Страница:
Тереза Гвиччиоли подавила зевок. Собственно, она не очень его наставляла и не так уж опасалась его неверия. Знала, что после долгой работы он любит поговорить, и что говорить ему не с кем: в Пизе, где они жили уже довольно долго, их небольшое общество успело очень ему надоесть. Она понимала, что ей надо лишь изображать на лице внимание и время от времени вставлять осторожные замечания, которые не могли бы ему показаться слишком глупыми. В посещении кладбища с любимой женщиной было то, что, по ее мнению, полагалось поэту. Однако, они уже с четверть часа стояли перед «Торжеством смерти». Именно из-за фресок Campo Santo разговор перешел на религиозные предметы; о них говорить с ним Тереза Гвиччиоли не любила.
– Великий писатель не может быть неверующим человеком. А вы, Байрон, величайший из писателей, – заметила она.
– Мне, напротив, иногда кажется, что религия несовместима с искусством, – сказал он, не дослушав. – Существует ли строго религиозное искусство? Вы назовете Данта, некоторых великих живописцев, и вы будете, конечно, правы. Я не решил этого вопроса, все тщетно пытаюсь разрешить. Существуют неверующие люди, по разным причинам желающие, чтобы их искусство было «насквозь религиозно». Они меня не интересуют, как не интересуют меня люди неискренние вообще. – Графиня Гвиччиоли улыбнулась; он холодным выражением лица показал, что не понимает ее улыбки. – Существуют также так называемые «люди, ищущие Бога». Этой распространенной формулы я никогда не мог понять; она в сущности, ничего не значит и ни к чему не обязывает. Как это они «ищут Бога»? И если ищут, почему не находят? Когда же они найдут? Существуют, наконец, истинно религиозные художники, среди них есть люди гениальные. Но религиозно ли их искусство? Когда они писали, они больше думали о рифмах, о звуках, о красках, о стиле, чем о вечной жизни и бессмертии души. Вы возразите, что религиозность их душевной природы сказывалась в них, о чем бы они ни думали…
Разумеется! – вставила Тереза: мысли, которые он сам ей подсказывал, можно было выражать без опаски.
– Пусть, но они не могли не видеть соблазнов своего искусства. Ведь все искусство само по себе есть великий соблазн, оно соперничает с верой, и для искренне верующего человека эта мысль, я думаю, нестерпима. Религиозное творчество должно быть понятно, общедоступно, определенно, односмысленно. Искусство же почти всегда не общедоступно, неопределенно, двусмысленно, даже многосмысленно. Кроме того, религия живет добром, дышит добром и прекрасна добром. Искусство же по природе зло или живет преимущественно злобой… Впрочем, в такой форме моя мысль преувеличена. Однако, верно то, что искусство, – по крайней мере литература, – гораздо лучше помнит о зле, чем о добре, гораздо чаще вдохновляется злом, чем добром, гораздо больше обязано злу, чем добру. И не верьте тем художникам, которые, вечно описывая зло, уверяют, что служат таким образом добру или даже Богу: это самые неискренние из художников. Да вот, взгляните на эти гениальные фрески. Я не живописец, у меня нет верного глаза, – когда я смотрю на картину, я интересуюсь не тем, что занимает живописцев; меня прежде всего занимает вопрос: что за человек был тот, кто это создал. И тут, слава Богу, мы в догадках почти свободны. Вазари нас погубил, рассказав анекдоты обо всех художниках Италии. Но об авторе этих фресок он сам почти ничего не знал. Говорят, что «Торжество смерти» написал некий Андреа ди Чионе, называвший себя Орканьа, живший в Пизе в 14-ом веке, бывший одновременно живописцем, архитектором, скульптором и поэтом. О нем Вазари не сообщил нам ни пустых анекдотов, ни серьезных сведений. Некоторые знатоки вдобавок приписывают «Торжество смерти» кому-то другому. Во всяком случае, мы совершенно не знаем, что за человек был этот Орканьа. Кажется, он к искусству относился с легкой иронией: по крайней мере, на своих картинах писал: «Fece Andrea di Cione scultore», а на статуях: «Fece Andrea di Cione pittore». Впрочем, это могло происходить и от мании величия: «все умею!…» В религиозных чувствах этого человека мы как будто сомневаться не должны: он строил церкви, расписывал стены часовен, набожные пизанцы доверили ему стенную живопись их знаменитого кладбища. Что-же он написал? В этих фресках все двусмысленно.
– Почему, Байрон? – спросила графиня. Она чувствовала, что тут следовало бы записывать: великий поэт высказывает свои мысли о произведении великого художника, да еще на пизанском Саmро Santo.
– Посмотрите, справа молодые люди и дамы танцуют, поют, играют на лютне… Разумеется, это должно означать поэзию, свет, радость жизни. Заметьте, однако: ни одного красивого лица, ни одной привлекательной фигуры. Точно он хотел сказать, что все это очень преувеличено, что ничего хорошего тут нет, что радоваться собственно нечему. А вот рядом собрались калеки, нищие, уроды, – эти, напротив, изображены очень наглядно. Посредине фресок летит смерть. Обратите на нее внимание, я такой смерти не видел ни на одной картине. Обыкновенно, смерть рисуют дряхлой старухой с косой. Здесь она здоровенная злая баба. Калеки, нищие и уроды простирают руки к атлетке-смерти. И по милому, простодушному обычаю того времени, художник, очевидно не очень веря в свою изобразительную силу или в понятливость зрителей, пояснил мысль еще словами, – видите, тут помещены стишки, вероятно, его собственного сочинения: «Dacche prosperidade сi ha lasciati, – O Morte, Medicina d'ogni pena, – Deh vieni a darne omai l'ultima Cena!….». Однако смерть знать не хочет калек, нищих и уродов. Минуя их, она летит к тем невеселым прожигателям жизни, к не очень красивым богатым дамам, за которыми волочатся не очень привлекательные богатые юноши. Не думаю, чтобы это была благочестивая мысль. Скорее здесь можно усмотреть насмешку. Но вот – настоящий центр картины. Три короля, в сопровождении любовниц, слуг, пажей, едут на охоту или, быть может, на «оргию». Перед ними на дороге – три открытых гроба. В гробах мертвые короли в разных степенях разложения: один сгнил совершенно, другой – наполовину, по его телу ползает змея, третий – стал скелетом. Живые короли в ужасе останавливаются перед телами мертвых… Как хорошо для этого Орканьа, что в его время не было ни газет, ни рецензентов. Если бы что-либо подобное написал я меня забросали бы ироническими вопросами: что за короли? почему такая симметрия: три живых, три мертвых? почему гробы стоят на дороге? откуда взялась змея? почему поэт пишет чепуху? Но прежде всего, сказали бы, конечно, что только циник, только человек, любящий копаться в грязи и тлении, мог избрать подобный сюжет, – кто-же не знает, что люди смертны и что мы все умрем… Мысль эта была не так нова и во времена Орканья, но его за подобный сюжет, верно, не бранили…
Вы не хотели бы, однако, Байрон, – сказала, смеясь, Тереза, – чтобы он на стене кладбища изобразил какой-нибудь веселенький сюжет!
– И я тоже не склонен к веселеньким сюжетам.
– Но вы все-таки не пишете фресок на кладбище!
– Двусмысленные, соблазнительные, злые фрески! Что тут сказано? Может быть, живые короли, увидев мертвых, раскаялись и стали отшельниками? Нет, они, вероятно, поехали дальше на свою оргию или на охоту. Видите, с каким отвращением один из них смотрит на гробы: скорей бы отъехать подальше! И он совершенно прав: это настоящий король! Умрешь, – пусть и от тебя убегают другие, ничего другого из гробов не следует. Я уверен, он не умрет смертью, которую называют естественной, – точно это может быть естественными – и точно «естественная» чем-то лучше: она хуже во сто крат! Настоящий король найдет свою могилу… Вы не думаете?
– Я думаю, что сторож у ворот больше всего мечтает о том, как бы мы ушли возможно скорее.
– Исполним его желание: он останется один, со своими фресками, со своими покойниками, со своей палестинской землей. Вы знаете, ученые установили что в земле этого кладбища тела истлевают вдвое быстрее, чем во всякой другой. И еще удивительно: позднее всего в земле на мертвом теле истлевают волосы и зубы, – то, чего живой человек лишается всего раньше…
– Ради Бога! Ради Бога! – сказала она, морщась с отвращением.
– Простите меня. Пойдем отсюда, там на площади веселее. Вы слышите, поют песни.
Выходя, он сунул сторожу золотую монету. Графиня Гвиччиоли только вздохнула: знала, что и денег не так уж много, и что не всегда он бывает столь щедр, – вернее, борется со своей природной скупостью. Сторож проводил их с низкими поклонами, с «эччеленца». На площади, по случаю праздника, бойкий бродячий певец пел старые пизанские песни. Они едва нашли место за столиком; лакей, не спрашивая, принес бутылку вина и мороженое. В последнее время Байрон почему-то полюбил эту невзрачную кофейню, дешевенькое белое вино, которое даже не имело названия.
– «Voi siete la piu bella creatura – Venuta dal cielo in terra cristiana», – повторил он слова песни. Как дальше? Я не разобрал слов.
– «Tutte le stelle поп si lascian vedere, – Tutte le belle non si posson avere», – пропела она вполголоса. – Вы огорчены? У вас было их, верно, не более тысячи?… Правда, прелестная песня? Она очень, очень старая.
– Может быть, пятьсот лет тому назад Андреа ди Чионе, прозванный Орканьа, на этой площади, перед этим собором, перед этой сумасшедшей башней, в такой же вечер, со столь же прекрасной женщиной, слушал эту же песню, потрудившись в течение дня над «Торжеством смерти», и его дама подшучивала над ним: зачем морочишь людей? Ни о каких мертвых королях ты не думаешь, а думаешь о белом вине, о славе о дукатах.
– Тогда уж и «обо мне». Но мы опоздаем к обеду, Байрон, – сказала Тереза, испугавшись, что снова вспомнив об Орканьа, он начнет длинный монолог. Он посмотрел на нее, улыбнулся, окинул взглядом собор, «батистеро», наклонную башню и подумал что незачем себя дальше обманывать: ему в самом деле надоела Италия, в которую он влюблен, ее памятники, ее дворцы со звучными названиями, картины и фрески, наклонные и не наклонные башни; надоела и комедия с графиней Гвиччиоли и и все надоело просто без байронизма, и уж если где жить, то все-таки у себя в Англии.
– …Вы говорите: бессмертие души – сказал он, хоть она ничего такого не говорила. – Знаю, я воспитался на книгах восемнадцатого столетия, которые уже стали пошловатыми, а скоро станут совсем пошлыми – впредь до их возможного воскресения. Я сам человек 18-го столетия. Это придает и мне, и моим мыслям, и моим разговорам скучную трезвую сухость, которой нет в моих стихах, от чего они, впрочем, не становятся лучше. Мои мысли о бессмертии души вы угадываете, я не стану повторять общие места. Но должен сказать, бессмертие души я принял бы скорее как наказание: я не так доволен собственной душой.
– А телом? – спросила она себя и, увидев по выражению его лица, что замечание ему не понравилось, огорчилась. Разговаривать с ним было так трудно. – Не сердитесь, Байрон: я ведь постоянно говорю глупости.
– Я и сам часами несу ерунду, – сказал он, вдруг засмеявшись добродушным, почти детским смехом. – Да и сейчас я высказывал вам о вере, об искусстве мысли самодовольные, скучные, сухие. О вере, по-моему, не должны говорить ни верующие, ни неверующие люди. Об искусстве же мои суждения меняются каждый день. Я занимаюсь искусством чуть не двадцать лет и совершенно не знаю, что это такое. Но знаю твердо, что меня искусство уже удовлетворить не может: ни мое, ни даже чужое, самое лучшее. Человек не создан для того, чтобы писать стихи или сказки. Надо делать дело? А если ни в какое дело не веришь, что тогда?
– В самом деле, что тогда?
– Тогда надо жить со дня на день. Или, когда станет уж очень гадко, надо найти свою могилу, королевскую, – произнес он, помолчав.
– Больше никогда не буду ходить с вами на кладбище, – сказала она, рассердившись полуискренне, полупритворно. – «Могила, могила», что можно нового и умного сказать о могиле! Вам надо творить: вы первый писатель мира, вы так знаете людей, друзья ваши говорили мне, что вы читаете в душах как в книге.
– Как в книге! – с комической торжественностью подтвердил он и подумал, что друзья совершенно правы, что, главным образом, поэтому жизнь его так тяжела, так скучна и становится все скучнее и тяжелее. Подумал также, что читать в птичьей душе графини Гвиччиоли не очень трудно, но вслух читать незачем. Подумал, что сошлась она с ним из-за счастливого обычая: у них молодым замужним женщинам, особенно при старом муже, полагается иметь cavaliere servante, и он превосходный cavaliere servante: богатый, знаменитый, знатный, красивый; а когда он исчезнет, то появится следующий, похуже, ибо она станет старше. Роковая же страсть изображается по моде, им самим в мире введенной. Следующий будет уже верно по другой моде.
– Скажите, скажите, Байрон, что вы во мне видите? – спросила она, улыбаясь.
И слова ее, и кокетливая улыбка, и весь глупый разговор были ему привычно-противны. Он изобразил на лице роковую страсть и повторил страстным шепотом: «Voi siete la piu bella creatura – Venuta dal cielo in terra cristiana…» Она подарила его нежным взглядом. «Теперь настоящий cavaliere servante»…
XI
– Великий писатель не может быть неверующим человеком. А вы, Байрон, величайший из писателей, – заметила она.
– Мне, напротив, иногда кажется, что религия несовместима с искусством, – сказал он, не дослушав. – Существует ли строго религиозное искусство? Вы назовете Данта, некоторых великих живописцев, и вы будете, конечно, правы. Я не решил этого вопроса, все тщетно пытаюсь разрешить. Существуют неверующие люди, по разным причинам желающие, чтобы их искусство было «насквозь религиозно». Они меня не интересуют, как не интересуют меня люди неискренние вообще. – Графиня Гвиччиоли улыбнулась; он холодным выражением лица показал, что не понимает ее улыбки. – Существуют также так называемые «люди, ищущие Бога». Этой распространенной формулы я никогда не мог понять; она в сущности, ничего не значит и ни к чему не обязывает. Как это они «ищут Бога»? И если ищут, почему не находят? Когда же они найдут? Существуют, наконец, истинно религиозные художники, среди них есть люди гениальные. Но религиозно ли их искусство? Когда они писали, они больше думали о рифмах, о звуках, о красках, о стиле, чем о вечной жизни и бессмертии души. Вы возразите, что религиозность их душевной природы сказывалась в них, о чем бы они ни думали…
Разумеется! – вставила Тереза: мысли, которые он сам ей подсказывал, можно было выражать без опаски.
– Пусть, но они не могли не видеть соблазнов своего искусства. Ведь все искусство само по себе есть великий соблазн, оно соперничает с верой, и для искренне верующего человека эта мысль, я думаю, нестерпима. Религиозное творчество должно быть понятно, общедоступно, определенно, односмысленно. Искусство же почти всегда не общедоступно, неопределенно, двусмысленно, даже многосмысленно. Кроме того, религия живет добром, дышит добром и прекрасна добром. Искусство же по природе зло или живет преимущественно злобой… Впрочем, в такой форме моя мысль преувеличена. Однако, верно то, что искусство, – по крайней мере литература, – гораздо лучше помнит о зле, чем о добре, гораздо чаще вдохновляется злом, чем добром, гораздо больше обязано злу, чем добру. И не верьте тем художникам, которые, вечно описывая зло, уверяют, что служат таким образом добру или даже Богу: это самые неискренние из художников. Да вот, взгляните на эти гениальные фрески. Я не живописец, у меня нет верного глаза, – когда я смотрю на картину, я интересуюсь не тем, что занимает живописцев; меня прежде всего занимает вопрос: что за человек был тот, кто это создал. И тут, слава Богу, мы в догадках почти свободны. Вазари нас погубил, рассказав анекдоты обо всех художниках Италии. Но об авторе этих фресок он сам почти ничего не знал. Говорят, что «Торжество смерти» написал некий Андреа ди Чионе, называвший себя Орканьа, живший в Пизе в 14-ом веке, бывший одновременно живописцем, архитектором, скульптором и поэтом. О нем Вазари не сообщил нам ни пустых анекдотов, ни серьезных сведений. Некоторые знатоки вдобавок приписывают «Торжество смерти» кому-то другому. Во всяком случае, мы совершенно не знаем, что за человек был этот Орканьа. Кажется, он к искусству относился с легкой иронией: по крайней мере, на своих картинах писал: «Fece Andrea di Cione scultore», а на статуях: «Fece Andrea di Cione pittore». Впрочем, это могло происходить и от мании величия: «все умею!…» В религиозных чувствах этого человека мы как будто сомневаться не должны: он строил церкви, расписывал стены часовен, набожные пизанцы доверили ему стенную живопись их знаменитого кладбища. Что-же он написал? В этих фресках все двусмысленно.
– Почему, Байрон? – спросила графиня. Она чувствовала, что тут следовало бы записывать: великий поэт высказывает свои мысли о произведении великого художника, да еще на пизанском Саmро Santo.
– Посмотрите, справа молодые люди и дамы танцуют, поют, играют на лютне… Разумеется, это должно означать поэзию, свет, радость жизни. Заметьте, однако: ни одного красивого лица, ни одной привлекательной фигуры. Точно он хотел сказать, что все это очень преувеличено, что ничего хорошего тут нет, что радоваться собственно нечему. А вот рядом собрались калеки, нищие, уроды, – эти, напротив, изображены очень наглядно. Посредине фресок летит смерть. Обратите на нее внимание, я такой смерти не видел ни на одной картине. Обыкновенно, смерть рисуют дряхлой старухой с косой. Здесь она здоровенная злая баба. Калеки, нищие и уроды простирают руки к атлетке-смерти. И по милому, простодушному обычаю того времени, художник, очевидно не очень веря в свою изобразительную силу или в понятливость зрителей, пояснил мысль еще словами, – видите, тут помещены стишки, вероятно, его собственного сочинения: «Dacche prosperidade сi ha lasciati, – O Morte, Medicina d'ogni pena, – Deh vieni a darne omai l'ultima Cena!….». Однако смерть знать не хочет калек, нищих и уродов. Минуя их, она летит к тем невеселым прожигателям жизни, к не очень красивым богатым дамам, за которыми волочатся не очень привлекательные богатые юноши. Не думаю, чтобы это была благочестивая мысль. Скорее здесь можно усмотреть насмешку. Но вот – настоящий центр картины. Три короля, в сопровождении любовниц, слуг, пажей, едут на охоту или, быть может, на «оргию». Перед ними на дороге – три открытых гроба. В гробах мертвые короли в разных степенях разложения: один сгнил совершенно, другой – наполовину, по его телу ползает змея, третий – стал скелетом. Живые короли в ужасе останавливаются перед телами мертвых… Как хорошо для этого Орканьа, что в его время не было ни газет, ни рецензентов. Если бы что-либо подобное написал я меня забросали бы ироническими вопросами: что за короли? почему такая симметрия: три живых, три мертвых? почему гробы стоят на дороге? откуда взялась змея? почему поэт пишет чепуху? Но прежде всего, сказали бы, конечно, что только циник, только человек, любящий копаться в грязи и тлении, мог избрать подобный сюжет, – кто-же не знает, что люди смертны и что мы все умрем… Мысль эта была не так нова и во времена Орканья, но его за подобный сюжет, верно, не бранили…
Вы не хотели бы, однако, Байрон, – сказала, смеясь, Тереза, – чтобы он на стене кладбища изобразил какой-нибудь веселенький сюжет!
– И я тоже не склонен к веселеньким сюжетам.
– Но вы все-таки не пишете фресок на кладбище!
– Двусмысленные, соблазнительные, злые фрески! Что тут сказано? Может быть, живые короли, увидев мертвых, раскаялись и стали отшельниками? Нет, они, вероятно, поехали дальше на свою оргию или на охоту. Видите, с каким отвращением один из них смотрит на гробы: скорей бы отъехать подальше! И он совершенно прав: это настоящий король! Умрешь, – пусть и от тебя убегают другие, ничего другого из гробов не следует. Я уверен, он не умрет смертью, которую называют естественной, – точно это может быть естественными – и точно «естественная» чем-то лучше: она хуже во сто крат! Настоящий король найдет свою могилу… Вы не думаете?
– Я думаю, что сторож у ворот больше всего мечтает о том, как бы мы ушли возможно скорее.
– Исполним его желание: он останется один, со своими фресками, со своими покойниками, со своей палестинской землей. Вы знаете, ученые установили что в земле этого кладбища тела истлевают вдвое быстрее, чем во всякой другой. И еще удивительно: позднее всего в земле на мертвом теле истлевают волосы и зубы, – то, чего живой человек лишается всего раньше…
– Ради Бога! Ради Бога! – сказала она, морщась с отвращением.
– Простите меня. Пойдем отсюда, там на площади веселее. Вы слышите, поют песни.
Выходя, он сунул сторожу золотую монету. Графиня Гвиччиоли только вздохнула: знала, что и денег не так уж много, и что не всегда он бывает столь щедр, – вернее, борется со своей природной скупостью. Сторож проводил их с низкими поклонами, с «эччеленца». На площади, по случаю праздника, бойкий бродячий певец пел старые пизанские песни. Они едва нашли место за столиком; лакей, не спрашивая, принес бутылку вина и мороженое. В последнее время Байрон почему-то полюбил эту невзрачную кофейню, дешевенькое белое вино, которое даже не имело названия.
– «Voi siete la piu bella creatura – Venuta dal cielo in terra cristiana», – повторил он слова песни. Как дальше? Я не разобрал слов.
– «Tutte le stelle поп si lascian vedere, – Tutte le belle non si posson avere», – пропела она вполголоса. – Вы огорчены? У вас было их, верно, не более тысячи?… Правда, прелестная песня? Она очень, очень старая.
– Может быть, пятьсот лет тому назад Андреа ди Чионе, прозванный Орканьа, на этой площади, перед этим собором, перед этой сумасшедшей башней, в такой же вечер, со столь же прекрасной женщиной, слушал эту же песню, потрудившись в течение дня над «Торжеством смерти», и его дама подшучивала над ним: зачем морочишь людей? Ни о каких мертвых королях ты не думаешь, а думаешь о белом вине, о славе о дукатах.
– Тогда уж и «обо мне». Но мы опоздаем к обеду, Байрон, – сказала Тереза, испугавшись, что снова вспомнив об Орканьа, он начнет длинный монолог. Он посмотрел на нее, улыбнулся, окинул взглядом собор, «батистеро», наклонную башню и подумал что незачем себя дальше обманывать: ему в самом деле надоела Италия, в которую он влюблен, ее памятники, ее дворцы со звучными названиями, картины и фрески, наклонные и не наклонные башни; надоела и комедия с графиней Гвиччиоли и и все надоело просто без байронизма, и уж если где жить, то все-таки у себя в Англии.
– …Вы говорите: бессмертие души – сказал он, хоть она ничего такого не говорила. – Знаю, я воспитался на книгах восемнадцатого столетия, которые уже стали пошловатыми, а скоро станут совсем пошлыми – впредь до их возможного воскресения. Я сам человек 18-го столетия. Это придает и мне, и моим мыслям, и моим разговорам скучную трезвую сухость, которой нет в моих стихах, от чего они, впрочем, не становятся лучше. Мои мысли о бессмертии души вы угадываете, я не стану повторять общие места. Но должен сказать, бессмертие души я принял бы скорее как наказание: я не так доволен собственной душой.
– А телом? – спросила она себя и, увидев по выражению его лица, что замечание ему не понравилось, огорчилась. Разговаривать с ним было так трудно. – Не сердитесь, Байрон: я ведь постоянно говорю глупости.
– Я и сам часами несу ерунду, – сказал он, вдруг засмеявшись добродушным, почти детским смехом. – Да и сейчас я высказывал вам о вере, об искусстве мысли самодовольные, скучные, сухие. О вере, по-моему, не должны говорить ни верующие, ни неверующие люди. Об искусстве же мои суждения меняются каждый день. Я занимаюсь искусством чуть не двадцать лет и совершенно не знаю, что это такое. Но знаю твердо, что меня искусство уже удовлетворить не может: ни мое, ни даже чужое, самое лучшее. Человек не создан для того, чтобы писать стихи или сказки. Надо делать дело? А если ни в какое дело не веришь, что тогда?
– В самом деле, что тогда?
– Тогда надо жить со дня на день. Или, когда станет уж очень гадко, надо найти свою могилу, королевскую, – произнес он, помолчав.
– Больше никогда не буду ходить с вами на кладбище, – сказала она, рассердившись полуискренне, полупритворно. – «Могила, могила», что можно нового и умного сказать о могиле! Вам надо творить: вы первый писатель мира, вы так знаете людей, друзья ваши говорили мне, что вы читаете в душах как в книге.
– Как в книге! – с комической торжественностью подтвердил он и подумал, что друзья совершенно правы, что, главным образом, поэтому жизнь его так тяжела, так скучна и становится все скучнее и тяжелее. Подумал также, что читать в птичьей душе графини Гвиччиоли не очень трудно, но вслух читать незачем. Подумал, что сошлась она с ним из-за счастливого обычая: у них молодым замужним женщинам, особенно при старом муже, полагается иметь cavaliere servante, и он превосходный cavaliere servante: богатый, знаменитый, знатный, красивый; а когда он исчезнет, то появится следующий, похуже, ибо она станет старше. Роковая же страсть изображается по моде, им самим в мире введенной. Следующий будет уже верно по другой моде.
– Скажите, скажите, Байрон, что вы во мне видите? – спросила она, улыбаясь.
И слова ее, и кокетливая улыбка, и весь глупый разговор были ему привычно-противны. Он изобразил на лице роковую страсть и повторил страстным шепотом: «Voi siete la piu bella creatura – Venuta dal cielo in terra cristiana…» Она подарила его нежным взглядом. «Теперь настоящий cavaliere servante»…
XI
Герцог Веллингтон давал обед в честь короля. Георг IV, в бытность свою принцем-регентом, охотно принимал приглашения в частные дома. У себя он устраивал три рода приемов. На большие приемы посылались обер-камергером официальные приглашения, отпечатанные на огромных листах картона, и являться надо было в придворных костюмах. Затем были приемы средние, с приглашением не отпечатанным, а писанным рукой секретаря, – гости приходили во фраках. И, наконец, иногда устраивались во дворце малые приемы, человек на пять или на шесть, которым письменных приглашений не посылалось: к ним приходил дворцовый лакей и устно просил, «если у них нет ничего лучшего», прийти к его высочеству поужинать, запросто, не одеваясь: будут только свои. Устные приглашения считались особой честью, и получали их только избранные лица.
С тех пор как принц-регент, со смертью Георга III, вступил на престол, этикет стал более строгим. Новый король почувствовал с годами усталость. Он свои шестьдесят лет прожил очень весело. Повлияла на короля и история с женой. После развода с ней, его популярность значительно уменьшилась; при проезде по улицам Лондона, он не раз слышал радостные возгласы: «Where's your wife, Georgy?»… Затем жена его скончалась; к собственному его изумлению, на нем отразилось и это, хоть он совершенно ее не выносил. Георг IV вдруг очень потолстел, отяжелел, обрюзг. Ему тяжело было смотреть на свои портреты в молодости, писанные в те времена, когда он считался красавцем и, под прозвищем «первого джентльмена Европы», сводил с ума красивейших женщин мира.
Новая фаворитка, маркиза Конингэм, пришедшая на смену леди Хертфорд, старалась не отпускать его в общество. Да и сам он ее покидал неохотно, смутно-тревожно предполагая, что эта старческая любовь (без ужаса и подумать было невозможно) – последняя любовь его жизни. Собираться с людьми, даже приятными, без женщин, стало ему скучно и тягостно. Однако, изредка все же приходилось принимать гостей и ездить в гости. Подражая королю, малые приемы в его честь устраивали знатнейшие сановники Англии.
Отказаться от приглашения победителя при Ватерлоо было почти невозможно. Вдобавок, Веллингтон недавно купил великолепный дом, Apsley House, и желал его показать. Георг IV и вообще недолюбливал герцога. При мысли же о том, что придется осматривать и хвалить разные сокровища и достопримечательности, дурное настроение короля усилилось. Ему достаточно надоели и собственные, и тем более чужие дворцы, картинные галереи, стильная мебель, коллекции фарфора, старинное серебро. Если б дело было зимой, можно было бы сказать, что при свечах нельзя ничего оценить по достоинству. Но в августе в семь часов вечера еще было светло, как днем. Король понимал, что хозяин его не пощадит и покажет решительно все.
Достопримечательности начались уже в холле. Георг IV покорно остановился перед огромной статуей; это был Наполеон Кановы с земным шаром в руке. Хозяин дома рассказал историю сокровища. «…Когда же лорд Бристоль сказал скульптору, что земной шар недостаточно велик по размерам статуи императора, Канова ответил: «Vous pensez bien, mylord, que la Grande Bretagne n'y est pas comprise». Король слабо улыбнулся. Ответ показался ему довольно забавным; однако он подумал, что, если не только осматривать произведения искусства, но еще выслушивать по их поводу исторические анекдоты, то обедать вообще не придется.
Георг IV пошел дальше тяжелой, переваливающейся походкой. Почти не глядя на вещи, почти не слушая объяснений, он, как при открытии разных музеев, повторял, в зависимости от предмета: «Это поистине прекрасно» или «Очень, очень интересно». Увидев в зеркале свою грузную фигуру, помятое, теперь совсем старческое, лицо, король только вздохнул. Он по-прежнему одевался лучше всех в Англии; по-прежнему знал, что, если сегодня криво застегнет пуговицу или воткнет носовой платок в туфлю, то завтра то же сделает весь Лондон. Но теперь ему было ясно, что все это ни к чему.
За ним почтительно следовали хозяин и гости: маркиз Лондондерри (его по старой памяти все еще называли лордом Кэстльри), русский посол, граф Ливен, и еще три человека, – Георг IV не помнил одного из них: знал его по наружности, знал, что этот гость был в свое время представлен (иначе он не мог бы быть приглашен на обед), знал, что фамилия гостя значилась в списке приглашенных, и все-таки не мог вспомнить, кто это. «Плохой признак, старость», – хмуро подумал он: память у него вообще была профессиональная, очень хорошая. По облику гостя король понял, что это денди (больше не говорили «Ьеаu») самого последнего образца: он был нехорошо одет, ногти у него были длинные, волосы немного растрепанные, вид болезненный, рассеянный и роковой, – Георгу IV было известно, что новая мода эта создалась в подражание сумасшедшему поэту Байрону, тому, который находился в любовной связи с собственной сестрой. «Да, странное, странное время!» – сердито думал он, вспоминая себя и друзей своей молодости, Фокса, графа д'Артуа, так худо кончившего Филиппа-Эгалитэ. Когда из разговора фамилия гостя выяснилась, король пожал плечами. Это был обыкновенный, ничем не замечательный лорд, дальний родственник Веллингтона, – очевидно, герцог хотел его угостить королем. «Но кем-же он угощает меня!…» Георг IV, от природы человек умный, хорошо знавший общество, перевидавший всевозможных знаменитых людей, больше никем вообще не интересовался и ни для кого себя не утруждал. Разговоры на серьезные темы были еще хуже глупых разговоров. Сам он говорил почти всегда одно и то же: так проще, и незачем стараться, и совершенно неинтересно, что о нем подумают Веллингтон, Кэстльри, растрепанный лорд, да и вообще кто бы то ни было.
Хозяин давал объяснения, и по его интонациям был виден чин художника: Сальватора Розу он представлял королю не так, как Мурильо, а Мурильо не так, как Тициана. Гости вставляли замечания, и Георг IV видел, что они ничего не понимают в искусстве. Сам он знал толк в картинах; в другое время, в лучшем настроении духа, быть может, кое-что посмотрел бы в этом доме: наряду с плохими картинами и подделками, тут были превосходные вещи. Но ему не хотелось доставлять удовольствие Веллингтону, и ничего, кроме «Это поистине прекрасно» и «Очень, очень интересно», он так из себя и не выдавил. Позабавило его и вместе раздражило, что Наполеон был в Apsley House буквально на каждом шагу, во всех видах, – скончавшийся в прошлом году император был в Лондоне вообще в большой моде. При виде картины Уилькиса, изображавшей, как английские инвалиды читают в газете сообщение о битве при Ватерлоо, король подумал, что картина неважная и что вывешивать ее Веллингтону не следовало бы. Когда же дело дошло до часов Типпу-Саиба, захваченных после взятия Серингапатама, Георг IV так открыто и решительно зевнул, что хозяин тотчас повел гостей к столу.
Ваши русские идеи у меня сегодня побеждают, как вы увидите, лишь наполовину, – сказал он русскому послу, смеясь и показывая на стол. Его слова относились к революции, которая происходила в мире в вопросах сервировки. Старые, французские правила тут боролись с новыми, русскими. Во Франции, а за ней во всей Западной Европе, при званых обедах на огромный стол ставились сразу десятки самых разных блюд, под крышками, под колпаками, на жаровнях. Однако в последнее время стала распространяться русская мода: блюда приносились в столовую из кухни одно за другим. Между знаменитыми поварами, мэтр-д-отелями, гастрономами шел ожесточенный спор о недостатках и преимуществах новой моды, assiettes volantes. На столе герцога Веллингтона стояли золотые и серебрянные блюда, но их было не так много, и ясно было, что это не весь обед, – Сегодня мой шеф придумал «diner tout en boeuf», – пояснил герцог. У короля вытянулось лицо.
– Я знаю эту штуку. Идея Элио, да? Карем всегда это отрицал, – сказал он довольно угрюмо. Речь шла тоже о новой моде, вернее, о возрожденной моде времен Людовика XV: многочисленные блюда обеда готовились из одного и того же мяса. Георг IV взял меню и прочел с хмурым видом. Там значились: «potage a la jambe de boeuf», «alimelles de palais de boeuf», «petits pàtès de boeuf», «poitrine de boeuf a la Hongrie», «gateau de gràisse de boeuf», «griblettes de boeuf», «hatereaux de boeuf», «clarquet de jus de boeuf» и еще какие-то мало понятные блюда, все из boeuf. – У меня тоже был как-то «souper tout en cochon»… Герцог пояснил разочарованным гостям, что diner tout en boeuf составляет только часть обеда; остальное напечатано на другой стороне меню. Король заглянул и просветлел: жаловаться на вторую часть обеда никак не приходилось.
– Это меню сделало бы честь самому Камбасересу, великому архиканцлеру покойного Наполеона, – сказал Ливен.
– Ах, не говорите мне об этом человеке, – ответил герцог. – В Париже он пригласил меня к себе на обед и я имел неосторожность ему сказать, что не очень интересуюсь едой. – «Чем же вы интересуетесь?» – закричал он, – «и зачем же вы ко мне пришли?»
Король улыбнулся, гости засмеялись. Лакеи подали мадеру в золотых кубках, она была превосходна. Растрепанный лорд сказал, что гораздо лучше начинать обед не с хереса, а именно с мадеры, «особенно если с такой, ведь это Мальвазия бабоза?» Граф Ливен высказал мнение, что обед надо начинать с русской водки, которая лучше всякой мальвазии бабоза, «и вдобавок стоит не два фунта бутылка, а пять или шесть пенсов». Король, смеясь, заметил, что Карем бежал от императора Александра и перешел к нему на службу, так как не мог вынести этого варварства: перед началом обеда люди убивают чувствительность неба, глотая залпом разбавленный водою спирт; а затем из кухни, откуда идти в столовую не меньше пяти минут, приносят одно за другим стынущие по дороге блюда!
– Я высказываю не свое мнение, а мнение великого Карема, – сказал он Ливену. – Впрочем, великий Карем сбежал и от меня. Он так мне и объяснил: король поваров может творить только в Париже.
Разговор был приятный. Настроение короля стало улучшаться, особенно когда разные griblettes de boeuf были убраны и начался настоящий обед. Однако, к концу, после шампанского (никаких тостов на малых приемах не полагалось) произошел не совсем приятный инцидент. Король заговорил на военные темы, которые очень любил. Он высказал мнение, что первая пехота в мире – русская. Наступило молчание. – «После пехоты Вашего Величества», – ответил очень холодно герцог Веллингтон, – «Ну, какая же у нас пехота! Наша кавалерия это, пожалуй, другое дело!… Думаю, однако, что при столкновении с французской армией, в случае равных сил, мы непременно должны потерпеть поражение, правда?» – «Я не могу согласиться и с этим мнением Вашего Величества», – ледяным голосом произнес хозяин дома. Король так озлился, что стал хвалить военные таланты генерала Англьси. Нельзя было задеть Веллингтона чувствительнее: в военных кругах многие приписывали не ему, а лорду Англьси, честь победы при Ватерлоо. Гости переглянулись. Граф Ливен поспешно заговорил о предстоящем в Вероне международном конгрессе, составлявшем главную злобу дня.
Маркиз Лондондерри, бывший лорд Кэстльри, не сказал почти ни одного слова за весь вечер. Он и вообще был не очень разговорчив, но на этот раз его молчаливость и измученный вид обратили на себя общее внимание гостей. Хозяин дома раза два пытался вовлечь его в разговор; министр отвечал кратко «да», «нет», и то невпопад. Он мало ел, зато пил в этот вечер несколько больше обычного, хоть гораздо меньше, чем другие гости. Когда разговор зашел о Веронском конгрессе, министр иностранных дел вдруг оживился, но оживился, как потом вспоминали гости, несколько странно.
– Этот конгресс очень, очень опасен, – взволнованно сказал он. В его словах ничего особенно удивительного не было. Однако, голос и вид министра были таковы, что гости с недоумением на него взглянули.
– Почему же? – спросил Веллингтон. – Вы сами, дорогой друг, не раз мне говорили, что предпочитаете систему непосредственных встреч и переговоров с иностранными монархами и государственными людьми. Вы указывали, что она удобнее дипломатической переписки и дает лучшие результаты. А я всегда думал, что нужно выбирать меньшее зло. «In all circumstances the duty of a wise man is to choose the lesser of any two difficulties which beset him», повторил он ту же мысль в афористической форме и оглядел гостей.
С тех пор как принц-регент, со смертью Георга III, вступил на престол, этикет стал более строгим. Новый король почувствовал с годами усталость. Он свои шестьдесят лет прожил очень весело. Повлияла на короля и история с женой. После развода с ней, его популярность значительно уменьшилась; при проезде по улицам Лондона, он не раз слышал радостные возгласы: «Where's your wife, Georgy?»… Затем жена его скончалась; к собственному его изумлению, на нем отразилось и это, хоть он совершенно ее не выносил. Георг IV вдруг очень потолстел, отяжелел, обрюзг. Ему тяжело было смотреть на свои портреты в молодости, писанные в те времена, когда он считался красавцем и, под прозвищем «первого джентльмена Европы», сводил с ума красивейших женщин мира.
Новая фаворитка, маркиза Конингэм, пришедшая на смену леди Хертфорд, старалась не отпускать его в общество. Да и сам он ее покидал неохотно, смутно-тревожно предполагая, что эта старческая любовь (без ужаса и подумать было невозможно) – последняя любовь его жизни. Собираться с людьми, даже приятными, без женщин, стало ему скучно и тягостно. Однако, изредка все же приходилось принимать гостей и ездить в гости. Подражая королю, малые приемы в его честь устраивали знатнейшие сановники Англии.
Отказаться от приглашения победителя при Ватерлоо было почти невозможно. Вдобавок, Веллингтон недавно купил великолепный дом, Apsley House, и желал его показать. Георг IV и вообще недолюбливал герцога. При мысли же о том, что придется осматривать и хвалить разные сокровища и достопримечательности, дурное настроение короля усилилось. Ему достаточно надоели и собственные, и тем более чужие дворцы, картинные галереи, стильная мебель, коллекции фарфора, старинное серебро. Если б дело было зимой, можно было бы сказать, что при свечах нельзя ничего оценить по достоинству. Но в августе в семь часов вечера еще было светло, как днем. Король понимал, что хозяин его не пощадит и покажет решительно все.
Достопримечательности начались уже в холле. Георг IV покорно остановился перед огромной статуей; это был Наполеон Кановы с земным шаром в руке. Хозяин дома рассказал историю сокровища. «…Когда же лорд Бристоль сказал скульптору, что земной шар недостаточно велик по размерам статуи императора, Канова ответил: «Vous pensez bien, mylord, que la Grande Bretagne n'y est pas comprise». Король слабо улыбнулся. Ответ показался ему довольно забавным; однако он подумал, что, если не только осматривать произведения искусства, но еще выслушивать по их поводу исторические анекдоты, то обедать вообще не придется.
Георг IV пошел дальше тяжелой, переваливающейся походкой. Почти не глядя на вещи, почти не слушая объяснений, он, как при открытии разных музеев, повторял, в зависимости от предмета: «Это поистине прекрасно» или «Очень, очень интересно». Увидев в зеркале свою грузную фигуру, помятое, теперь совсем старческое, лицо, король только вздохнул. Он по-прежнему одевался лучше всех в Англии; по-прежнему знал, что, если сегодня криво застегнет пуговицу или воткнет носовой платок в туфлю, то завтра то же сделает весь Лондон. Но теперь ему было ясно, что все это ни к чему.
За ним почтительно следовали хозяин и гости: маркиз Лондондерри (его по старой памяти все еще называли лордом Кэстльри), русский посол, граф Ливен, и еще три человека, – Георг IV не помнил одного из них: знал его по наружности, знал, что этот гость был в свое время представлен (иначе он не мог бы быть приглашен на обед), знал, что фамилия гостя значилась в списке приглашенных, и все-таки не мог вспомнить, кто это. «Плохой признак, старость», – хмуро подумал он: память у него вообще была профессиональная, очень хорошая. По облику гостя король понял, что это денди (больше не говорили «Ьеаu») самого последнего образца: он был нехорошо одет, ногти у него были длинные, волосы немного растрепанные, вид болезненный, рассеянный и роковой, – Георгу IV было известно, что новая мода эта создалась в подражание сумасшедшему поэту Байрону, тому, который находился в любовной связи с собственной сестрой. «Да, странное, странное время!» – сердито думал он, вспоминая себя и друзей своей молодости, Фокса, графа д'Артуа, так худо кончившего Филиппа-Эгалитэ. Когда из разговора фамилия гостя выяснилась, король пожал плечами. Это был обыкновенный, ничем не замечательный лорд, дальний родственник Веллингтона, – очевидно, герцог хотел его угостить королем. «Но кем-же он угощает меня!…» Георг IV, от природы человек умный, хорошо знавший общество, перевидавший всевозможных знаменитых людей, больше никем вообще не интересовался и ни для кого себя не утруждал. Разговоры на серьезные темы были еще хуже глупых разговоров. Сам он говорил почти всегда одно и то же: так проще, и незачем стараться, и совершенно неинтересно, что о нем подумают Веллингтон, Кэстльри, растрепанный лорд, да и вообще кто бы то ни было.
Хозяин давал объяснения, и по его интонациям был виден чин художника: Сальватора Розу он представлял королю не так, как Мурильо, а Мурильо не так, как Тициана. Гости вставляли замечания, и Георг IV видел, что они ничего не понимают в искусстве. Сам он знал толк в картинах; в другое время, в лучшем настроении духа, быть может, кое-что посмотрел бы в этом доме: наряду с плохими картинами и подделками, тут были превосходные вещи. Но ему не хотелось доставлять удовольствие Веллингтону, и ничего, кроме «Это поистине прекрасно» и «Очень, очень интересно», он так из себя и не выдавил. Позабавило его и вместе раздражило, что Наполеон был в Apsley House буквально на каждом шагу, во всех видах, – скончавшийся в прошлом году император был в Лондоне вообще в большой моде. При виде картины Уилькиса, изображавшей, как английские инвалиды читают в газете сообщение о битве при Ватерлоо, король подумал, что картина неважная и что вывешивать ее Веллингтону не следовало бы. Когда же дело дошло до часов Типпу-Саиба, захваченных после взятия Серингапатама, Георг IV так открыто и решительно зевнул, что хозяин тотчас повел гостей к столу.
Ваши русские идеи у меня сегодня побеждают, как вы увидите, лишь наполовину, – сказал он русскому послу, смеясь и показывая на стол. Его слова относились к революции, которая происходила в мире в вопросах сервировки. Старые, французские правила тут боролись с новыми, русскими. Во Франции, а за ней во всей Западной Европе, при званых обедах на огромный стол ставились сразу десятки самых разных блюд, под крышками, под колпаками, на жаровнях. Однако в последнее время стала распространяться русская мода: блюда приносились в столовую из кухни одно за другим. Между знаменитыми поварами, мэтр-д-отелями, гастрономами шел ожесточенный спор о недостатках и преимуществах новой моды, assiettes volantes. На столе герцога Веллингтона стояли золотые и серебрянные блюда, но их было не так много, и ясно было, что это не весь обед, – Сегодня мой шеф придумал «diner tout en boeuf», – пояснил герцог. У короля вытянулось лицо.
– Я знаю эту штуку. Идея Элио, да? Карем всегда это отрицал, – сказал он довольно угрюмо. Речь шла тоже о новой моде, вернее, о возрожденной моде времен Людовика XV: многочисленные блюда обеда готовились из одного и того же мяса. Георг IV взял меню и прочел с хмурым видом. Там значились: «potage a la jambe de boeuf», «alimelles de palais de boeuf», «petits pàtès de boeuf», «poitrine de boeuf a la Hongrie», «gateau de gràisse de boeuf», «griblettes de boeuf», «hatereaux de boeuf», «clarquet de jus de boeuf» и еще какие-то мало понятные блюда, все из boeuf. – У меня тоже был как-то «souper tout en cochon»… Герцог пояснил разочарованным гостям, что diner tout en boeuf составляет только часть обеда; остальное напечатано на другой стороне меню. Король заглянул и просветлел: жаловаться на вторую часть обеда никак не приходилось.
– Это меню сделало бы честь самому Камбасересу, великому архиканцлеру покойного Наполеона, – сказал Ливен.
– Ах, не говорите мне об этом человеке, – ответил герцог. – В Париже он пригласил меня к себе на обед и я имел неосторожность ему сказать, что не очень интересуюсь едой. – «Чем же вы интересуетесь?» – закричал он, – «и зачем же вы ко мне пришли?»
Король улыбнулся, гости засмеялись. Лакеи подали мадеру в золотых кубках, она была превосходна. Растрепанный лорд сказал, что гораздо лучше начинать обед не с хереса, а именно с мадеры, «особенно если с такой, ведь это Мальвазия бабоза?» Граф Ливен высказал мнение, что обед надо начинать с русской водки, которая лучше всякой мальвазии бабоза, «и вдобавок стоит не два фунта бутылка, а пять или шесть пенсов». Король, смеясь, заметил, что Карем бежал от императора Александра и перешел к нему на службу, так как не мог вынести этого варварства: перед началом обеда люди убивают чувствительность неба, глотая залпом разбавленный водою спирт; а затем из кухни, откуда идти в столовую не меньше пяти минут, приносят одно за другим стынущие по дороге блюда!
– Я высказываю не свое мнение, а мнение великого Карема, – сказал он Ливену. – Впрочем, великий Карем сбежал и от меня. Он так мне и объяснил: король поваров может творить только в Париже.
Разговор был приятный. Настроение короля стало улучшаться, особенно когда разные griblettes de boeuf были убраны и начался настоящий обед. Однако, к концу, после шампанского (никаких тостов на малых приемах не полагалось) произошел не совсем приятный инцидент. Король заговорил на военные темы, которые очень любил. Он высказал мнение, что первая пехота в мире – русская. Наступило молчание. – «После пехоты Вашего Величества», – ответил очень холодно герцог Веллингтон, – «Ну, какая же у нас пехота! Наша кавалерия это, пожалуй, другое дело!… Думаю, однако, что при столкновении с французской армией, в случае равных сил, мы непременно должны потерпеть поражение, правда?» – «Я не могу согласиться и с этим мнением Вашего Величества», – ледяным голосом произнес хозяин дома. Король так озлился, что стал хвалить военные таланты генерала Англьси. Нельзя было задеть Веллингтона чувствительнее: в военных кругах многие приписывали не ему, а лорду Англьси, честь победы при Ватерлоо. Гости переглянулись. Граф Ливен поспешно заговорил о предстоящем в Вероне международном конгрессе, составлявшем главную злобу дня.
Маркиз Лондондерри, бывший лорд Кэстльри, не сказал почти ни одного слова за весь вечер. Он и вообще был не очень разговорчив, но на этот раз его молчаливость и измученный вид обратили на себя общее внимание гостей. Хозяин дома раза два пытался вовлечь его в разговор; министр отвечал кратко «да», «нет», и то невпопад. Он мало ел, зато пил в этот вечер несколько больше обычного, хоть гораздо меньше, чем другие гости. Когда разговор зашел о Веронском конгрессе, министр иностранных дел вдруг оживился, но оживился, как потом вспоминали гости, несколько странно.
– Этот конгресс очень, очень опасен, – взволнованно сказал он. В его словах ничего особенно удивительного не было. Однако, голос и вид министра были таковы, что гости с недоумением на него взглянули.
– Почему же? – спросил Веллингтон. – Вы сами, дорогой друг, не раз мне говорили, что предпочитаете систему непосредственных встреч и переговоров с иностранными монархами и государственными людьми. Вы указывали, что она удобнее дипломатической переписки и дает лучшие результаты. А я всегда думал, что нужно выбирать меньшее зло. «In all circumstances the duty of a wise man is to choose the lesser of any two difficulties which beset him», повторил он ту же мысль в афористической форме и оглядел гостей.