и четырехкомнатная квартира в престижном доме улучшенной чешской планировки – такого успеха в материальном отношении мало кто в Федулинске добивался. С наступлением свобод и рынка благополучие Ларионова рухнуло в одночасье. Так уж видно на роду ему было написано, иначе не объяснишь. Несчастья посыпались, как труха из мешка. Первой подкачала теща, не старая еще, очень культурная семидесятилетняя женщина. Смотрела как-то по телевизору "Вести", еще те, старые, вовсе не страшные по сравнению с нынешними, как "Белоснежка и семь гномов" по сравнению с "Терминатором", но все равно чего-то испугалась, кажется, в первый раз показывали Ленина в срамном виде – вот и инсульт. Следом, буквально через месяц, второй – и айда на загородные угодья.
Потом как-то враз пристрастились к наркотикам оба сына, десятиклассник и студент, и проклятым июньским вечером девяносто шестого года, обкурившись травкой, натурально сгорели, подожгли себя вместе с дачным домиком. Оба были умницы, затейники, интеллектуалы, оба в отца, но приверженцы новых сакральных идей: по одной из версий, они не собирались гореть, а воспроизводили один из старинных языческих обрядов поклонения огню… Дольше всех держалась супруга ученого Аглая Самойловна, сорокалетняя женщина изумительной внешности, один в один Элизабет Тейлор, ее так со школы и прозвали Лизкой: она бы вообще никуда не делась, приросшая к мужу сердцем, как репей, но, на беду, приглянулась одному из абреков Алихман-бека (это было в его правление), в нежной дружбе ему отказала, и пришлось гордому горцу изнасиловать ее прямо в подъезде, причем сделал он это не один, а с двумя кунаками, тоже приезжими. После этого в голове Аглаи Самойловны что-то опасно поломалось, она удалилась от мужа, не внимала его уверениям в прежних чувствах – и постепенно, шаг за шагом, вовсе исчезла, хотя не умерла, где-то мыкалась по Федулинску из угла в угол. Иногда Фома Гаврилович натыкался на нее в собственной опустевшей квартире, но они уже плохо друг дружку узнавали, да и говорить им стало не о чем. Разве что сесть рядышком да поплакать. Но Ларионов был не из плаксивых.
Рыночный капитализм с лицом рыжего Толяна он возненавидел люто. И не только потому, что закрыли институт, а всю русскую науку взорвали, будто кучу мусора на свалке. Он новое рыночное счастье не принял биологически, как волк не принимает клетку. Сперва год за годом копил злобу, а потом вышел в одиночку на борьбу с режимом. Пикетировал мэрию, нацепив на себя какой-нибудь скомороший, антиправительственный лозунг, митинговал на рынке и просто на улицах, выкидывал и похлеще коленца. Из уважения к его прошлому и к возрасту – шестьдесят пять лет – его забавные выходки власти терпели, не обращали внимания на безвредного дурака, но только до тех пор, пока в город не явился Хакасский.
Александру Хановичу старый пердун не понравился с первой встречи. Ехали они с Рашидовым дозором, заодно обкатывали новый джип-" Каньон" (к джипам любых марок Рашидов, как восточный человек, был неравнодушен) и увидели на углу возле универмага тощего, длинного, пожилого человека с безобидным плакатом на груди: "Янки, убирайтесь домой!" Со своей вытянутой гусиной шеей, с хмурым лицом, в котором светилось потешное высокомерие безумца, в утлом, старинного покроя пальтеце, этот человек по-своему был очень живописен. Реликт эпохи. Хакасский думал, что подобную нечисть еще до него, при Алихман-беке, из города повывели.
– Кто такой? – спросил у Рашидова.
– Красно-коричневый ублюдок, – исчерпывающе доложил начальник безопасности. – Кличка "Лауреат".
Давно тут стоит. Мы не трогаем.
– Почему?
– Шульц просил. Говорит, ценный экспонат.
Хакасский заинтересовался, позвонил из машины Генриху Узимовичу, и тот рассказал все подробности. Не утаил и своей задумки вывезти феноменального аборигена для демонстрации в Мюнхен. Хакасский заинтересовался еще больше: он тоже не встречал человека, которого не брала бы дурь. Химия выше человека, она им управляет, а не наоборот. Будучи философом материалистической школы, в мистические явления Хакасский не верил. Если то, что говорил Шульц, правда, а это не могло быть иным, потому что доктор по своей немецкой природе был лишен способности ко лжи, отличающей, кстати, человека от животного, – если это правда, то у нее должны быть какие-то нормальные, естественные объяснения. В этом немец с ним согласился. Но добавил, что так и не смог установить, каким образом организм старика перерабатывает огромные дозы отравы, да еще за столь короткий промежуток времени – несколько минут.
Впрочем, опыт продолжается. На следующей неделе на федулинскую базу поступит новый сырец, разработанный на основе ЛСД и героина с добавлением семенных вытяжек…
Хакасский не дослушал, вылез из машины и подошел к пикетчику. Вблизи Ларионов производил двойственное впечатление: то ли давно умершего неандертальца, то ли, напротив, вечного скитальца, отринутого смертью. Хакасский заговорил с ним приветливо, как всегда говорил с людьми, еще не подозревая о психологической особенности бывшего оборонщика. Особенность заключалась в том, что первую фразу Фома Гаврилович, по обыкновению, произносил любезно, почтительно, а дальше сразу начинал хамить. Такая манера общения не зависела от того, кто был его собеседником.
– Добрый день, дорогой коллега, – поздоровался Александр Ханович. – Знаете ли, я разделяю ваши идеи.
Американцы нам действительно здесь ни к чему. Да их вроде и нету. Где вы их видели в Федулинске?
– Добрый день, – отозвался Ларионов, изобразив что-то, отдаленно напоминающее улыбку. – Сегодня нет, завтра будут. А почему вы обратились ко мне, как к коллеге. Вы кто?
– Саша Хакасский, с вашего позволения. Так, проезжал мимо, подошел выразить уважение… Насчет коллеги… Видите ли, когда-то я тоже занимался наукой. Правда, не электроникой, более абстрактными, так сказать, материалами.
– Гусь свинье не коллега, – раздалось в ответ циничное. Хакасский опешил.
– Простите?
– Вижу, вижу, чего тебе надо. У меня этого нету.
Проваливай подобру-поздорову.
– Мне ничего не надо, уверяю вас. С чисто дружескими намерениями, много о вас наслышан. Я…
– Резинка от х… – издевательски перебил Ларионов, перекосившись в злобной гримасе. Столь стремительный, немотивированный переход от нормального тона к площадной брани изумил Хакасского.
– Не могу понять, чем вызвана ваша агрессивность, – искренне сказал он. – Разве я чем-то вас обидел?
Смягчившись, Ларионов объяснил:
– Обидеть ты меня не можешь; Сперва шерсть сбрей.
Хакасский заподозрил в старце шизофрению в начальной стадии. Видимо, все первобытные умственные силы этого бедолаги ушли на переработку инъекций.
– Очень жаль, господин Лауреат. Хотелось познакомиться, сойтись накоротке. Возможно, у нас нашлись бы какие-то духовные точки соприкосновения. У вас славное прошлое, у меня великолепное будущее. Иногда это объединяет людей.
– Будущего у тебя вообще нет, – уверил пикетчик. – Зря надеешься. Башмаков не сносишь, как очутишься в яме. Глубокую яму придется рыть, чтобы вони не было. От вас, фертов, не только при жизни, после смерти вони в избытке.
Огорченный, Хакасский вернулся в джип.
– Чокнутый, – сказал Рашидову, – но поучить надо.
Туман от него ядовитый. На молодежь может повлиять, на незрелые умы.
Вечером прямо с пикета Ларионова отволокли в приказную избу… С тех пор его избивали ежемесячно и еще дополнительно по красным праздникам, но ни разу до смерти. Просьба Шульца-Степанкова была для Хакасского свята. Немец дорого ему обходился, не стоило трепать ему нервы по мелочам.
Увечий, конечно, нанесли Ларионову много, со временем он превратился в тугие узлы стонущей, истерзанной, вечно ноющей плоти: выбитые зубы, поломанные ребра, отбитые почки и печень, выдавленный глаз и еще всякое такое, от чего душа томилась без улыбки. Обыкновенно после очередной экзекуции Фома Гаврилович с неделю отлеживался в своей квартире, а потом опять выползал в пикет либо на самодеятельный митинг.
Дома его выхаживала добросердечная соседка Тамара Юрьевна, в прошлом учительница музыки, а нынче пенсионерка, но без пенсии. Новый российский обычай – не давать старикам средств к существованию – в Федулинске выдерживался особенно строго. Здесь пенсию не платили никому и никогда. Зато каждый пенсионер имел право в первых числах месяца зайти на почту и расписаться в ведомости, как если бы он деньги получил. Старикам нравилась эта процедура, напоминающая о чем-то заветном, а властям было легче контролировать темпы убывания пожилого сословия.
Тамара Юрьевна, женщина с религиозным настроением, на почту не ходила, вообще за последний год редко покидала квартиру (разве что по вечерам, пять-десять минут, на прогулку), чтобы избежать прививок. Ларионова лечила по старинке – припарками, горчичниками, банками и водкой. У него был очень высокий порог выживаемости, она объясняла это покровительством Господним. Кости у него срастались быстро, как у юноши, хотя иногда криво, и после каждой профилактики словно обновлялась кровь: прояснялось зрение, выравнивалось давление. У них с Тамарой Юрьевной, пока он лежал в недвижимости, случались разговоры – и все по одной и той же причине. Женщина его жалела, уговаривала отступиться, не лезть на рожон. Она полагала, что сопротивление ворогу в том виде, как его оказывает Ларионов, может привести только к худшему. Одолеть супостата легче извечным оружием православных – молитвой и терпением. Ларионов привычно ей хамил:
– Заткнись, дурища старая! Молитвой говоришь?
Так иди и попроси у своего Боженьки, чтобы он тебе умишка подкинул.
– Я не безумная, – скромно возражала бывшая учительница. – Как раз некоторые другие люди похожи на ненормальных, когда из рогатки целят в слона.
– Это кто слон? Они, что ли?
– Они, Фома Гаврилович, не слон. Они – дьяволово семя. И вы это не хуже меня знаете.
– Ничего, дай срок, и дьяволу обломаем рога.
– Небось плакатиком зашибете? – потупясь, язвила учительница.
– "В начале было Слово, – напоминал ей Ларионов. – И Слово было у Бога".
– Точно так, – подхватывала женщина. – Не наше скудное слово, а Божье. Тут есть некоторая разница, Фома Гаврилович.
– Из-за таких, как ты, из-за терпеливеньких, ущербненьких, – убежденно вещал богоборец, – они торжествуют и будут торжествовать. Про вас сказано: палачу веревку намылите, чтобы сподручней вас вешать было.
– Может быть, Фома Гаврилович, может быть. Иногда надо намылить. Бывает, палачу горше приходится, чем жертве. На нем печать Каинова, с ней жить невыносимо.
Об этом не забывайте.
– Уйди, – просил Ларионов. – Прошу, оставь меня в покое. Видеть тебя больше не могу. Ступай к образам, помяни восемь миллионов убиенных только в этом году.
Ханжа проклятая.
– Откуда счет, батюшка?
– Да уж не из твоего, конечно, кошелька…
Насчет того, что всякое прямое сопротивление превосходящей дьявольской силе бесполезно, Тамара Юрьевна все же немного ошибалась. Федулинский народец, естественно, обходил Ларионова стороной, как прокаженного, но слушал внимательно. Его иносказательные, страстные проклятия многим были внятны: все же русский городок, хотя и оставленный провидением. Службы Рашидова доносили, что вокруг тех мест, где обыкновенно манифестует Лауреат, собирается все больше людей самого разного возраста и социального положения. Конечно, ни у кого не хватало смелости подойти к оратору открыто, но вроде случайно люди задерживались на противоположной стороне улицы, делали вид, что переобуваются, читают газету (в Федулинск доходил из прогрессивных изданий только "Московский комсомолец", остальная пресса была местного разлива), разглядывают товары в витрине, пьют пиво, собирают пустые бутылки – но все это была маскировка. От зачуханной, опухшей от голода домохозяйки до изнуренного, похожего на призрак алкаша все сходились именно поглазеть на оборзевшего Ларионова и послушать хотя бы краем уха его бредовые речи. Некоторые ждали часами, пока Ларионов, изломанный и окровавленный, в бинтах и примочках, накапливал силы и открывал рот. Раз от разу его выступления становились все короче, но образнее.
Иногда он после долгого молчания грозно изрекал всего лишь одну фразу: "Изыди, сатана!" – и хлопался в обморок.
В другой раз ему удавалось произнести целую речугу, в чем он набрался такого опыта и мастерства, что каждое его слово, независимо от смысла, обычно туманного, взрывалось, словно маленькая яркая петарда в глухой ночи. "Или мы их, или они нас! – гремел он, раздуваясь печеночной синью. – "Титаник" утонул, а мы еще плывем. Братья и сестры, беритесь за оружие, цельтесь циклопу в глаз. Никто не даст нам избавления, ни царь, ни Бог и ни герой! Тебя, твой трон я ненавижу! Мир хижинам, война дворцам! Карфаген должен быть разрушен. Ни минуты покоя ублюдку!
Россия велика, Федулинск ее общая могила. Не сдавайтесь, мужики!" – и прочая чушь в том же духе.
На слушателей его шизоидные восклицания действовали магически: некоторые плакали, роняли наземь бутылки, молодые парочки начинали заниматься любовью прямо на тротуаре, что, кстати, было и так широко распространено и поощрялось властями. Время от времени из постоянного контингента поклонников нового мессии рашидовские гвардейцы выборочно уволакивали в приказную избу двух-трех человек для проверки на вменяемость.
С ними, как правило, все оказывалось в порядке: привитые, накуренные, счастливые. Когда их били, привычно покрякивали, как любой законопослушный федулинец, ставящий превыше всего общечеловеческие ценности.
Хакасский отслеживал всю эту историю, она его забавляла, ничего угрожающего он в ней по-прежнему не видел. В еженедельном письменном отчете шефу И. В. Куприянову в Москву он определил непонятную тягу федулинцев к полоумному уличному оратору как "теневой синдром сумеречного сознания". "Советский человек, – писал он, – как и всякий русский, будучи неполноценным от природы, руководствуется в своем поведении скорее инстинктом, чем рассудком. Его очаровывает запретный плод. Система семьдесят лет выдавливала из него интеллект, но не лишила любопытства. Прихожу к мысли, уважаемый Илларион Всеволодович, что все эти несчастные существа, прильнувшие к безумцу, суть те же самые дорогие вам когда-то диссиденты, только с обратным знаком. Как прежде они тайком на своих вонючих кухоньках, трясясь от страха, внимали "вражеским голосам", так теперь с птичьим восторгом очаровываются трелями уличного "бунтаря-провокатора". Наблюдать за ними – одно удовольствие, честное слово. Хитрят, изворачиваются, мордашки у всех остренькие, напуганные… Страшно подумать, что еще несколько лет назад в руках у этих, с позволения сказать, человеков было оружие, которым они могли вдребезги разнести всю планету…"
От шефа не последовало никаких указаний, и поэтому все катилось прежним чередом: Ларионов митинговал, призывал к расправе неизвестно над кем, а вокруг него постепенно складывалось ядро некоей секты, все члены которой жили ожиданием тоже неизвестно чего. На глазах рождался новый миф о герое, который страдает за других.
Юркие старушки, семеня мимо, невзначай роняли возле митингующего то сладкий пирожок, то печеное яичко; солидные мужики, привитые до изумления, вдруг будто на мгновение протрезвлялись и бесстрашно угощали его табачком. Из постоянных, из тех, что неотступно следовали за ним, составились небольшие группы, у каждой был свой лидер и своя задача. Одни помогали Ларионову подняться на ноги, когда он терял сознание, другие предупреждали о приближении гвардейцев-омоновцев, третьи записывали его выступления, размножали и вывешивали на стендах. Некоторые осмелели до того, что позволяли себе освистывать (правда, издали) стражников, когда Ларионова уводили на очередной правеж.
Естественно, пошли гулять по городу разные байки.
Самая забавная была такая, что Ларионов на самом деле никакой не Ларионов, хотя и схож обличьем со знаменитым ученым. Тот Ларионов якобы сгорел на даче вместе со своими детями, а этот, нынешний, не кто иной, как внук Иосифа Виссарионовича от его дочери Светланы.
Долгое время он скрывался от органов, при Хрущеве за его голову объявили награду в сто тысяч долларов, и его переправили в Америку к матушке, чтобы спасти от неминучей казни. И вот теперь он вернулся и открылся в Федулинске, потому что здесь народ терпит намного тяжелее, чем в иных местах. Якобы великий дед передал своему любимому тайному внуку свою мощь и весь ум, и если на ближайших выборах молодого Сталина назначат мэром вместо ворюги Монастырского, то всем бедам сразу придет конец.
Эту нелепицу Хакасский по факсу переслал в Москву, надеясь, что Куприянов по достоинству оценит юмор ситуации. Прокомментировал так: "…как видите, уважаемый Илларион Всеволодович, предела деградации так называемых "руссиян" не существует…"
…Однажды проснулся среди ночи, в ногах сидела Аглая Самойловна с таким просветленным, чистым, почти юным лицом, что глазам своим не поверил.
– Знаю, что ты задумал, милый, – проворковала звучным, тоже из прежней жизни голосом.
– Что, дорогая?
– Сыновей не спас, меня не спас, хочешь город спасти. Но это же глупо.
– Почему глупо, Аглаюшка?
– Над тобой все смеются, над старым дурнем. Эти плакатики и все остальное… Бред сивой кобылы. Кому это нужно? Опомнись, Фома. У меня сердце разрывается. Кажется, ничего от него не осталось, а больно. Так больно, Фома!
Ларионов взял ее ладошку, мягкую, теплую, родную.
– Не смеются, нет, не правда. Не понимают, да. Но не смеются. Уже никто ни над чем не смеется, Аглаюшка, в том-то и беда. Ржут иногда, но это – иное.
– Тогда объясни, зачем тебе это? Кого хочешь одолеть?
Вопрос был непростой, Ларионов много размышлял на эту тему.
– Видишь ли, малышка, не кого, а что. Рано или поздно придется одолеть нечто в нас самих – вязкое, родовое. Это тяжело, об этом не хочется думать, но придется. Иначе превратимся в пыль истории. Не Федулинск, вся страна, нация. Болезнь не в хакасских и не в алихманах с рашидовыми, она в нас самих.
– Как же называется эта болезнь?
– У нее нет названия. Духовный склероз, инерция мышления, некромания, лень, апатия, склонность к созерцанию, заторможенность реакции на зло – все вместе и многое другое, то есть все национальные особенности, которые вдруг превратили нас в легкую добычу. Надо напрячься, сбросить с себя одурь вековой спячки, но как это сделать, я сам не знаю.
Аглая Самойловна придвинулась ближе, он ощутил запах ландышей – ее запах.
– Твои обычные умствования, милый, за ними – пустота. Вековая спячка, духовный склероз, болезнь нации – красиво, наверное. Но когда эти ублюдки изнасиловали меня в подъезде, ты пальцем не шевельнул, чтобы с ними рассчитаться.
– Прости, Аглаюшка, прости… Мы были интеллигентными людьми и не ожидали прихода зверя. Когда он пришел, мы оказались не готовы к встрече с ним. Мы и сейчас полны иллюзий. Надеемся, зверь сам отступит, нажрется и уйдет. Так бывает с волками, с тиграми, но этот зверь сам по себе не уйдет. Я это понял давно…
– И взялся за плакатики? – Плакатики – хитрость, маневр. У каждого звонаря свой колокол. Я же вижу, как люди меняются, прозревают…
– Ага, сперва смеялись, теперь жалеют. Посмотри, на тебе живого места нет. Нищие старушки несут яички, молоко. Стыд-то какой, Фома! До чего докатился.
– Оставайся со мной, будешь поправлять.
Аглая Самойловна погладила его серую щеку. Он не шевельнулся.
– Не бреешься. Раньше всегда брился.
Ее глаза блестели чудным светом, душевный кризис миновал. Это было чудо. Она выжила, потеряв двух сыновей. Покуролесила, попила водочки, но выжила. Про себя он такого сказать не мог. Кроме жены, у него изнасиловали душу и заодно отобрали любимое дело, в котором был смысл его существования. Это чересчур.
Он не надеялся, что успеет очухаться до конца отпущенного ему на земле срока. Плакатики! Если бы она знала, что значат для него эти плакатики. В них вместилось все, что раньше с трудом укладывалось на стеллажах огромных библиотек. Узенькая щелочка, через которую он мог дышать.
– Останешься, Аглая?
Она наклонилась, прикоснулась губами к его шершавым, искусанным губам. Они оба боялись этого поцелуя, но ничего худого не случилось. Слезы у нее потекли, но это естественно. Всякая женщина плачет, целуя покойника.
– Хочешь водки? – спросил он. – У меня есть бутылка.
– Я больше не пью, – ответила она.
* * *
Леня Лопух подошел к казарме, где квартировались гвардейцы Рашидова, – пятиэтажному приземистому зданию бывшего исполкома, – и попросил у дежурного вызвать Мишу Гринева по кличке "Говноед". Миша был его человеком, то есть раньше работал с ним у Монастырского, потом его сманили в гвардейский отряд на более высокий кошт. В отряде он не прижился, разве что заполучил вот эту не очень приятную кликуху. Говна он никогда не ел, но за столом, действительно, был жаден до чрезвычайности, что объяснялось его чудовищными, богатырскими статями. Зато ум у Миши был маленький, как древесный жучок. С прежним командиром он не порывал душевной связи и иногда поставлял ему важную информацию. Правда, не бесплатно. Прожорливость и алчность – вот, пожалуй, два свойства Мишиной натуры, которые причиняли ему массу неудобств.
Миша спустился вниз в гвардейской униформе – точная копия омоновской, но со специальными эмблемами: погончики с куцыми золотыми эполетами и вшитая в воротник, с торчащей наружу головкой, тоже золотая змейка – знак касты чистильщиков. Увидев командира, Говноед обрадовался, как дитя, потому что не было случая, чтобы при встрече Лопух не покормил его на халяву. Он подошел к командиру и погладил его по спине ладонью-лопатой.
Его организм самостоятельно перебарывал отраву. Причем это не зависело от дозы. На нем ставили разные опыты: Шульц-Степанков лично заинтересовался федулинским феноменом. Специальную группу собрал для проведения всестороннего обследования. На Фоме испробовали все препараты в самых разнообразных сочетаниях, вводили во сне и в состоянии бодрствования, снимали энцефалограмму, подключали датчики, сажали в барокамеру – физиологические процессы протекали в Ларионове абсолютно по тем же схемам, как у остальных теплокровных, но результаты поражали. Точнее, один-единственный результат: при любом варианте Фома Гаврилович после инъекции (смертельной дозы избегали) находился под кайфом всегда ровно три минуты. Затем счастливое выражение идиота, словно маска из тонкой резины, сползало с его лица, и обнаруживались все те же дремучие черты угрюмого русского дебила. Разумеется, Шульцу-Степанкову не терпелось углубить эксперимент, довести до логического завершения, но он себя сдерживал: мечтал при оказии доставить Фому в Мюнхен и выступить там на кафедре психиатрии с сенсационным докладом, который наконец-то принесет ему славу. Таким образом он рассчитывал расквитаться по гамбургскому счету со своими давними обидчиками и завистниками. Именно поэтому – в Мюнхен, и никуда больше. А уж дальше как Бог даст.
Ларионов родом из федулинских спецов-оборонщиков. Когда-то его работы по тонким излучениям выдвигались на Нобелевскую премию, его имя в определенных кругах, без преувеличения, звучало не менее гордо, чем сегодня гуляет по стране прославленное имя Бориса Абрамовича. За участие в разработке первых спутниковых систем он стал лауреатом Ленинской премии, что, по совковым понятиям, было чуть ли не высшей мерой поощрения. На ту пору у него была семья: жена, теща и двое сыновей, – и он жил припеваючи. Участок в шесть соток, щитовой домик, машина "волга" и четырехкомнатная квартира в престижном доме улучшенной чешской планировки – такого успеха в материальном отношении мало кто в Федулинске добивался. С наступлением свобод и рынка благополучие Ларионова рухнуло в одночасье. Так уж видно на роду ему было написано, иначе не объяснишь. Несчастья посыпались, как труха из мешка. Первой подкачала теща, не старая еще, очень культурная семидесятилетняя женщина. Смотрела как-то по телевизору "Вести", еще те, старые, вовсе не страшные по сравнению с нынешними, как "Белоснежка и семь гномов" по сравнению с "Терминатором", но все равно чего-то испугалась, кажется, в первый раз показывали Ленина в срамном виде – вот и инсульт. Следом, буквально через месяц, второй – и айда на загородные угодья.
Потом как-то враз пристрастились к наркотикам оба сына, десятиклассник и студент, и проклятым июньским вечером девяносто шестого года, обкурившись травкой, натурально сгорели, подожгли себя вместе с дачным домиком. Оба были умницы, затейники, интеллектуалы, оба в отца, но приверженцы новых сакральных идей: по одной из версий, они не собирались гореть, а воспроизводили один из старинных языческих обрядов поклонения огню… Дольше всех держалась супруга ученого Аглая Самойловна, сорокалетняя женщина изумительной внешности, один в один Элизабет Тейлор, ее так со школы и прозвали Лизкой: она бы вообще никуда не делась, приросшая к мужу сердцем, как репей, но, на беду, приглянулась одному из абреков Алихман-бека (это было в его правление), в нежной дружбе ему отказала, и пришлось гордому горцу изнасиловать ее прямо в подъезде, причем сделал он это не один, а с двумя кунаками, тоже приезжими. После этого в голове Аглаи Самойловны что-то опасно поломалось, она удалилась от мужа, не внимала его уверениям в прежних чувствах – и постепенно, шаг за шагом, вовсе исчезла, хотя не умерла, где-то мыкалась по Федулинску из угла в угол. Иногда Фома Гаврилович натыкался на нее в собственной опустевшей квартире, но они уже плохо друг дружку узнавали, да и говорить им стало не о чем. Разве что сесть рядышком да поплакать. Но Ларионов был не из плаксивых.
Рыночный капитализм с лицом рыжего Толяна он возненавидел люто. И не только потому, что закрыли институт, а всю русскую науку взорвали, будто кучу мусора на свалке. Он новое рыночное счастье не принял биологически, как волк не принимает клетку. Сперва год за годом копил злобу, а потом вышел в одиночку на борьбу с режимом. Пикетировал мэрию, нацепив на себя какой-нибудь скомороший, антиправительственный лозунг, митинговал на рынке и просто на улицах, выкидывал и похлеще коленца. Из уважения к его прошлому и к возрасту – шестьдесят пять лет – его забавные выходки власти терпели, не обращали внимания на безвредного дурака, но только до тех пор, пока в город не явился Хакасский.
Александру Хановичу старый пердун не понравился с первой встречи. Ехали они с Рашидовым дозором, заодно обкатывали новый джип-" Каньон" (к джипам любых марок Рашидов, как восточный человек, был неравнодушен) и увидели на углу возле универмага тощего, длинного, пожилого человека с безобидным плакатом на груди: "Янки, убирайтесь домой!" Со своей вытянутой гусиной шеей, с хмурым лицом, в котором светилось потешное высокомерие безумца, в утлом, старинного покроя пальтеце, этот человек по-своему был очень живописен. Реликт эпохи. Хакасский думал, что подобную нечисть еще до него, при Алихман-беке, из города повывели.
– Кто такой? – спросил у Рашидова.
– Красно-коричневый ублюдок, – исчерпывающе доложил начальник безопасности. – Кличка "Лауреат".
Давно тут стоит. Мы не трогаем.
– Почему?
– Шульц просил. Говорит, ценный экспонат.
Хакасский заинтересовался, позвонил из машины Генриху Узимовичу, и тот рассказал все подробности. Не утаил и своей задумки вывезти феноменального аборигена для демонстрации в Мюнхен. Хакасский заинтересовался еще больше: он тоже не встречал человека, которого не брала бы дурь. Химия выше человека, она им управляет, а не наоборот. Будучи философом материалистической школы, в мистические явления Хакасский не верил. Если то, что говорил Шульц, правда, а это не могло быть иным, потому что доктор по своей немецкой природе был лишен способности ко лжи, отличающей, кстати, человека от животного, – если это правда, то у нее должны быть какие-то нормальные, естественные объяснения. В этом немец с ним согласился. Но добавил, что так и не смог установить, каким образом организм старика перерабатывает огромные дозы отравы, да еще за столь короткий промежуток времени – несколько минут.
Впрочем, опыт продолжается. На следующей неделе на федулинскую базу поступит новый сырец, разработанный на основе ЛСД и героина с добавлением семенных вытяжек…
Хакасский не дослушал, вылез из машины и подошел к пикетчику. Вблизи Ларионов производил двойственное впечатление: то ли давно умершего неандертальца, то ли, напротив, вечного скитальца, отринутого смертью. Хакасский заговорил с ним приветливо, как всегда говорил с людьми, еще не подозревая о психологической особенности бывшего оборонщика. Особенность заключалась в том, что первую фразу Фома Гаврилович, по обыкновению, произносил любезно, почтительно, а дальше сразу начинал хамить. Такая манера общения не зависела от того, кто был его собеседником.
– Добрый день, дорогой коллега, – поздоровался Александр Ханович. – Знаете ли, я разделяю ваши идеи.
Американцы нам действительно здесь ни к чему. Да их вроде и нету. Где вы их видели в Федулинске?
– Добрый день, – отозвался Ларионов, изобразив что-то, отдаленно напоминающее улыбку. – Сегодня нет, завтра будут. А почему вы обратились ко мне, как к коллеге. Вы кто?
– Саша Хакасский, с вашего позволения. Так, проезжал мимо, подошел выразить уважение… Насчет коллеги… Видите ли, когда-то я тоже занимался наукой. Правда, не электроникой, более абстрактными, так сказать, материалами.
– Гусь свинье не коллега, – раздалось в ответ циничное. Хакасский опешил.
– Простите?
– Вижу, вижу, чего тебе надо. У меня этого нету.
Проваливай подобру-поздорову.
– Мне ничего не надо, уверяю вас. С чисто дружескими намерениями, много о вас наслышан. Я…
– Резинка от х… – издевательски перебил Ларионов, перекосившись в злобной гримасе. Столь стремительный, немотивированный переход от нормального тона к площадной брани изумил Хакасского.
– Не могу понять, чем вызвана ваша агрессивность, – искренне сказал он. – Разве я чем-то вас обидел?
Смягчившись, Ларионов объяснил:
– Обидеть ты меня не можешь; Сперва шерсть сбрей.
Хакасский заподозрил в старце шизофрению в начальной стадии. Видимо, все первобытные умственные силы этого бедолаги ушли на переработку инъекций.
– Очень жаль, господин Лауреат. Хотелось познакомиться, сойтись накоротке. Возможно, у нас нашлись бы какие-то духовные точки соприкосновения. У вас славное прошлое, у меня великолепное будущее. Иногда это объединяет людей.
– Будущего у тебя вообще нет, – уверил пикетчик. – Зря надеешься. Башмаков не сносишь, как очутишься в яме. Глубокую яму придется рыть, чтобы вони не было. От вас, фертов, не только при жизни, после смерти вони в избытке.
Огорченный, Хакасский вернулся в джип.
– Чокнутый, – сказал Рашидову, – но поучить надо.
Туман от него ядовитый. На молодежь может повлиять, на незрелые умы.
Вечером прямо с пикета Ларионова отволокли в приказную избу… С тех пор его избивали ежемесячно и еще дополнительно по красным праздникам, но ни разу до смерти. Просьба Шульца-Степанкова была для Хакасского свята. Немец дорого ему обходился, не стоило трепать ему нервы по мелочам.
Увечий, конечно, нанесли Ларионову много, со временем он превратился в тугие узлы стонущей, истерзанной, вечно ноющей плоти: выбитые зубы, поломанные ребра, отбитые почки и печень, выдавленный глаз и еще всякое такое, от чего душа томилась без улыбки. Обыкновенно после очередной экзекуции Фома Гаврилович с неделю отлеживался в своей квартире, а потом опять выползал в пикет либо на самодеятельный митинг.
Дома его выхаживала добросердечная соседка Тамара Юрьевна, в прошлом учительница музыки, а нынче пенсионерка, но без пенсии. Новый российский обычай – не давать старикам средств к существованию – в Федулинске выдерживался особенно строго. Здесь пенсию не платили никому и никогда. Зато каждый пенсионер имел право в первых числах месяца зайти на почту и расписаться в ведомости, как если бы он деньги получил. Старикам нравилась эта процедура, напоминающая о чем-то заветном, а властям было легче контролировать темпы убывания пожилого сословия.
Тамара Юрьевна, женщина с религиозным настроением, на почту не ходила, вообще за последний год редко покидала квартиру (разве что по вечерам, пять-десять минут, на прогулку), чтобы избежать прививок. Ларионова лечила по старинке – припарками, горчичниками, банками и водкой. У него был очень высокий порог выживаемости, она объясняла это покровительством Господним. Кости у него срастались быстро, как у юноши, хотя иногда криво, и после каждой профилактики словно обновлялась кровь: прояснялось зрение, выравнивалось давление. У них с Тамарой Юрьевной, пока он лежал в недвижимости, случались разговоры – и все по одной и той же причине. Женщина его жалела, уговаривала отступиться, не лезть на рожон. Она полагала, что сопротивление ворогу в том виде, как его оказывает Ларионов, может привести только к худшему. Одолеть супостата легче извечным оружием православных – молитвой и терпением. Ларионов привычно ей хамил:
– Заткнись, дурища старая! Молитвой говоришь?
Так иди и попроси у своего Боженьки, чтобы он тебе умишка подкинул.
– Я не безумная, – скромно возражала бывшая учительница. – Как раз некоторые другие люди похожи на ненормальных, когда из рогатки целят в слона.
– Это кто слон? Они, что ли?
– Они, Фома Гаврилович, не слон. Они – дьяволово семя. И вы это не хуже меня знаете.
– Ничего, дай срок, и дьяволу обломаем рога.
– Небось плакатиком зашибете? – потупясь, язвила учительница.
– "В начале было Слово, – напоминал ей Ларионов. – И Слово было у Бога".
– Точно так, – подхватывала женщина. – Не наше скудное слово, а Божье. Тут есть некоторая разница, Фома Гаврилович.
– Из-за таких, как ты, из-за терпеливеньких, ущербненьких, – убежденно вещал богоборец, – они торжествуют и будут торжествовать. Про вас сказано: палачу веревку намылите, чтобы сподручней вас вешать было.
– Может быть, Фома Гаврилович, может быть. Иногда надо намылить. Бывает, палачу горше приходится, чем жертве. На нем печать Каинова, с ней жить невыносимо.
Об этом не забывайте.
– Уйди, – просил Ларионов. – Прошу, оставь меня в покое. Видеть тебя больше не могу. Ступай к образам, помяни восемь миллионов убиенных только в этом году.
Ханжа проклятая.
– Откуда счет, батюшка?
– Да уж не из твоего, конечно, кошелька…
Насчет того, что всякое прямое сопротивление превосходящей дьявольской силе бесполезно, Тамара Юрьевна все же немного ошибалась. Федулинский народец, естественно, обходил Ларионова стороной, как прокаженного, но слушал внимательно. Его иносказательные, страстные проклятия многим были внятны: все же русский городок, хотя и оставленный провидением. Службы Рашидова доносили, что вокруг тех мест, где обыкновенно манифестует Лауреат, собирается все больше людей самого разного возраста и социального положения. Конечно, ни у кого не хватало смелости подойти к оратору открыто, но вроде случайно люди задерживались на противоположной стороне улицы, делали вид, что переобуваются, читают газету (в Федулинск доходил из прогрессивных изданий только "Московский комсомолец", остальная пресса была местного разлива), разглядывают товары в витрине, пьют пиво, собирают пустые бутылки – но все это была маскировка. От зачуханной, опухшей от голода домохозяйки до изнуренного, похожего на призрак алкаша все сходились именно поглазеть на оборзевшего Ларионова и послушать хотя бы краем уха его бредовые речи. Некоторые ждали часами, пока Ларионов, изломанный и окровавленный, в бинтах и примочках, накапливал силы и открывал рот. Раз от разу его выступления становились все короче, но образнее.
Иногда он после долгого молчания грозно изрекал всего лишь одну фразу: "Изыди, сатана!" – и хлопался в обморок.
В другой раз ему удавалось произнести целую речугу, в чем он набрался такого опыта и мастерства, что каждое его слово, независимо от смысла, обычно туманного, взрывалось, словно маленькая яркая петарда в глухой ночи. "Или мы их, или они нас! – гремел он, раздуваясь печеночной синью. – "Титаник" утонул, а мы еще плывем. Братья и сестры, беритесь за оружие, цельтесь циклопу в глаз. Никто не даст нам избавления, ни царь, ни Бог и ни герой! Тебя, твой трон я ненавижу! Мир хижинам, война дворцам! Карфаген должен быть разрушен. Ни минуты покоя ублюдку!
Россия велика, Федулинск ее общая могила. Не сдавайтесь, мужики!" – и прочая чушь в том же духе.
На слушателей его шизоидные восклицания действовали магически: некоторые плакали, роняли наземь бутылки, молодые парочки начинали заниматься любовью прямо на тротуаре, что, кстати, было и так широко распространено и поощрялось властями. Время от времени из постоянного контингента поклонников нового мессии рашидовские гвардейцы выборочно уволакивали в приказную избу двух-трех человек для проверки на вменяемость.
С ними, как правило, все оказывалось в порядке: привитые, накуренные, счастливые. Когда их били, привычно покрякивали, как любой законопослушный федулинец, ставящий превыше всего общечеловеческие ценности.
Хакасский отслеживал всю эту историю, она его забавляла, ничего угрожающего он в ней по-прежнему не видел. В еженедельном письменном отчете шефу И. В. Куприянову в Москву он определил непонятную тягу федулинцев к полоумному уличному оратору как "теневой синдром сумеречного сознания". "Советский человек, – писал он, – как и всякий русский, будучи неполноценным от природы, руководствуется в своем поведении скорее инстинктом, чем рассудком. Его очаровывает запретный плод. Система семьдесят лет выдавливала из него интеллект, но не лишила любопытства. Прихожу к мысли, уважаемый Илларион Всеволодович, что все эти несчастные существа, прильнувшие к безумцу, суть те же самые дорогие вам когда-то диссиденты, только с обратным знаком. Как прежде они тайком на своих вонючих кухоньках, трясясь от страха, внимали "вражеским голосам", так теперь с птичьим восторгом очаровываются трелями уличного "бунтаря-провокатора". Наблюдать за ними – одно удовольствие, честное слово. Хитрят, изворачиваются, мордашки у всех остренькие, напуганные… Страшно подумать, что еще несколько лет назад в руках у этих, с позволения сказать, человеков было оружие, которым они могли вдребезги разнести всю планету…"
От шефа не последовало никаких указаний, и поэтому все катилось прежним чередом: Ларионов митинговал, призывал к расправе неизвестно над кем, а вокруг него постепенно складывалось ядро некоей секты, все члены которой жили ожиданием тоже неизвестно чего. На глазах рождался новый миф о герое, который страдает за других.
Юркие старушки, семеня мимо, невзначай роняли возле митингующего то сладкий пирожок, то печеное яичко; солидные мужики, привитые до изумления, вдруг будто на мгновение протрезвлялись и бесстрашно угощали его табачком. Из постоянных, из тех, что неотступно следовали за ним, составились небольшие группы, у каждой был свой лидер и своя задача. Одни помогали Ларионову подняться на ноги, когда он терял сознание, другие предупреждали о приближении гвардейцев-омоновцев, третьи записывали его выступления, размножали и вывешивали на стендах. Некоторые осмелели до того, что позволяли себе освистывать (правда, издали) стражников, когда Ларионова уводили на очередной правеж.
Естественно, пошли гулять по городу разные байки.
Самая забавная была такая, что Ларионов на самом деле никакой не Ларионов, хотя и схож обличьем со знаменитым ученым. Тот Ларионов якобы сгорел на даче вместе со своими детями, а этот, нынешний, не кто иной, как внук Иосифа Виссарионовича от его дочери Светланы.
Долгое время он скрывался от органов, при Хрущеве за его голову объявили награду в сто тысяч долларов, и его переправили в Америку к матушке, чтобы спасти от неминучей казни. И вот теперь он вернулся и открылся в Федулинске, потому что здесь народ терпит намного тяжелее, чем в иных местах. Якобы великий дед передал своему любимому тайному внуку свою мощь и весь ум, и если на ближайших выборах молодого Сталина назначат мэром вместо ворюги Монастырского, то всем бедам сразу придет конец.
Эту нелепицу Хакасский по факсу переслал в Москву, надеясь, что Куприянов по достоинству оценит юмор ситуации. Прокомментировал так: "…как видите, уважаемый Илларион Всеволодович, предела деградации так называемых "руссиян" не существует…"
…Однажды проснулся среди ночи, в ногах сидела Аглая Самойловна с таким просветленным, чистым, почти юным лицом, что глазам своим не поверил.
– Знаю, что ты задумал, милый, – проворковала звучным, тоже из прежней жизни голосом.
– Что, дорогая?
– Сыновей не спас, меня не спас, хочешь город спасти. Но это же глупо.
– Почему глупо, Аглаюшка?
– Над тобой все смеются, над старым дурнем. Эти плакатики и все остальное… Бред сивой кобылы. Кому это нужно? Опомнись, Фома. У меня сердце разрывается. Кажется, ничего от него не осталось, а больно. Так больно, Фома!
Ларионов взял ее ладошку, мягкую, теплую, родную.
– Не смеются, нет, не правда. Не понимают, да. Но не смеются. Уже никто ни над чем не смеется, Аглаюшка, в том-то и беда. Ржут иногда, но это – иное.
– Тогда объясни, зачем тебе это? Кого хочешь одолеть?
Вопрос был непростой, Ларионов много размышлял на эту тему.
– Видишь ли, малышка, не кого, а что. Рано или поздно придется одолеть нечто в нас самих – вязкое, родовое. Это тяжело, об этом не хочется думать, но придется. Иначе превратимся в пыль истории. Не Федулинск, вся страна, нация. Болезнь не в хакасских и не в алихманах с рашидовыми, она в нас самих.
– Как же называется эта болезнь?
– У нее нет названия. Духовный склероз, инерция мышления, некромания, лень, апатия, склонность к созерцанию, заторможенность реакции на зло – все вместе и многое другое, то есть все национальные особенности, которые вдруг превратили нас в легкую добычу. Надо напрячься, сбросить с себя одурь вековой спячки, но как это сделать, я сам не знаю.
Аглая Самойловна придвинулась ближе, он ощутил запах ландышей – ее запах.
– Твои обычные умствования, милый, за ними – пустота. Вековая спячка, духовный склероз, болезнь нации – красиво, наверное. Но когда эти ублюдки изнасиловали меня в подъезде, ты пальцем не шевельнул, чтобы с ними рассчитаться.
– Прости, Аглаюшка, прости… Мы были интеллигентными людьми и не ожидали прихода зверя. Когда он пришел, мы оказались не готовы к встрече с ним. Мы и сейчас полны иллюзий. Надеемся, зверь сам отступит, нажрется и уйдет. Так бывает с волками, с тиграми, но этот зверь сам по себе не уйдет. Я это понял давно…
– И взялся за плакатики? – Плакатики – хитрость, маневр. У каждого звонаря свой колокол. Я же вижу, как люди меняются, прозревают…
– Ага, сперва смеялись, теперь жалеют. Посмотри, на тебе живого места нет. Нищие старушки несут яички, молоко. Стыд-то какой, Фома! До чего докатился.
– Оставайся со мной, будешь поправлять.
Аглая Самойловна погладила его серую щеку. Он не шевельнулся.
– Не бреешься. Раньше всегда брился.
Ее глаза блестели чудным светом, душевный кризис миновал. Это было чудо. Она выжила, потеряв двух сыновей. Покуролесила, попила водочки, но выжила. Про себя он такого сказать не мог. Кроме жены, у него изнасиловали душу и заодно отобрали любимое дело, в котором был смысл его существования. Это чересчур.
Он не надеялся, что успеет очухаться до конца отпущенного ему на земле срока. Плакатики! Если бы она знала, что значат для него эти плакатики. В них вместилось все, что раньше с трудом укладывалось на стеллажах огромных библиотек. Узенькая щелочка, через которую он мог дышать.
– Останешься, Аглая?
Она наклонилась, прикоснулась губами к его шершавым, искусанным губам. Они оба боялись этого поцелуя, но ничего худого не случилось. Слезы у нее потекли, но это естественно. Всякая женщина плачет, целуя покойника.
– Хочешь водки? – спросил он. – У меня есть бутылка.
– Я больше не пью, – ответила она.
* * *
Леня Лопух подошел к казарме, где квартировались гвардейцы Рашидова, – пятиэтажному приземистому зданию бывшего исполкома, – и попросил у дежурного вызвать Мишу Гринева по кличке "Говноед". Миша был его человеком, то есть раньше работал с ним у Монастырского, потом его сманили в гвардейский отряд на более высокий кошт. В отряде он не прижился, разве что заполучил вот эту не очень приятную кликуху. Говна он никогда не ел, но за столом, действительно, был жаден до чрезвычайности, что объяснялось его чудовищными, богатырскими статями. Зато ум у Миши был маленький, как древесный жучок. С прежним командиром он не порывал душевной связи и иногда поставлял ему важную информацию. Правда, не бесплатно. Прожорливость и алчность – вот, пожалуй, два свойства Мишиной натуры, которые причиняли ему массу неудобств.
Миша спустился вниз в гвардейской униформе – точная копия омоновской, но со специальными эмблемами: погончики с куцыми золотыми эполетами и вшитая в воротник, с торчащей наружу головкой, тоже золотая змейка – знак касты чистильщиков. Увидев командира, Говноед обрадовался, как дитя, потому что не было случая, чтобы при встрече Лопух не покормил его на халяву. Он подошел к командиру и погладил его по спине ладонью-лопатой.