Коленопреклоненный, впитывая глазами каждое движение священника, он чувствовал, как в нем растет стремление сбросить с себя бремя грехов, давящих на него вот уже много месяцев. Чувствовал, что не достоин подступить к Престолу Господнему.
   Направо, около стены, он увидел священника в исповедальне. Скамеечка перед решеткой была пуста. Разве он мог предвидеть, что эта исповедь превратится для него в новое тяжкое испытание?
   Поступил ли он так, как должен был поступить? Был ли гнев, охвативший его после слов исповедника, гневом праведным? Давая пощечину этому подставному слуге божьему, он поступил так, как велел ему долг. И все-таки…
   Но разве мог он поступить иначе? Разве имел он право оставаться равнодушным к ереси, возглашаемой в исповедальне?
   Если б только знать, что это был лишь один сбившийся с пути брат… А если их много? Если сатана и здесь посеял свои отравленные семена? Ведь бывало уже не раз.
   Скрип двери и приглушенный звук шагов неожиданно прервали поток мыслей монаха.
   Кто- то медленно шел к алтарю. Наконец остановился в нескольких шагах от Модеста, тяжело опустился на молитвенную скамеечку.
   Опять наступила тишина, прерываемая только ровным дыханием двух: людей.
   Они долго стояли молча, наконец Модест, не в состоянии побороть растущее нервное напряжение, повернул голову и взглянул на пришедшего.
   Рядом с ним на коленях стоял старец в длинном светлом одеянии. Была ли это сутана или монашеская ряса, Мюнх сказать не мог.
   — Во имя отца и сына и святого духа… — произнес старец по-латыни.
   — Аминь! — докончил Модест, поднимаясь с коленей.
   Старик тоже встал.
   — Пройди сюда, к скамье, сын мой, — сказал он, указывая на стеллу. — Тут светлей.
   Старец присел. Модест молча встал и лишь после того, как старец приглашающе кивнул головой, занял место рядом с ним.
   — Ты хотел увидеть кардинала Перуччи?
   — Это вы, Ваше преосвященство? — прошептал Мюнх, всматриваясь в лицо старца.
   — Нет. Я не кардинал Перуччи. Он примет тебя завтра. Но скажи, сын мой, о чем ты хотел говорить с ним?
   Модест беспокойно пошевелился.
   — Я… — начал он и осекся. Потом вдруг его словно прорвало: — Я… я не знаю… Я вижу — и не понимаю… Я слышу — и ушам своим не смею верить… Все это… этот мир… Я не знаю… Может, я заблуждаюсь… Но ведь… Отец мой, я боюсь!
   Он неожиданно умолк.
   — Чего боишься ты, сын мой? Открой предо мной сердце, и, возможно, я смогу помочь тебе.
   Старец серьезно и мягко смотрел на Модеста.
   — Да, отец. Душа моя слаба и требует помощи.
   — Мне говорили, что ты был на мессе.
   — Был. Скажи мне, святой отец, ты, который наверняка близок к кардиналу, а может, даже лицезришь и Его Святейшество… Скажи мне: этот мир — мир божий? А церковь наша святая? Где границы власти ее. Ужели же здесь, в Риме?
   — Видишь ли… — вздохнув, ответил старец, — многое изменилось… Ныне не то, что было прежде, когда ты видел мир молодыми очами. И задачи наши иные, хоть цели те же.
   — Но ведь есть же пасторы! Есть епископы! Кардиналы! Отец святой!
   — Да, но…
   — Почему церковь не борется? Почему позволяет?
   — Что позволяет, сын мой?
   — Как это что, отец святой?! Ведь все не так! Где царство божие на Земле? Не дальше ли мы от него, чем дотоле?
   — Не нам мерить путь, который предстоит пройти… Путь этот еще велик, но не так, сын мой, как тебе кажется. Скажу лишь: не все то, что в течение многих столетий привыкли мы считать признаком царства божьего, правильно понималось.
   — Да, отче. Еретиков и богохульников тьма-тьмущая размножилась.
   — Я не это имел в виду. Когда-то очень давно считали, что человек есть и вечно будет таким, каким создал его Творец. Но это не так. У человечества, как и у человека, есть свое детство, юность и зрелость… Пять веков назад человечество вступило в юность, сейчас переступает порог зрелости.
   — Странно и непонятно говоришь ты, отец святой. Уж не хочешь ли ты сказать, что именно так должны исполниться заветы господа нашего, Иисуса Христа, о царстве божием? Этого не может быть!
   — Еще не пришло время… Надо больше любить и больше понимать… Если сегодня мир не с церковью идет, а мимо нее, то только потому, что недостаточно сильна была воля любви нашей.
   — Отец мой, разве может быть близок богу мир, который верит только в разум? Который не видит бога и не чтит его, как некогда завещал Спаситель? Ведь написано: «В ничто обращу мудрость мудрых, а разум разумных отвергну! Ибо мудрость мира сего глупостью у бога почитается».
   — То, чему учил Иисус, — правда вечная. Она указывает путь нам, верящим в Спасителя. Но вечность правды в духе ее, а не в словах. Слова истолковывались по-разному, не всегда так, как следовало. Часто неведение, словно бельмо, глаза заслоняло. Порой и потребность минутная… Толковать слова господа нашего — дело не легкое, великого знания и мудрости требующее. Ты говоришь, что сейчас человек верит только в разум. Это не так. Неужели ты думаешь, что речь идет в Мудрости ради самой мудрости? Разум позволяет человеку избрать добро и отвергнуть зло.
   — Не всегда, отец. Ересь часто к разуму взывает… Если вера иссякнет, мудрость не поможет. «Не послал бог сына своего, чтобы судил он мир, а для того, чтобы мир был спасен им. Кто верит в него, не будет осужден. Ир кто не верит, уже осужден тем, что не вериг в имя единоутробного сына божьего». — Мюнх замолчал, выжидающе глядя на старца.
   — Почему ты не продолжаешь? — спросил тот сурово. — Как говорится дальше?
   Мюнх смутился.
   — Не помню, отец мой.
   — Так я тебе напомню: «И тот тебе суд, что свет снизошел на мир; но люди больше возлюбили тьму нежели свет, ибо были злы дела их. Ибо каждый, кто зло чинит, ненавидит свет и не идет на свет, дабы не были видны дела его, кто же правду творит, приходит к мудрости, дабы были ведомы дела его, ибо с именем божьим содеяны».
   — К чему ты это говоришь, отец? — неуверенно спросил Модест.
   — В чем ты видишь зло мира сего, сын мой? Ты говоришь, что церковь не борется? Где та несправедливость, которую она терпит? Назови ее!
   — Отец я был в церкви и видел…
   — Что ты видел?
   — Я видел людей, которые не молятся! Я слышал из уст священнослужителей слова, которые в мое время мог смыть только огонь! Я хотел исповедаться…, Очистить душу от греха… И не мог! Знаешь ли ты, отец, — Модест заговорил громче, — что тут, в самой столице Петровой, сами священнослужители… Нет! Разве можно этого не видеть! Зараза! Зараза! Выжечь! Уничтожить ее!
   — Что ты хочешь уничтожить?
   — Скажи, отец, а Святая Инквизиция? Может, уже не существует? — со страхом спросил он.
   — Многое изменилось.
   — Что? И ты тоже так говоришь?! Не понимаю. Я везде слышу эти слова! Они тоже так говорили!..
   — Кто?
   — Те… от которых я убежал… Может, я неправильно сделал? Может, нужно было остаться?… Бороться?…
   — С кем?
   — С сатаной! — Модест резко наклонился к старцу. — А ты… ты, отец, ты веришь в бога?!
   — Верю.
   — Где он?
   — Везде.
   — Неправда! Неправда! Там, где бога не хвалят, отверзается доступ адским силам! Разве может быть справедливость там, где преданы забвению заветы господни? «Будешь любить господа своего всем сердцем своим, всей душой своей, всеми силами своими, всеми мыслями своими!»
   — А ближнего своего как себя самого.
   — Да! Да!! Разве можно забывать о его душе? Скажи, отец! Я видел книги. Много книг. Страшных книг. Достаточно взглянуть на них, чтобы понять, чему они служат… С плохого зерна не соберешь хорошего урожая.
   — Да, сын мой. Но только при полном свете можно увидеть, хорошо зерно или плохо.
   — Этот свет суть истины, богом изреченные. Символ веры, на Соборе в Триденте принятый, гласит, что…
   — Знаю, знаю, — прервал мягко старец. — Я не уверен, поймешь ли ты меня, но знай: хоть истина вечна и неизменна, сейчас церковь преследует иные цели, чем на Тридентском Соборе.
   — Иные? — Модест со страхом вглядывался в лицо старца. — Значит, даже вот как… Я знал… Знал. Здесь, в стенах Рима, в стенах святыни Петровой… Слушай, святой отец, — Мюнх схватил старика за руки, — скажи мне, не видишь ли ты перста божьего в том, что я, слабый слуга церкви, оказался здесь?
   — Ничто не творится против воли господа нашего.
   — Да. Именно так. Я здесь, потому что бог этого хотел! Я здесь, чтобы защищать истину! Перед богом и миром! Разве можно допускать, чтобы подняла голову ересь? Чтобы силы дьявольские возвысились над людом божьим? «А кто не признает меня, тот не признает и ее пред Отцом моим!» Разве не так говорил господь наш, Иисус Христос? Не может быть мира между правдой и ложью! Между силами неба и ада! Ты уже стар, отец, может, не имеешь сил, остыл жар души твоей… Но я этот жар чувствую! И дойду хоть до самого папы!
   — И что ты ему скажешь? — тихо спросил старец.
   — Я скажу ему… Скажу, что готов отдать все силы свои, а если потребуется, и жизнь… чтобы защитить Истину! Пусть он только позволит, и я сделаю все, чтобы имя божье вновь засверкало над Землей! Пусть глас его из столицы Петровой встряхнет пастырей, которые позабыли о пастве своей!.. Пусть возвестит он новый священный крестовый поход против несправедливости мира сего! Пусть задрожат те, кто, поверив в силу свою, над церковью возвыситься посмели!
   — В иные времена довелось нам жить, сын мой, — со вздохом сказал старец. — Не думай, что церковь наша не страдает, видя, что светские формы жизни получили в этом мире преимущества. Но разве не досталась нам лучшая доля? Гнев и возмущение, пусть даже они порождены самыми праведными суждениями, могут ни к чему не привести… Нужно много мужества и терпения. Легче потерять, нежели отыскать потерю. Подумай, сын мой…
   Мюнх неуверенно смотрел на старца.
   — Не знаю, что значат слова твои, отец святой.
   Старик опустил голову на грудь и, закрыв глаза, долго сидел неподвижно.
   — Ты спрашиваешь, сын мой, почему церковь не призывает к крестовому походу? — начал он наконец, как бы с трудом. — Было время, когда мир, столь возмущающий тебя, только еще зарождался. Тогда казалось, что человечество можно спасти для бога, лишь борясь с этим миром. Но хотя церковь наша не щадила сил — и верь мне, силы ее в то время были несравнимо могущественнее, чем сейчас, — немногого мы добились. Мир сегодняшний не в вере, а в разуме пути свои ищет, и тем не менее много зла и сомнений, веками человека преследовавших, истребить в нем удалось. И в этом его сила!.. Значит, не может он быть делом рук сатаны, как считаешь ты, сын мой. Слепым надо быть, чтоб не видеть этого и не сделать нужных выводов… Не о блеске славы церкви идет теперь речь, а о ее существовании… Неужели ты не понимаешь?
   — Да, отец. Страшен смысл слов твоих…
   — Не слабей верой! Пути Провидения неисповедимы…
   — Знаю… Но… Если по воле Провидения я здесь… сквозь века перенесенный…
   Старик нетерпеливо пошевелился.
   — Слушай, что я тебе скажу: множество плевелу уже с твоего времени на Земле истреблено, и боюсь, да, боюсь я, чтобы, отыскивая его, ты хорошего зерна не растоптал.
   — Уж не осмеливаешься ли ты утверждать, что мир этот может бога радовать?
   — Думаю, сын мой, больше, чем тот, из которого ты пришел!
   — Это ложь! — возмущенно воскликнул инквизитор. — Открой шире глаза и узришь! Этот мир не может быть господу нашему мил! Люди не бога ищут, а лишь удовольствий земных! Не Истины, а лишь ее отрицания! Им кажется, что они мудрее, чем сам бог! О наивные! Им кажется, что они овладевают природой, а не видят они, что это только дьявольское наваждение и миражи! Неужели ты не понимаешь, отец мой? Дошло до того, что никто на земле этой, даже сам отец святой, не может шага сделать без помощи дьявольских сил! Ни утолить жажды и голода, ни укрыть тела своего, ни спрятать главы своей пред тьмой ночи! Даже я, хоть глаза мои открыты и вижу зло, вынужден был воспользоваться помощью этих темных сил, чтобы добраться сюда, в Петрову столицу.
   Старик отрицательно покачал головой.
   — Ошибаешься, сын мой. Это не дьявольское дело. Это создал человек своим трудом и выносливостью. И бог благословил его.
   — И ты можешь так говорить! Нет, я лучше тебя знаю!
   — Гордыня говорит в тебе, сын мой. Гордыня и незнание.
   Мюнх занес было руку, чтобы ударить старика, но опамятовался. Опустил покорно голову.
   — Благодарю тебя, господи, за то, что ты уберег меня от греха. Я прах только и слизень. Но если господь наш пожелает… Отец! Не гордыня это! Нет! Ты не знаешь, что я пережил… Пучина чистилища — ничто! Хоть и там дано мне было пребывать. Тут, на Земле, начинается испытание! Труднее всего побороть самого себя… Ущербный дух свой и грешное тело. Знаешь ли ты, отец мой, что прежде, чем у меня открылись глаза, стоял я на краю пропасти адской?
   — Сын мой. Откройся мне.
   — Страшный грех лежит на моей душе. Каким покаянием могу я смыть его? Заслужил ли я прощения?
   — Знаю, жизнь твоя не была легкой. На ней кровь и огонь… Но это прошло и не вернется. Да и не ты был виновен в этом…
   — Не то, отец… Я согрешил… слабостью. Разве можно меня оправдать? Я не хотел знать Истины. Не хотел помнить, что совершенство тела редко идет в паре с совершенством души. Отец мой! Я любил ее как святую! Я целовал край ее одежды… Неужели я был так слеп? Сатана мог ослепить меня только потому, что я сам дал согласие.
   — О чем ты? Я не понимаю.
   — Я любил… ведьму! Бог простит меня?
   — И поэтому ты убежал?
   — Нет, отец, я не убежал. Я знаю, что обязан… спасти ее душу. Хотя бы и против ее воли… В ущерб се телу!
   Старик встал.
   — Ты думаешь, бог ликовал, видя пылающие костры? — бросил он саркастически. — Думаешь, во имя его следует нарушать пятую заповедь?
   Мюнх на мгновение опешил.
   — Бог страдает, теряя душу человека. Тело же смертно и слабо… Не о нем следует печься… Наша цель — спасение души! Скажи, отец мой, что стало с церковью? Где ее сила и непреклонность в служении делу божьему? Растут ли ряды борющихся?
   — Не в числе суть…
   — Так каков же, по-твоему, смысл существования церкви?
   — Помогать людям творить добро. Модест изумленно смотрел в лицо старцу.
   — И это говоришь ты?! И ты… тоже? То же самое… То же самое… Неужели ты слеп? Или продал свою душу? А может, ты скажешь, как тот лживый исповедник, что никогда не было и нет продавшихся дьяволу еретиков и ведьм? Что времена, когда церковь наша в полной славе и силе преследовала ересь и громила дьявола, это времена упадка?
   — Пятая заповедь, сын мой! Даже во имя господне не следует ее нарушать!
   — Значит, ты утверждаешь, что отцы святых соборов, покровитель ордена нашего святой Доминик, Верховная Конгрегация… — он осекся, пораженный собственной мыслью.
   — Не нам их сегодня судить… — сказал старец, задумчиво глядя, на огонек лампады.
   Воцарилось молчание. Инквизитор неподвижно стоял, упорно глядя в лицо пожилого человека, словно ожидая продолжения. Его губы беззвучно шевелились, и вдруг с них сорвалось только три слова, три слова, полных отчаяния и ужаса:
   — Кто ты?! Скажи!
   На губах старца появилась загадочная улыбка.
   — Кто я? Ну, а как ты думаешь, сын мой? — ободряюще спросил он.
   Глаза Мюнха расширились, в них появилось изумление. Он резко отскочил от старца, заслоняя руками лицо, а с губ его слетел хриплый вопль, отразившийся глухим эхом от стен и потолка часовни:
   — Прочь! Прочь, сатана!!! Изыди!
   Зажглись все лампы. Из ризницы выскочило несколько мужчин в сутанах. Двое подбежали к Модесту, пытаясь схватить его, третий подскочил к старцу.
   — Ваше Святейшество! Он ничего не сделал с вами?
   Старец стоял, опираясь спиной о колонну. Его бледное лицо внешне оставалось спокойным. Только рука, нервно сжавшая поручень кресла, говорила о том, что он пережил минуту назад.
   — Я предупреждал Ваше Святейшество, что это сумасшедший! Хорошо что мы успели…
   Старец поднял руку и е трудом проглотил комок.
   — Ничего… Ничего страшного, — сказал он тихо. — Отпустите его! — приказал он священникам, державшим инквизитора за руки.
   Мюнх стоял, словно окаменев, даже не пытаясь сопротивляться.
   — Уже светает, — сказал старец, глядя в окно. — Пора на мессу. Пойдемте. И ты с нами, сын мой, — обратился он к Модесту.
   Тот полубессознательно посмотрел на папу и вдруг, сложно получив страшный удар, подскочил к двери, пинком распахнул ее и выскочил из часовни.
   Он бежал все быстрее. Только бы подальше, только бы быстрее… Отзвуки ударов ботинок о паркет отдавались многократным эхом в пустых залах и коридорах, наполняя сердце страхом. Ему казалось, что его пытаются схватить тысячи рук… Они все ближе… ближе…
   Наконец он выбрался на площадь. Из последних сил пробежал еще несколько десятков метров л упал у основания египетского обелиска, на вершине которого воинствующая церковь много веков назад поместила своя победный знак.
   Он долго лежал без чувств. Солнце уже позолотило ватиканские холмы, когда он очнулся и осторожно поднял голову. В глубине, за фасадом гигантской церкви горел купол Базилики Святого Петра.
   Чья- то рука коснулась его плеча. Он повернул голову и замер.
   Рядом, на мраморной плите, сидела Кама.
   — Ты пришла? Ты пришла за мной? — прошептал он.
   — Да. Я прилетела за тобой.
   Он промолчал. Нервно сжал веки, чувствуя, как кровь пульсирует в висках.
   Он знал, что ему уже не освободиться. Разве что…

XIII

   Профак Гарда положил свою широкую ладонь на руку Камы и тепло, по-отцовски пожал ее.
   — Не унывай, девочка! — сказал он сердечно. — Ты сделала все, что могла.
   Она смущенно взглянула на ученого.
   — Если бы я была уверена…
   — А чего ты еще хочешь? Будь он моложе или обладай природными способностями, может быть, существовал бы какой-то шанс… Впрочем, трудность не только в том, что его сознание тридцать с лишним лет оставалось в узком, замкнутом кругу мистических понятий и схем. Мы не требуем от него чего-то сверхъестественного. Вполне достаточно было бы йоты критичности, тогда адаптация была бы лишь вопросом времени.
   — Ты думаешь, пять месяцев слишком короткий срок? Интенсивность поглощения информации с помощью примененных мною технических средств привела к тому, что эти пять месяцев были равноценны по меньшей мере двум или даже трем годам жизни.
   — Два, три, даже десять лет не меняют дела. Нельзя забывать, чтодля него согласиться с современным состоянием мира значит больше, чем просто отказаться от многих устоявшихся схем и понятий. Ведь, как только он поймет, что все его деяния во имя бога были ошибкой, ему придется признаться, что он был не праведным судьей, а убийцей и мучителем повинных. Мы слишком многого от него требуем.
   Кама молча встала из-за стола и начала собирать в дорожную сумку разбросанные на диване мелочи.
   — Впрочем, зачем все это объяснять. Ты и сама прекрасно знаешь, — немного помолчав, сказал Гарда, — без физиологической терапии тут не обойтись. Я убежден, то же скажут и в Калькутте.
   — Но уж очень обидно проигрывать.
   — Независимо от окончательного результата твои исследования и попытки адаптации Модеста принесли много ценного. Впрочем, от эксперимента нельзя отказываться, даже если мы заранее уверены в отрицательном результате.
   — Я знаю… но… это разные вещи.
   — Понимаю. И все же так будет лучше для него.
   Кама молча кивнула головой. Она прекрасно понимала, что Гарда прав, но ей трудно было согласиться с мыслью, что барьеры, существующие в мозгу Модеста, невозможно сломать ни языком фактов, ни логическими доказательствами и остается только обратиться к физическим средствам — к проникновению в структуру условных связей мозга.
   Гарда думал о том же.
   — Есть одно довольно серьезное соображение правового или даже морального характера, — сказал он, задумчиво глядя на Каму. — Мюнх никогда не согласится на операцию, если поймет, чего вы хотите. Если твой тезис о его полной вменяемости будет принят, ты потеряешь правовые основания для проведения изменений в его психике даже в ограниченном объеме. С другой стороны, он не способен к самостоятельной жизни в обществе, требует постоянной опеки, уже не говоря о том, что в определенных случаях он может представлять опасность для окружающих. Его изоляция, ограничение его свободы должны быть подтверждены либо медицинским заключением о его психическом заболевании, либо же судебным определением, что он является опасным элементом. Моральная проблема несколько проще. Для общества Модест едва ли опасен, с точки зрения научных исследований было бы полезнее оставить психику этого человека в теперешнем состоянии как объект эксперимента. В интересах самого Мюнха преобразование его психики, так как конфликт между Мюнхом и обществом является для Мюнха источником душевных мучений, и гуманней избавить его от этого. Однако способ, с помощью которого мы можем этого добиться, находится в противоречии с основными положениями свободы совести и личной свободы. Боюсь, в Калькутте вам придется нелегко.
   — Что делать. Другого выхода нет, — вздохнула Кама.

XIV

   Мюнх остановился на пороге.
   Кабина самолета скорее напоминала небольшой холл в Институте мозга, чем салоны знакомых ему летательных машин. Мягкий ковер, застилающий пол, низенькие столики, кресла, небольшой автоматический бар с длинной стойкой и рядом высоких стульев, полки, полные книг и журналов, шкафчик для карманного чтеца, даже две картины на стенах. Все это, размещенное внутри серебристой машины, вызывало беспокойство и настороженность.
   Кама заметила неуверенность Модеста.
   — Ты впервые видишь такой самолет, правда? Не каждая воздушная машина должна походить на ступу или метлу ведьмы, — пошутила она, но выражение лица Мюнха оставалось серьезным и сосредоточенным. — До сих пор ты летал только на короткие расстояния, а это самолет дальнего радиуса. Правда, это не самое быстрое средство сообщения, зато очень удобное. Ну, иди! Не бойся.
   — Почему ты думаешь, что я боюсь? — спросил он резко и шагнул внутрь кабины.
   — Я не думала тебя обидеть. Просто мне показалось, что ты колеблешься… Если я тебе доставила неприятность, прости.
   — Это ты… прости меня.
   Он снял с плеча дорожную сумку и внимательно осмотрелся.
   — Мы одни? — спросил он минуту погодя.
   — Да, совершенно одни.
   Она подошла к небольшому распределительному щиту в глубине кабины и нажала одну из кнопок.
   На экране появилось лицо молодого мужчины.
   — Вы готовы? — кратко спросил он.
   — Да. Можешь включать. Когда мы пролетаем над Гималаями?
   — Примерно в двенадцать двадцать всемирного времени.
   — Будет что-нибудь видно?
   — Во время полета над самыми высокими районами до захода солнца остается пятнадцать минут. Опустить машину для лучшей видимости?
   — Об этом я и хотела просить.
   — Принято. Есть еще какие-нибудь особые пожелания?
   — Нет. Благодарю.
   Человек на экране сделал какое-то незаметное движение, и почти в тот же момент раскрытая чаша входного купола начала медленно поворачиваться вокруг вертикальной оси.
   Модест сделал шаг в сторону закрывающегося входа, но Кама подошла к нему и, взяв за руку, провела к ближайшему креслу:
   — Сядем. Во время разгона лучше не ходить по кабине.
   Купол закрылся. В кабине воцарилась тишина.
   — Счастливого пути, — сказал юноша на экране и исчез.
   Темный потолок центрального зала авиапорта сменило голубое небо. Кресла слегка задрожали, и почти в тот же момент серебристые машины, видимые сквозь прозрачные стены, поплыли куда-то вниз. Самолет набирал скорость.
   Авиапорт исчез, уступая место разбросанным среди зелени промышленным сооружениям и далеким нагромождениям жилых массивов. Проплыла голубая лента Вислы и отдельные жилые здания, теряющиеся в тумане.
   — Ну как? Ты рад? — прервала Кама молчание.
   — Зачем ты солгала? — вместо ответа спросил Мюнх.
   — Солгала? — недоуменно спросила она. — Я же тебе говорила, что этот полет необходим для твоего здоровья. Кроме того, ты познакомишься с новой страной. Ты хотел увидеть Индию… Туда мы и летим.
   — Ты сказала, что мы одни…
   — Но мы действительно одни!
   — А он? — Мюнх показал на экран.
   Кама улыбнулась.
   — Это же только изображение. — Она встала с кресла и подошла к пульту. — Ты видел работника авиапорта в Варшаве. Кораблем управляет система автоматических приборов. Автоматов! Машин, работающих без помощи человека. Я когда-то тебе уже об этом говорила.
   — Знаю, — не совсем убежденно кивнул он головой.
   — Машины ведут корабль по заранее разработанной программе, а также в соответствии с приказами, поступающими с аэродромов.
   — Но этот… человек… нас видит?
   — Так же, как ты видишь меня, а я тебя, когда мы разговариваем по визофону.
   — Я не об этом. Сейчас он нас видит?
   — Нет. Но мы легко можем с ним связаться. Или же с кем-нибудь другим, — добавила она, заметив отрицательное движение Модеста. — Например, с Гардой. Сейчас он, наверно, еще в Институте.
   — Нет. Не надо! — в глазах Мюнха появилось беспокойство.
   — Как хочешь. Может, ты устал? Тогда измени форму кресла. Достаточно нажать кнопку с левой стороны. Как у тебя в комнате.
   — Нет. Мне не хочется спать.