Страница:
– Добрые родственники, мне нужна помощь.
– Хозяину нужна помощь, – повторил довольно нестройно хор старших карбонариев у правой стены.
– Я слышу призыв доброго родственника. Не принес ли он дерева, чтобы подбросить в наш ко стер?
– Хозяин, я принес дерево, – отчетливо, громче хозяина хижины, сказал мастер-месяц.
– Добрый родственник, откуда ты явился?
– Из леса.
– Куда ты идешь?
– В дом чести, где я усмирю свои страсти, подчиню свою волю и получу наставление в учении угольщиков.
– Что принес ты с собой из лесу?
– Дерево, хлеб и землю.
– Нет ли у тебя чего-либо еще?
– Есть: вера, надежда и любовь.
– Кого привел ты с собою?
– Человека, который заблудился в лесу.
– Чего он хочет?
– Вступить в хижину.
– Так веди же его к нашему очагу.
При помощи мастера-месяца, грек в мешке сделал еще два осторожно-неловких шага и остановился. Председатель гробовым голосом объяснил по-французски язычнику, что цель общества карбонариев вообще, и венецианской венты в частности, заключается в борьбе с угнетателями. Согласен ли язычник посвятить всю свою жизнь делу свободы и братства? – «Я согласен», – подсказал бодрым шопотом мастер-месяц. – «Я согласен», – ответил Папаригопулос дрогнувшим голосом.
– В таком случае опустись на колени и испей из чаши забвения.
Грек опустился на колени, неловко и тщетно стараясь за что-нибудь уцепиться, – ткнулся рукою в пол. Мастер-солнце подал чашу. Папиригопулос осторожно, по-детски выпучив из мешка губы, прикоснулся к ней ртом. Мастер-месяц наклонил чашу и прошептал ласково, точно убеждая ребенка проглотить невкусное лекарство: «Отпейте»… Папаригопулос отпил из чаши, стараясь не захлебнуться. Немного воды пролилось, кто-то слабо засмеялся и замолк под грозным взглядом мастера-месяца.
– Теперь повтори за мной слова присяги, – сказал хозяин хижины и стал читать, хоть знал наизусть присягу и по-французски, и по-итальянски: «Я, Афанасий Папаригопулос, обещаю… и клянусь именем Креста, символами ордена… и кинжалом, карающим клятвопреступников… честно хранить тайну союза угольщиков… и без письменного разрешения не изображать ее… ни на полотне, ни на меди… Клянусь в трудных делах жизни… по мере сил… оказывать помощь всем добрым родственникам… и беречь честь их семейств… Если же я нарушу клятву… (голос председателя повысился и стал еще более гробовым)… то я согласен на то… чтоб мое сердце и внутренности были выдраны… чтобы тело мое было разорвано на части… сожжено и развеяно ветром… дабы имя мое распространилось по всей земле… и внушало отвращение всем добрым родственникам… Да поможет мне Господь Бог!..»
Когда присяга была принесена, мастер-солнце и мастер-месяц помогли греку встать с колен и сняли с него мешок. Мигая и сконфуженно улыбаясь, он стоял, не зная, что делать, несмотря на давнюю привычку к ритуалу. Хозяин хижины поздравил его с вступлением в общество и разъяснил значение главных карбонарских символов. Крученая нить означает виселицу для тиранов. Топор нужен, чтобы рубить злодеям головы. Соль должна помешать гниению их тел, дабы они стали памятником вечного позора. Лопата развеет их прах по ветру. Вода очистит свершителей казни от пролитой ими гнусной крови.
Затем хозяин хижины обнял нового доброго родственника и велел поставить для него пень у стола. Грек сел, волнуясь и оглядываясь на человека, сидевшего рядом с хозяином: догадывался, что это и есть писатель-лорд. Заученное наизусть благодарственное слово он произнес хорошо; к большому своему облегчению, ни разу не сбился, хоть слово было довольно длинное. Карбонарии топали в наиболее важных местах, правда, гораздо менее дружно, чем в честь Байрона. Затем грек вынул тетрадь и перешел к деловому докладу
– Пять лет тому назад, добрые родственники – неуверенно начал он (члены гетерии филикеров называли друг друга иначе), – три доблестных гражданина греческой национальности, Скуфас, Ксантос и Такалов, честно и с пользой для общества занимающеися торговлей в русском городе Одессе, сойдясь однажды в доме на улице, носящей, к сожалению, злодейское имя известного вам, конечно, де Рибаса, основали общество, названное ими гетерией филикеров и теперь наполняющее славой весь мир…
Он читал не очень внятно, тем не менее люди, владеющие французским языком, вполне могли понять его доклад. Изложил историю гетерии филикеров, указал, что теперь в нее входят или действуют с ней заодно знаменитые люди, в том числе Ботцарис, Маврокордато, Ипсиланти, сам граф Каподистриа, и намекнул, что сочувствуют ее целям люди еще гораздо более высокопоставленные, – интонация его ясно показывала, что тут он на кого-то намекает (подразумевался император Александр). Затем он познакомил слушателей с историей греческого народа, с его несчастной судьбой и перешел к положению греков в Турции.
Доклад, несмотря на возвышенный слог, был составлен вполне толково и давал ясную картину гонений, которым подвергали греческий народ – не столько султаны и Порта, сколько свирепые местные правители, часто и не турки по национальности. Факты, сообщавшиеся греком, были один ужаснее и невероятнее другого. Тем не менее впечатление от затянувшегося доклада постепенно слабело: слишком много было повешенных, сожженных, посаженных на кол людей, зарезанных детей, изнасилованных женщин. Байрон, слушая, вспоминал, что одного из главных зверей, Али-Пашу, он когда-то посетил в Янине, что этот благодушный с виду старичок был с ним и с Гобгаузом очаровательно любезен, говорил комплименты, угощал их дивным кофе и вареньем. Однако, Байрон знал, что все или почти все в рассказе грека – совершенная правда: английский резидент в Янине им рассказывал о благодушном старичке точно такие же вещи. Потом и Байрону стало скучно: посаженные на кол люди в таком количестве больше не действовали и на него. Второй же Байрон, слушая, еще подумал, что, хотя греки борются за святое дело, но нельзя всерьез называться Папаригопулос или Маврокордато.
Когда Папаригопулос кончил и нервно закрыл тетрадку, слушатели затопали и приняли подобавшее докладу выражение. Сочувствие было вполне искреннее, но всем хотелось поскорее пойти в кофейню, выпить и поболтать: времени оставалось уже немного. Понимая общее настроение, председатель предложил не задавать вопросов (грек облегченно вздохнул) и сократил свое заключительное слово: горячо поблагодарив докладчика, выразил ему и всем его соплеменникам глубокое сочувствие венты.
– Мы в Венеции, – сказал он, – думали, что на себе в достаточной мере испытываем ужасы деспотизма. Теперь мы видим, что другие народы еще гораздо несчастнее, чем мы. Будем же твердо помнить, что цель у нас одна и та же: надо очистить лес от волков! (Мастер-месяц энергично затопал, за ним все другие, в том числе и докладчик, теперь чувствовавший себя гораздо более свободным). Когда из солнечной итальянской земли вы вернетесь в объятую русскими льдами, благородную Одессу, скажите вашим угнетенным братьям, всем без исключения, от великого мастера элевзиний до юношей, которые, конечно, увидят лучшее будущее! – скажите им, что у честных людей под всеми широтами бьются честные сердца и что никто не может понять лучше потомков Перикла, чем потомки Брута!..
Он особенно мастерски заканчивал свои речи. Все одобрительно переглядывались. Затем хозяин хижины по обряду закрыл баракку: выразил надежду на победу угольщиков во всем мире и на скорое создание великой республики Авзонии. Карбонарии стали снимать с себя веревки, прятать кинжалы, складывать в корзину чаши и сосуды. Многие горячо пожимали руку греку и говорили подходящие слова, более или менее краткие в зависимости от знания французского языка. Мастер-месяц пригласил Папаригопулоса пожаловать к нему запросто на обед, «хоть завтра, если вы свободны».
Хозяин хижины упрашивал Байрона провести с ним остаток вечера, – все будут так рады! Гость любезно, но твердо отказался: он и без того опоздал. «Мы будем всегда счастливы видеть вас в нашей среде», – горячо сказал хозяин, не знавший, как называть гостя теперь, когда баракка кончилась и отпали ритуальные титулы. Подходили к Байрону и другие карбонарии, Старших представлял ему хозяин; те, что помоложе и посмелее, представлялись сами, восторженно отзывались об его речи и об его произведениях. Хозяин хижины, мастер-солнце и мастер-месяц проводили его до коридора: дальше не пошли по соображениям конспиративным. Он побежал к выходу. «Сумасшедший Байрон! Лорд Байрон!» – снова понесся шопот»
V
VI
– Хозяину нужна помощь, – повторил довольно нестройно хор старших карбонариев у правой стены.
– Я слышу призыв доброго родственника. Не принес ли он дерева, чтобы подбросить в наш ко стер?
– Хозяин, я принес дерево, – отчетливо, громче хозяина хижины, сказал мастер-месяц.
– Добрый родственник, откуда ты явился?
– Из леса.
– Куда ты идешь?
– В дом чести, где я усмирю свои страсти, подчиню свою волю и получу наставление в учении угольщиков.
– Что принес ты с собой из лесу?
– Дерево, хлеб и землю.
– Нет ли у тебя чего-либо еще?
– Есть: вера, надежда и любовь.
– Кого привел ты с собою?
– Человека, который заблудился в лесу.
– Чего он хочет?
– Вступить в хижину.
– Так веди же его к нашему очагу.
При помощи мастера-месяца, грек в мешке сделал еще два осторожно-неловких шага и остановился. Председатель гробовым голосом объяснил по-французски язычнику, что цель общества карбонариев вообще, и венецианской венты в частности, заключается в борьбе с угнетателями. Согласен ли язычник посвятить всю свою жизнь делу свободы и братства? – «Я согласен», – подсказал бодрым шопотом мастер-месяц. – «Я согласен», – ответил Папаригопулос дрогнувшим голосом.
– В таком случае опустись на колени и испей из чаши забвения.
Грек опустился на колени, неловко и тщетно стараясь за что-нибудь уцепиться, – ткнулся рукою в пол. Мастер-солнце подал чашу. Папиригопулос осторожно, по-детски выпучив из мешка губы, прикоснулся к ней ртом. Мастер-месяц наклонил чашу и прошептал ласково, точно убеждая ребенка проглотить невкусное лекарство: «Отпейте»… Папаригопулос отпил из чаши, стараясь не захлебнуться. Немного воды пролилось, кто-то слабо засмеялся и замолк под грозным взглядом мастера-месяца.
– Теперь повтори за мной слова присяги, – сказал хозяин хижины и стал читать, хоть знал наизусть присягу и по-французски, и по-итальянски: «Я, Афанасий Папаригопулос, обещаю… и клянусь именем Креста, символами ордена… и кинжалом, карающим клятвопреступников… честно хранить тайну союза угольщиков… и без письменного разрешения не изображать ее… ни на полотне, ни на меди… Клянусь в трудных делах жизни… по мере сил… оказывать помощь всем добрым родственникам… и беречь честь их семейств… Если же я нарушу клятву… (голос председателя повысился и стал еще более гробовым)… то я согласен на то… чтоб мое сердце и внутренности были выдраны… чтобы тело мое было разорвано на части… сожжено и развеяно ветром… дабы имя мое распространилось по всей земле… и внушало отвращение всем добрым родственникам… Да поможет мне Господь Бог!..»
Когда присяга была принесена, мастер-солнце и мастер-месяц помогли греку встать с колен и сняли с него мешок. Мигая и сконфуженно улыбаясь, он стоял, не зная, что делать, несмотря на давнюю привычку к ритуалу. Хозяин хижины поздравил его с вступлением в общество и разъяснил значение главных карбонарских символов. Крученая нить означает виселицу для тиранов. Топор нужен, чтобы рубить злодеям головы. Соль должна помешать гниению их тел, дабы они стали памятником вечного позора. Лопата развеет их прах по ветру. Вода очистит свершителей казни от пролитой ими гнусной крови.
Затем хозяин хижины обнял нового доброго родственника и велел поставить для него пень у стола. Грек сел, волнуясь и оглядываясь на человека, сидевшего рядом с хозяином: догадывался, что это и есть писатель-лорд. Заученное наизусть благодарственное слово он произнес хорошо; к большому своему облегчению, ни разу не сбился, хоть слово было довольно длинное. Карбонарии топали в наиболее важных местах, правда, гораздо менее дружно, чем в честь Байрона. Затем грек вынул тетрадь и перешел к деловому докладу
– Пять лет тому назад, добрые родственники – неуверенно начал он (члены гетерии филикеров называли друг друга иначе), – три доблестных гражданина греческой национальности, Скуфас, Ксантос и Такалов, честно и с пользой для общества занимающеися торговлей в русском городе Одессе, сойдясь однажды в доме на улице, носящей, к сожалению, злодейское имя известного вам, конечно, де Рибаса, основали общество, названное ими гетерией филикеров и теперь наполняющее славой весь мир…
Он читал не очень внятно, тем не менее люди, владеющие французским языком, вполне могли понять его доклад. Изложил историю гетерии филикеров, указал, что теперь в нее входят или действуют с ней заодно знаменитые люди, в том числе Ботцарис, Маврокордато, Ипсиланти, сам граф Каподистриа, и намекнул, что сочувствуют ее целям люди еще гораздо более высокопоставленные, – интонация его ясно показывала, что тут он на кого-то намекает (подразумевался император Александр). Затем он познакомил слушателей с историей греческого народа, с его несчастной судьбой и перешел к положению греков в Турции.
Доклад, несмотря на возвышенный слог, был составлен вполне толково и давал ясную картину гонений, которым подвергали греческий народ – не столько султаны и Порта, сколько свирепые местные правители, часто и не турки по национальности. Факты, сообщавшиеся греком, были один ужаснее и невероятнее другого. Тем не менее впечатление от затянувшегося доклада постепенно слабело: слишком много было повешенных, сожженных, посаженных на кол людей, зарезанных детей, изнасилованных женщин. Байрон, слушая, вспоминал, что одного из главных зверей, Али-Пашу, он когда-то посетил в Янине, что этот благодушный с виду старичок был с ним и с Гобгаузом очаровательно любезен, говорил комплименты, угощал их дивным кофе и вареньем. Однако, Байрон знал, что все или почти все в рассказе грека – совершенная правда: английский резидент в Янине им рассказывал о благодушном старичке точно такие же вещи. Потом и Байрону стало скучно: посаженные на кол люди в таком количестве больше не действовали и на него. Второй же Байрон, слушая, еще подумал, что, хотя греки борются за святое дело, но нельзя всерьез называться Папаригопулос или Маврокордато.
Когда Папаригопулос кончил и нервно закрыл тетрадку, слушатели затопали и приняли подобавшее докладу выражение. Сочувствие было вполне искреннее, но всем хотелось поскорее пойти в кофейню, выпить и поболтать: времени оставалось уже немного. Понимая общее настроение, председатель предложил не задавать вопросов (грек облегченно вздохнул) и сократил свое заключительное слово: горячо поблагодарив докладчика, выразил ему и всем его соплеменникам глубокое сочувствие венты.
– Мы в Венеции, – сказал он, – думали, что на себе в достаточной мере испытываем ужасы деспотизма. Теперь мы видим, что другие народы еще гораздо несчастнее, чем мы. Будем же твердо помнить, что цель у нас одна и та же: надо очистить лес от волков! (Мастер-месяц энергично затопал, за ним все другие, в том числе и докладчик, теперь чувствовавший себя гораздо более свободным). Когда из солнечной итальянской земли вы вернетесь в объятую русскими льдами, благородную Одессу, скажите вашим угнетенным братьям, всем без исключения, от великого мастера элевзиний до юношей, которые, конечно, увидят лучшее будущее! – скажите им, что у честных людей под всеми широтами бьются честные сердца и что никто не может понять лучше потомков Перикла, чем потомки Брута!..
Он особенно мастерски заканчивал свои речи. Все одобрительно переглядывались. Затем хозяин хижины по обряду закрыл баракку: выразил надежду на победу угольщиков во всем мире и на скорое создание великой республики Авзонии. Карбонарии стали снимать с себя веревки, прятать кинжалы, складывать в корзину чаши и сосуды. Многие горячо пожимали руку греку и говорили подходящие слова, более или менее краткие в зависимости от знания французского языка. Мастер-месяц пригласил Папаригопулоса пожаловать к нему запросто на обед, «хоть завтра, если вы свободны».
Хозяин хижины упрашивал Байрона провести с ним остаток вечера, – все будут так рады! Гость любезно, но твердо отказался: он и без того опоздал. «Мы будем всегда счастливы видеть вас в нашей среде», – горячо сказал хозяин, не знавший, как называть гостя теперь, когда баракка кончилась и отпали ритуальные титулы. Подходили к Байрону и другие карбонарии, Старших представлял ему хозяин; те, что помоложе и посмелее, представлялись сами, восторженно отзывались об его речи и об его произведениях. Хозяин хижины, мастер-солнце и мастер-месяц проводили его до коридора: дальше не пошли по соображениям конспиративным. Он побежал к выходу. «Сумасшедший Байрон! Лорд Байрон!» – снова понесся шопот»
V
Мастер-месяц внимательно слушал доклад Папаригопулоса, вздыхая и сочувственно кивая головой. Когда заговорил хозяин хижины, мастер-месяц перестал слушать и рассеянно думал о своем. Его давно занимал вопрос, кто именно состоит на службе у местной полиции: хозяин хижины или мастер-солнце? Все как будто говорило, что скорее мастер-солнце: хозяин хижины был человек не только с именем, – имя тут ничего не доказывало, – но и с большим достатком; он в побочных заработках не нуждался. «Да, конечно, скорее тот, или же кто-нибудь из менее видных, Торелло, например, или Бравози?» – соображал мастер-месяц, все вздыхая. Сам он служил в британской разведке.
С председательского стола ему прислали подписанный греком текст присяги, в которой Папаригопулос выражал согласие на то, чтобы, в случае измены, его сердце и внутренности были выдраны, а тело разорвано на части. Мастер-месяц бережно ее спрятал (текст должен был храниться у него). И вдруг ему пришла мысль, что сегодняшнее заседание можно использовать для устройства поездки в Лондон. Сам он не придавал особенного значения ни карбонариям, ни филикерам, ни тайным обществам вообще: больше болтовня. Однако, представить дело можно было отлично: греческие революционеры установили связь с венецианскими, а те связаны с римскими и неаполитанскими, готовится восстание в Турции, за ним последуют другие, – чего же еще? Мастер-месяц радостно подумал, что и полоумный лорд тут появился очень кстати: из него можно сделать главного вождя восстания. Вот и американцы избрали его своим capo. Волнение в Лондоне будет необыкновенное. Не выехать ли туда по своей инициативе? – откладывать такое дело нельзя.
По правилам британской тайной полиции, мастер-месяц был обязан предварительно испросить для командировки разрешение начальства. Но инструкция допускала исключения в особенно важных случаях: агенты должны проявлять инициативу, когда этого требуют обстоятельства. Мастер-месяц все больше склонялся к мысли, что теперь обстоятельства настоятельно требуют срочной поездки: с восстанием в Турции не шутят. Ему давно хотелось съездить за границу на казенный счет. Он подумал, что на обратном пути можно будет, конечно, остановиться на недельку в Париже.
Мастер-месяц стал соображать, сколько может очиститься денег. От суточных должна остаться круглая сумма, но главное не в суточных, а в награде. В отличие от других полиций (он в разное время служил в разных полицейских учреждениях), британская политическая разведка не скупилась при оплате важных заслуг. Всем служившим в ней людям известны были легендарные рассказы, возбуждавшие рвение и зависть: Колин Макензи, выведавший секретные статьи тильзитского договора, получил в награду двадцать тысяч фунтов. «Правда, было за что, если не врут!» – восторженно подумал мастер-месяц, – «переоделся казаком, пробрался на плот вслед за императором Александром и все подслушал!…»
За сообщение грека и за сведения о полоумном лорде двадцати тысяч фунтов дать, разумеется, не могли, но фунтов двести, а то и триста можно было получить несомненно. «Надо только, чтобы в Вену не сообщили раньше», – озабоченно подумал мастер-месяц: ему было известно, что между лордом Кэстльри и князем Меттернихом существуете соревнование в быстроте и точности их секретной информации. В Вену из Венеции было ближе, чем в Лондон, опередить несомненно могли. Мастер-месяц, вздыхая, поглядывал то на мастера-солнце, то на хозяина хижины, уже кончавшего речь. «А может и сам грек?..»
Когда карбонарии выразили надежду на близкое установление республики Авзонии и стали покидать хижину, мастер-месяц, болтая с друзьями, вскользь сказал, что его здоровье нехорошо, совсем нехорошо: врач посылает на воды заграницу, во Францию, кажется, придется поехать, ничего не поделаешь. Друзья посочувствовали, раcспрашивали, как и что: «Печень? Да, воды очень помогают»…
Из соображений осторожности, карбонарии у Флориана не остались; они разошлись по другим кофейням и расположились небольшими группами, заказывая кто cappucino diviso, кто crema marsala, кто spremute di arancio. Мастер-месяц еще сыграл с приятелем в шахматы. Играл он очень хорошо и выиграл обе партии, так что за марсалу заплатил приятель. Затем он показал приятелю новую остроумную шахматную задачу графа Лабурдоннэ. Возник спор о великом Филидоре. Приятель сказал, что Филидор играл две партии, не глядя на доску, мастер-месяц возразил, что не две, а одну, да и на том сошел с ума: играть две партии наизусть невозможно. – «Нет, играл две». Мастер-месяц вспылил. – «А я говорю: одну!…» – Успокоился он не сразу, но, успокоившись, с застенчивой улыбкой выразил сожаление, что погорячился: – «Такой уж у меня несчастный характер! Больше никогда не буду. «Jurons sur ces glaives sanglants», – благодушно спел он хор из «Эркелинды» того же Фили дора.
Расстались они в первом часу ночи. В самом лучшем настроении духа мастер-месяц направился домой, насвистывая мелодию хора и поглядывая на проходивших женщин. Со многими он был знаком и обменивался приветствиями и шуточками.
Дома, несмотря на усталость, он достал из шкапа папку документов о лорде Байроне. Мастер-месяц получал от многих итальянских агентов копии интересных бумаг: британская политическая полиция считалась дружественной и, главное, очень хорошо платила. Документов, относившихся к Байрону, было немного, и они были не слишком интересны. Мастер-месяц все внимательно просмотрел и отложил донесение начальника болонской полиции главному директору полиции в Венеции, от 2 октября, за номером 37:
«12-го числа прошлого месяца английский дворянин, лорд Байрон, выехал отсюда в Венецию. Этот господин – член Тайного Общества, называющаяся Романтика.[4] Он известен как литератор и пользуется у себя на родине репутацией хорошего поэта. Его большое состояние дает ему полную возможность следовать склонностям. Вышеупомянутых обстоятельств достаточно было для того, чтобы вверенная мне полиция обратила внимание на этого субъекта. Особенно он опасен потому, что его выдающиеся способности и богатство дают ему возможность собирать у себя в доме людей наиболее образованного класса. В виду этого мое правительство, отмечая настоящее местопребывание лорда Байрона и считаясь с вероятностью его возвращения в Болонью в течение ближайших месяцев поручило мне установить за ним постоянное наблюдение и просить о сведениях о нем во время его пребывания в Венеции. В надежде на то, что Ваше Превосходительство благосклонно удовлетворите настоящее ходатайство, ставлю себя в ваше распоряжение, ежели бы Вашему Превосходительству в будущем понадобилась сходная услуга»…
Другое сообщение, тоже отложенное для работы мастером-месяцем, исходило от рядового агента, освещавшего организацию изнутри. «Романтиков я знаю хорошо», – писал fiduciario, – «эта организация ставит себе целью разрушение нашей литературы, нашей культуры, нашей страны. Ее бесспорный вождь – лорд Байрон. Вы ошибаетесь, полагая, что он занят только обманыванием Гвиччиоли.[5] Он отличается чрезвычайным сладострастием и безнравственностью, часто меняет предмет своих воздыханий и приносит очередную жертву на алтарь своего гордого презрения. Однако, в политике он не так непостоянен: тут он англичанин в полном смысле слова. Байрон вроде сумасшедшего, он хочет разрушить все, что ему не принадлежит, хочет подорвать наши стремления к национальной независимости («что за вздор» – подумал мастер-месяц), вызвать у нас разорение и кровопролитие, дабы, в конце концов, поделить тлеющие развалины между деморализованными заговорщиками»… – «Ну, тут этот болван заврался», – сказал себе весело мастер-месяц. Он был очень доволен. Решил завтра встать пораньше и тотчас приняться за работу.
С председательского стола ему прислали подписанный греком текст присяги, в которой Папаригопулос выражал согласие на то, чтобы, в случае измены, его сердце и внутренности были выдраны, а тело разорвано на части. Мастер-месяц бережно ее спрятал (текст должен был храниться у него). И вдруг ему пришла мысль, что сегодняшнее заседание можно использовать для устройства поездки в Лондон. Сам он не придавал особенного значения ни карбонариям, ни филикерам, ни тайным обществам вообще: больше болтовня. Однако, представить дело можно было отлично: греческие революционеры установили связь с венецианскими, а те связаны с римскими и неаполитанскими, готовится восстание в Турции, за ним последуют другие, – чего же еще? Мастер-месяц радостно подумал, что и полоумный лорд тут появился очень кстати: из него можно сделать главного вождя восстания. Вот и американцы избрали его своим capo. Волнение в Лондоне будет необыкновенное. Не выехать ли туда по своей инициативе? – откладывать такое дело нельзя.
По правилам британской тайной полиции, мастер-месяц был обязан предварительно испросить для командировки разрешение начальства. Но инструкция допускала исключения в особенно важных случаях: агенты должны проявлять инициативу, когда этого требуют обстоятельства. Мастер-месяц все больше склонялся к мысли, что теперь обстоятельства настоятельно требуют срочной поездки: с восстанием в Турции не шутят. Ему давно хотелось съездить за границу на казенный счет. Он подумал, что на обратном пути можно будет, конечно, остановиться на недельку в Париже.
Мастер-месяц стал соображать, сколько может очиститься денег. От суточных должна остаться круглая сумма, но главное не в суточных, а в награде. В отличие от других полиций (он в разное время служил в разных полицейских учреждениях), британская политическая разведка не скупилась при оплате важных заслуг. Всем служившим в ней людям известны были легендарные рассказы, возбуждавшие рвение и зависть: Колин Макензи, выведавший секретные статьи тильзитского договора, получил в награду двадцать тысяч фунтов. «Правда, было за что, если не врут!» – восторженно подумал мастер-месяц, – «переоделся казаком, пробрался на плот вслед за императором Александром и все подслушал!…»
За сообщение грека и за сведения о полоумном лорде двадцати тысяч фунтов дать, разумеется, не могли, но фунтов двести, а то и триста можно было получить несомненно. «Надо только, чтобы в Вену не сообщили раньше», – озабоченно подумал мастер-месяц: ему было известно, что между лордом Кэстльри и князем Меттернихом существуете соревнование в быстроте и точности их секретной информации. В Вену из Венеции было ближе, чем в Лондон, опередить несомненно могли. Мастер-месяц, вздыхая, поглядывал то на мастера-солнце, то на хозяина хижины, уже кончавшего речь. «А может и сам грек?..»
Когда карбонарии выразили надежду на близкое установление республики Авзонии и стали покидать хижину, мастер-месяц, болтая с друзьями, вскользь сказал, что его здоровье нехорошо, совсем нехорошо: врач посылает на воды заграницу, во Францию, кажется, придется поехать, ничего не поделаешь. Друзья посочувствовали, раcспрашивали, как и что: «Печень? Да, воды очень помогают»…
Из соображений осторожности, карбонарии у Флориана не остались; они разошлись по другим кофейням и расположились небольшими группами, заказывая кто cappucino diviso, кто crema marsala, кто spremute di arancio. Мастер-месяц еще сыграл с приятелем в шахматы. Играл он очень хорошо и выиграл обе партии, так что за марсалу заплатил приятель. Затем он показал приятелю новую остроумную шахматную задачу графа Лабурдоннэ. Возник спор о великом Филидоре. Приятель сказал, что Филидор играл две партии, не глядя на доску, мастер-месяц возразил, что не две, а одну, да и на том сошел с ума: играть две партии наизусть невозможно. – «Нет, играл две». Мастер-месяц вспылил. – «А я говорю: одну!…» – Успокоился он не сразу, но, успокоившись, с застенчивой улыбкой выразил сожаление, что погорячился: – «Такой уж у меня несчастный характер! Больше никогда не буду. «Jurons sur ces glaives sanglants», – благодушно спел он хор из «Эркелинды» того же Фили дора.
Расстались они в первом часу ночи. В самом лучшем настроении духа мастер-месяц направился домой, насвистывая мелодию хора и поглядывая на проходивших женщин. Со многими он был знаком и обменивался приветствиями и шуточками.
Дома, несмотря на усталость, он достал из шкапа папку документов о лорде Байроне. Мастер-месяц получал от многих итальянских агентов копии интересных бумаг: британская политическая полиция считалась дружественной и, главное, очень хорошо платила. Документов, относившихся к Байрону, было немного, и они были не слишком интересны. Мастер-месяц все внимательно просмотрел и отложил донесение начальника болонской полиции главному директору полиции в Венеции, от 2 октября, за номером 37:
«12-го числа прошлого месяца английский дворянин, лорд Байрон, выехал отсюда в Венецию. Этот господин – член Тайного Общества, называющаяся Романтика.[4] Он известен как литератор и пользуется у себя на родине репутацией хорошего поэта. Его большое состояние дает ему полную возможность следовать склонностям. Вышеупомянутых обстоятельств достаточно было для того, чтобы вверенная мне полиция обратила внимание на этого субъекта. Особенно он опасен потому, что его выдающиеся способности и богатство дают ему возможность собирать у себя в доме людей наиболее образованного класса. В виду этого мое правительство, отмечая настоящее местопребывание лорда Байрона и считаясь с вероятностью его возвращения в Болонью в течение ближайших месяцев поручило мне установить за ним постоянное наблюдение и просить о сведениях о нем во время его пребывания в Венеции. В надежде на то, что Ваше Превосходительство благосклонно удовлетворите настоящее ходатайство, ставлю себя в ваше распоряжение, ежели бы Вашему Превосходительству в будущем понадобилась сходная услуга»…
Другое сообщение, тоже отложенное для работы мастером-месяцем, исходило от рядового агента, освещавшего организацию изнутри. «Романтиков я знаю хорошо», – писал fiduciario, – «эта организация ставит себе целью разрушение нашей литературы, нашей культуры, нашей страны. Ее бесспорный вождь – лорд Байрон. Вы ошибаетесь, полагая, что он занят только обманыванием Гвиччиоли.[5] Он отличается чрезвычайным сладострастием и безнравственностью, часто меняет предмет своих воздыханий и приносит очередную жертву на алтарь своего гордого презрения. Однако, в политике он не так непостоянен: тут он англичанин в полном смысле слова. Байрон вроде сумасшедшего, он хочет разрушить все, что ему не принадлежит, хочет подорвать наши стремления к национальной независимости («что за вздор» – подумал мастер-месяц), вызвать у нас разорение и кровопролитие, дабы, в конце концов, поделить тлеющие развалины между деморализованными заговорщиками»… – «Ну, тут этот болван заврался», – сказал себе весело мастер-месяц. Он был очень доволен. Решил завтра встать пораньше и тотчас приняться за работу.
VI
День виконта Кэстльри был рассчитан не только по часам, но почти по минутам. В это утро министр проснулся ровно в шесть; его никто не будил, он всегда просыпался тогда, когда себе это предписывал с вечера. Он открыл глаза с чувством тоски и испуга, сел на постели, низко опустив голову, и встряхнулся: ничего дурного как будто не случилось.
Спальня его и туалетная комната были обставлены Шератоновской мебелью стиля Harlequin. Все было с выдумкой, стол заключал в себе умывальник, зеркала представляли собой двери, за видимостью шкапа скрывалась каморка, предназначенная для бритья. Виконт Кэстльри брился всегда сам и притом необыкновенно хорошо. Его бритвы были отточены до пределов возможного; он себя не поцарапал, лучше не мог бы побрить самый искусный парикмахер; щеки, подбородок, шея были гладки как мрамор: ни единого волоса. Укладывая бритвы, лорд Кэстльри с удивлением заметил, что в ящике нет малого ножа. Этот малый нож, собственно, не был нужен ни для бритья и ни для чего вообще; однако, его исчезновение вызвало неприятное чувство у министра. «Вероятно, остался в Крэе», – с неудовольствием подумал он.
На туалет по расписанию отводилось сорок минут. Без двадцати семь виконт Кэстльри вышел, одетый превосходно, хоть без щегольства, в застегнутом кафтане, при галстуке, – никаких халатов для работы он не признавал. Зеркало отразило его огромную стройную фигуру. Ему было пятьдесят лет, – он родился в один год с Наполеоном и видел в этом нечто вроде великого предзнаменования. Он не потолстел и не обрюзг с годами, был еще очень красив, и на больших приемах, на международных конференциях англичане с удовлетворением поглядывали на человека, представлявшего их страну: виконт Кэстльри выигрывал по внешности от сравнения с большинством иностранных дипломатов. Он был необыкновенно dignified.
После очень легкого завтрака, ровно в семь часов, министр иностранных дел вошел в свой громадный кабинет, великолепно обставленный мебелью готического периода Чиппендаля, но тоже с хитрыми арлекинными произведениями: так, у камина стоял отапливающийся диван, одно из лучших Шератоновских созданий. На стене висел огромный портрет короля Георга III. Были и портреты других европейских монархов, подаренные ими министру с собственноручными лестными, почти дружественными, надписями. На столах, полочках, в шкафчиках стояли другие их подарки, разные вазы и произведения искусства. Одна из стен была выстлана книгами в великолепных кожаных переплетах с гербом дома Лондондерри. Книги, как и вазы, предназначались лишь для украшения комнаты: лорд Кэстльри почти ничего не читал, да и не мог читать, так как был целый день занят. Только по воскресеньям в своем имении Крэй-фарм, в свободное от охоты время, он имел возможность немного освежать в памяти запас цитат из латинских классиков, бывший ему необходимым для парламентской работы. Картин в кабинете не было. Но почему-то, в отступление от общего стиля комнаты, на стене, над отапливающимся диваном висела в дорогой рамке голова гнедой лошади, нисколько не замечательная по работе, написанная с натуры в Крэй-фарме малоизвестным художником.
В камине уже был зажжен огонь. На письменном столе горели четыре свечи. В работе при свечах в ранний утренний час было нечто приятно бодрящее, напоминавшее министру детство, Армагскую школу, где он учился. Под столом на мягком ковре лежала приготовленная лакеем грелка. Лорд Кэстльри страдал подагрой, что подавало друзьям вечный повод для шуток: он не признавал крепких напитков, почти не пил вина и был весьма умерен в еде, – друзья, потреблявшее в больших количествах виски, шампанское, коньяк и все же подагрой не болевшие, говорили, что, видно, нет на земле справедливости.
Министр иностранных дел по утрам работал без секретарей, – как одевался без помощи камердинера: по своей деликатности, не хотел заставлять подчиненных вставать в столь ранний час. Да секретари ему, собственно, не были нужны. Он знал все дела превосходно, и находились они у него в образцовом порядке. На столе уже лежал запечатанный пакет с ночными депешами, присланный в седьмом часу из министерства. Сбоку стояла частная шкатулка министра, большая, железная, инкрустированная золотом, тоже украшенная гербом их рода, истинное чудо искусства и техники. Над ней, по особому заказу, с год трудились лучшие мастера Англии. Открыть ее можно было только зная секретный шифр; после того, как первая крышка поднималась, появлялись еще крышки, отделения, были двойные стены, двойное дно, все со сложнейшими приспособлениями, известными только самому лорду Кэстльри. Эта драгоценная шкатулка предназначалась для хранения важнейших бумаг, вынимавшихся ненадолго из стальных шкапов министерства, или же копий, которые он заказывал лично для себя. В самом секретном отделении лежали его собственные записи, обычно по делам долговременного значения, касавшиеся вековой политики Англии и имевшие большую историческую важность.
Виконт Кэстльри распечатал пакет и стал читать депеши одну за другой. Каждая депеша укрепляла в нем уверенность в правильности его политики. Он не мог бы допустить и мысли, что послы и дипломатические агенты хоть отчасти, сознательно или безсознательно, подделываются под его взгляды и подбирают для него соответственные сведения. Будучи английским джентльменом, министр не считал других английских джентльменов способными на подлаживание и угодничество.
Все его предположения оправдывались. Тем не менее у него росло тоскливо-беспокойное чувство, с которым он проснулся в это утро и с которым просыпался в последнее время все чаще. Положение в мире было очень, очень тревожно. Везде ежеминутно могли вспыхнуть восстания, любой инцидент мог вовлечь Англию в новую войну. Эта мысль была кошмаром лорда Кэстльри.
Особенно серьезно было положение в разных землях Турции. Резидент в Янине сообщал, что Али-паша изжарил на медленном огне пятнадцать человек. Сведения о зверствах разных пашей были и в других депешах. Министр морщился с гадливостью, читая эти сообщения. Враги обвиняли его в сухости, черствости, даже в жестокости. Это обвинение было неверно. Зверства, о которых он читал были ему чрезвычайно противны. Но он твердо знал, что ничего тут поделать невозможно, что нельзя руководиться в политике чувствами, хотя бы самыми лучшими. Турция все же представляла собой порядок, – а самый жестокий порядок всегда лучше беспорядка. Обобщать ничего не следует, на одного свирепого пашу приходится десять не-свирепых, и все они вместе так или иначе выражают государственное начало. Время, конечно, сделает свое дело. К тому же, с Яниной англичане вели выгодную торговлю, за товары Али-паша платил исправно и, по словам резидента, был настроен вполне благожелательно к Англии.
Министр иностранных дел с раздражением подумал, что многие британские политические деятели, в том числе и сам Каннинг, были бы не прочь втравить Англию в войну с Турцией. «Пока я у власти, этого во всяком случае не произойдет!» – твердо сказал себе он и решил при случае напомнить врагам в палате выражение своего друга, герцога Веллингтона: «Nothing is more tragical than a victory, except a defeat».[6]
Тревожные известия шли и из итальянских государств. Это было довольно естественно: мир все не мог прийти в равновесие после французской революции и наполеоновских войн. Неспокойно и в самой Англии. Лицо лорда Кэстльри становилось все более мрачным.
Он занимал пост министра иностранных дел и был лидером палаты общин. Однако и друзья, и враги не без основания считали его настоящим главой правительства: первый министр, лорд Ливерпуль, большой роли не играл. На виконта Кэстльри валили ответственность и за внутренние дела Англии, особенно за ее финансы. Враги говорили, что его экономическая политика строится на эксплуатации низших классов. Он давно приучил себя к мысли, что от врагов не дождаться ни фактической правды, ни справедливой оценки; все же это его немного удивляло: сам он был совершенно справедлив к врагам, и не его вина была в том, что они ничего в политике не понимали. Несправедлив был и бросавшийся ему упрек в черствости в отношении бедных людей. Доходы и жалование лорда Кэстльри составляли около сорока тысяч фунтов в год. Он никогда из свого бюджета не выходил, отроду не имел никаких долгов и тоже немного удивлялся, слыша, что у других людей есть долги, – не только у каких-нибудь бездельников или мотов – это было бы неудивительно, – но и людей вполне порядочных; отчего же они не приводят своего бюджета в порядок? Из своих сорока тысяч фунтов он ежегодно уделял одну и ту же, немалую долю на благотворительный дела, впрочем и тут не без легкого удивления: каким образом могут быть люди, нуждающиеся в благотворительной помощи?
Спальня его и туалетная комната были обставлены Шератоновской мебелью стиля Harlequin. Все было с выдумкой, стол заключал в себе умывальник, зеркала представляли собой двери, за видимостью шкапа скрывалась каморка, предназначенная для бритья. Виконт Кэстльри брился всегда сам и притом необыкновенно хорошо. Его бритвы были отточены до пределов возможного; он себя не поцарапал, лучше не мог бы побрить самый искусный парикмахер; щеки, подбородок, шея были гладки как мрамор: ни единого волоса. Укладывая бритвы, лорд Кэстльри с удивлением заметил, что в ящике нет малого ножа. Этот малый нож, собственно, не был нужен ни для бритья и ни для чего вообще; однако, его исчезновение вызвало неприятное чувство у министра. «Вероятно, остался в Крэе», – с неудовольствием подумал он.
На туалет по расписанию отводилось сорок минут. Без двадцати семь виконт Кэстльри вышел, одетый превосходно, хоть без щегольства, в застегнутом кафтане, при галстуке, – никаких халатов для работы он не признавал. Зеркало отразило его огромную стройную фигуру. Ему было пятьдесят лет, – он родился в один год с Наполеоном и видел в этом нечто вроде великого предзнаменования. Он не потолстел и не обрюзг с годами, был еще очень красив, и на больших приемах, на международных конференциях англичане с удовлетворением поглядывали на человека, представлявшего их страну: виконт Кэстльри выигрывал по внешности от сравнения с большинством иностранных дипломатов. Он был необыкновенно dignified.
После очень легкого завтрака, ровно в семь часов, министр иностранных дел вошел в свой громадный кабинет, великолепно обставленный мебелью готического периода Чиппендаля, но тоже с хитрыми арлекинными произведениями: так, у камина стоял отапливающийся диван, одно из лучших Шератоновских созданий. На стене висел огромный портрет короля Георга III. Были и портреты других европейских монархов, подаренные ими министру с собственноручными лестными, почти дружественными, надписями. На столах, полочках, в шкафчиках стояли другие их подарки, разные вазы и произведения искусства. Одна из стен была выстлана книгами в великолепных кожаных переплетах с гербом дома Лондондерри. Книги, как и вазы, предназначались лишь для украшения комнаты: лорд Кэстльри почти ничего не читал, да и не мог читать, так как был целый день занят. Только по воскресеньям в своем имении Крэй-фарм, в свободное от охоты время, он имел возможность немного освежать в памяти запас цитат из латинских классиков, бывший ему необходимым для парламентской работы. Картин в кабинете не было. Но почему-то, в отступление от общего стиля комнаты, на стене, над отапливающимся диваном висела в дорогой рамке голова гнедой лошади, нисколько не замечательная по работе, написанная с натуры в Крэй-фарме малоизвестным художником.
В камине уже был зажжен огонь. На письменном столе горели четыре свечи. В работе при свечах в ранний утренний час было нечто приятно бодрящее, напоминавшее министру детство, Армагскую школу, где он учился. Под столом на мягком ковре лежала приготовленная лакеем грелка. Лорд Кэстльри страдал подагрой, что подавало друзьям вечный повод для шуток: он не признавал крепких напитков, почти не пил вина и был весьма умерен в еде, – друзья, потреблявшее в больших количествах виски, шампанское, коньяк и все же подагрой не болевшие, говорили, что, видно, нет на земле справедливости.
Министр иностранных дел по утрам работал без секретарей, – как одевался без помощи камердинера: по своей деликатности, не хотел заставлять подчиненных вставать в столь ранний час. Да секретари ему, собственно, не были нужны. Он знал все дела превосходно, и находились они у него в образцовом порядке. На столе уже лежал запечатанный пакет с ночными депешами, присланный в седьмом часу из министерства. Сбоку стояла частная шкатулка министра, большая, железная, инкрустированная золотом, тоже украшенная гербом их рода, истинное чудо искусства и техники. Над ней, по особому заказу, с год трудились лучшие мастера Англии. Открыть ее можно было только зная секретный шифр; после того, как первая крышка поднималась, появлялись еще крышки, отделения, были двойные стены, двойное дно, все со сложнейшими приспособлениями, известными только самому лорду Кэстльри. Эта драгоценная шкатулка предназначалась для хранения важнейших бумаг, вынимавшихся ненадолго из стальных шкапов министерства, или же копий, которые он заказывал лично для себя. В самом секретном отделении лежали его собственные записи, обычно по делам долговременного значения, касавшиеся вековой политики Англии и имевшие большую историческую важность.
Виконт Кэстльри распечатал пакет и стал читать депеши одну за другой. Каждая депеша укрепляла в нем уверенность в правильности его политики. Он не мог бы допустить и мысли, что послы и дипломатические агенты хоть отчасти, сознательно или безсознательно, подделываются под его взгляды и подбирают для него соответственные сведения. Будучи английским джентльменом, министр не считал других английских джентльменов способными на подлаживание и угодничество.
Все его предположения оправдывались. Тем не менее у него росло тоскливо-беспокойное чувство, с которым он проснулся в это утро и с которым просыпался в последнее время все чаще. Положение в мире было очень, очень тревожно. Везде ежеминутно могли вспыхнуть восстания, любой инцидент мог вовлечь Англию в новую войну. Эта мысль была кошмаром лорда Кэстльри.
Особенно серьезно было положение в разных землях Турции. Резидент в Янине сообщал, что Али-паша изжарил на медленном огне пятнадцать человек. Сведения о зверствах разных пашей были и в других депешах. Министр морщился с гадливостью, читая эти сообщения. Враги обвиняли его в сухости, черствости, даже в жестокости. Это обвинение было неверно. Зверства, о которых он читал были ему чрезвычайно противны. Но он твердо знал, что ничего тут поделать невозможно, что нельзя руководиться в политике чувствами, хотя бы самыми лучшими. Турция все же представляла собой порядок, – а самый жестокий порядок всегда лучше беспорядка. Обобщать ничего не следует, на одного свирепого пашу приходится десять не-свирепых, и все они вместе так или иначе выражают государственное начало. Время, конечно, сделает свое дело. К тому же, с Яниной англичане вели выгодную торговлю, за товары Али-паша платил исправно и, по словам резидента, был настроен вполне благожелательно к Англии.
Министр иностранных дел с раздражением подумал, что многие британские политические деятели, в том числе и сам Каннинг, были бы не прочь втравить Англию в войну с Турцией. «Пока я у власти, этого во всяком случае не произойдет!» – твердо сказал себе он и решил при случае напомнить врагам в палате выражение своего друга, герцога Веллингтона: «Nothing is more tragical than a victory, except a defeat».[6]
Тревожные известия шли и из итальянских государств. Это было довольно естественно: мир все не мог прийти в равновесие после французской революции и наполеоновских войн. Неспокойно и в самой Англии. Лицо лорда Кэстльри становилось все более мрачным.
Он занимал пост министра иностранных дел и был лидером палаты общин. Однако и друзья, и враги не без основания считали его настоящим главой правительства: первый министр, лорд Ливерпуль, большой роли не играл. На виконта Кэстльри валили ответственность и за внутренние дела Англии, особенно за ее финансы. Враги говорили, что его экономическая политика строится на эксплуатации низших классов. Он давно приучил себя к мысли, что от врагов не дождаться ни фактической правды, ни справедливой оценки; все же это его немного удивляло: сам он был совершенно справедлив к врагам, и не его вина была в том, что они ничего в политике не понимали. Несправедлив был и бросавшийся ему упрек в черствости в отношении бедных людей. Доходы и жалование лорда Кэстльри составляли около сорока тысяч фунтов в год. Он никогда из свого бюджета не выходил, отроду не имел никаких долгов и тоже немного удивлялся, слыша, что у других людей есть долги, – не только у каких-нибудь бездельников или мотов – это было бы неудивительно, – но и людей вполне порядочных; отчего же они не приводят своего бюджета в порядок? Из своих сорока тысяч фунтов он ежегодно уделял одну и ту же, немалую долю на благотворительный дела, впрочем и тут не без легкого удивления: каким образом могут быть люди, нуждающиеся в благотворительной помощи?