— Государь император прибудет не ранее как через полчаса, господа, — сказал он громко, закончив обход. Во дворе снова началось движение.
   — А как сошел вахтпарад? — беспокойно спросил кто-то вполголоса.
   — Как сошел, еще не знаю, полковник, — очень серьезным тоном сказал Пален, — а начался плохо. Я оттуда. Государь император нынче с утра гневен.
   Лица у слышавших его слова побледнели. Известие мгновенно передалось во все концы двора, миновав только Гагарину, которая, беспокойно оглядываясь по сторонам, сидела у статуи Славы. Некоторые из служащих замка стали исчезать. «Не убраться ли и мне подобру-поздорову, пока цел?» — спросил себя Штааль, Но любопытство в нем превозмогло тревогу. На людях не было страшно. Группы во дворе снова разбились. Поднялся гул, более взволнованный, чем прежде.
   Пален приблизился к отставному вице-канцлеру и вместе с ним прошел к стеклянной двери. Все провожали их глазами. Они поднялись по лестнице.
   — Ты за сенаторское звание благодаришь? — спросил Пален с нескрываемой насмешкой, садясь на бархатный небольшой Диван и показывая своему собеседнику место рядом с собою (этот жест тотчас раздражил Панина — точно Пален разрешал ему сесть). — Впрочем, ты больше и не сенатор.
   Они приходились друг другу родственниками и были на «ты», несмотря на разницу в летах. Пален говорил по-немецки: немецкий язык в ту пору был уже мало распространен в обществе.
   — Так пришел откланяться, говорят, нужно, — отрывисто ответил Панин, неохотно принимая и эту меру предосторожности, и иронический тон своего собеседника. — Благодарить мог бы разве за приказ немедленно выехать из Петербурга в деревню… Сегодня утром получил.
   — Я знаю. Ничего не мог поделать.
   — Я тебя и не виню.
   — Едва ли он будет с тобой говорить, — сказал Пален, подумав. — Он очень зол на тебя… Лучше бы ты и не являлся, а написал письмо Гагариной. Графине передай мое искреннее участие. Впрочем, за тебя я могу лишь порадоваться. Отдохнешь душою от этого сумасшедшего дома… Да и голова останется на плечах, чего нельзя с уверенностью сказать о других (он привстал и заглянул вниз). Но для дела твой отъезд — истинное несчастье. Еще хуже, чем эта глупая смерть Рибаса… Нам не везет.
   — Я присутствовал при этой глупой смерти, — сказал, хмурясь, Панин. — Вернее, я не отходил от него с той минуты, как он впал в беспамятство. Это было ужасно… Рибас бредил и мог проговориться… Я безотлучно был при нем, следил за каждым его словом, заглушал его голос, когда входили близкие… Разве теперь можно кому верить?
   — Враги его у нас говорили, будто он не надежен, — сказал Пален. — Ходил, ходил такой слух…
   Панин вспыхнул.
   «Точно такой же слух ходит о тебе», — подумал он с раздражением.
   — Рибас ничего дурного не сделал, — сказал сухо Панин. — А вот кто может поручиться, что надежны те молодчики, которых ты ежедневно вербуешь?
   — Никто не может поручиться.
   — Так что же ты делаешь? — с горячностью произнес Панин. — Я не скрываю, не я один удивляюсь.
   — Укажите мне, пожалуйста, другой, безопасный способ привлечения людей к заговору. Я с удовольствием приму… Какие вы удивительные люди, — сказал Пален. Он снова привстал, заглянул вниз через перила (в вестибюле по-прежнему не было никого). — Я отлично знаю, что вы все мною недовольны. Отчего же вы не возьмете дела в свои руки? Я охотно уступлю. Может быть, Талызин с братьями-масонами? Или князь Платон, а? Или — чего же лучше — ты сам?
   — Ты прекрасно понимаешь, что это невозможно, — ответил, сдерживаясь, Панин. — Меня высылают из Петербурга, да я штатский человек. Руководить военным заговором может только военный с большим именем.
   — Так возьмите Зубова, ведь он генерал-фельдцейгмейстер.
   — Полно шутить. Зубов воин из будуара императрицы и… Ну, ты сам знаешь. Талызин — храбрый и порядочный человек (Панин невольно подчеркнул это слово), но он молод и неопытен. После смерти Суворова ты один имеешь должный авторитет в офицерстве…
   — Тогда предоставьте мне поступать так, как я считаю нужным. С тех пор как существует мир, заговорщиков, думаю, вербовали именно так, как их вербую я. Других способов я не знаю. Разумеется, риск есть, страшный риск… Тайная канцелярия, правда, ничего не делает помимо меня… Что?
   — Ничего, — ответил Панин, стискивая зубы.
   — Тебе не нравится? Талызину тоже не нравится (он сказал пренебрежительно: dem Talysin). В остальном вы не похожи друг на друга, а в этом сходитесь. Хороши бы мы были, ежели б я не стоял во главе Тайной канцелярии. Могу тебя уверить, что вы с Талызиным уже висели бы теперь на дыбе… И не вы одни…
   Он помолчал.
   — Я говорю, за Тайную канцелярию я более или менее спокоен. Но кто же может поручиться (как ты справедливо выражаешься), что один из тех молодчиков, которых я вербую ежедневно, не донесет обо всем прямо государю? Никто не может поручиться. Очень трудно устроить заговор с ручательством… Я каждое утро, выходя из дому, готовлю себя к тому, что больше никогда не вернусь. Каждый день жизни я рассматриваю как дар судьбы. Вполне возможно, что государь сегодня же пошлет за Аракчеевым. Может, он уже послал. Знаю, что он подозревает о заговоре… Он всех подозревает, — но больше всего… больше всего тех, кто действительно в заговоре участвует. От природы он человек неглупый. Быстро теряет рассудок, но, кажется, не совсем еще потерял. Я знаю, он хочет заменить меня Аракчеевым. Тогда с вами будет разговор.
   «С вами? Отчего же не с нами?» — спросил себя Панин.
   — Пока все же он еще мне верит… Ты только и умел с ним поссориться. Это очень нетрудно. Вы обвиняете меня в двоедушии, я это прекрасно знаю… Я все знаю — больше, чем вы, быть может, думаете. Однако на моем двоедушии держится все дело. Каких усилий мне все это стоит, как мне все это гнусно и гадко, не стану говорить. Но я это делаю для России…
   В глазах Панина что-то мелькнуло.
   — Я это делаю для России, — повторил Пален, чуть повысив голос и отчеканивая каждое слово: Was ich tue, das tue ich für Russland…[126] Я знаю, мое немецкое имя внушает вам недоверие. У русского дворянства недоверие к людям с немецким именем — старинный и неизменный признак либерализма… Твою матушку звали, однако, баронесса Вейдель. Но, разумеется, решающее значение имеет кровь отца, — сказал он с насмешкой. — Иначе, может быть, и русских среди нас не осталось бы…. Все-таки, поверь мне хоть в этом, я такой же русский патриот, как вы с Талызиным. Шестой десяток живу, служу России, как могу, и ничем, слава Богу, пока русского имени не посрамил.
   — Да кто же сомневался?..
   — Ну, тем лучше, если никто не сомневается. Так повторяю, пока Павел мне верит. Но, в самом деле, кто может поручиться (он опять иронически подчеркнул это выражение), что один из завербованных мною молодчиков сегодня же, да вот здесь на представлении, не доложит всего государю?
   — И что же тогда?
   — Тогда пришлось бы действовать решительно, тут же, — сказал Пален равнодушно. — Боюсь только, как бы после этих решительных действий солдаты не подняли нас на штыки… Ну да что говорить заранее! Пока никто не донес. Разумеется, — сказал он, смеясь, — я не так уж во всем открываюсь молодым шалопаям, о которых ты говоришь и без которых, к сожалению, нельзя осуществить дело. Жаль, что покойный Фонвизин — тот, что комедии писал, — не видал меня с некоторыми из них. Я иногда сам себе напоминаю не то заклинателя змей, не то Месмера, не то злодея из пьесы сочинителя Коцебу. Это прекрасно действует почти на всех… Кстати, ты не знаешь господина фон Коцебу?
   — Того, что заведует немецким театром? Встречал, кажется.
   Пален опять засмеялся.
   — Знаешь ли ты, чем он сейчас занят? Павел осчастливил его литературным заказом. Ему приказано составить от имени государя вызов на дуэль всем монархам.
   — Что такое?
   — Я говорю, государь вызывает на дуэль всех европейских монархов.
   — Какой вызов? Это шутка?
   — Вовсе не шутка. Впрочем, не знаю — разве у него разберешь? Как бы то ни было, Коцебу приказано составить вызов, который будет напечатан в русских и в иностранных ведомостях.
   — Да кому вызов? Какая дуэль? Что за вздор!
   — Знаю только, что я и Кутузов — секунданты. Принимаю поздравления.
   — Да где ж это видано?
   Пален пожал плечами.
   — Где видано, чтоб мертвым людям делали выговор? Объявил же он выговор умершему Врангелю. Где видано, чтобы высылать так послов… Да вот опять вышло хорошо: он поругался со своим гостем, с шведским королем. Они, видишь ли, не поладили. Наш изображает из себя Фридриха II, а тот мальчуган — Карла XII… Что же ты думаешь? Королю не велено давать есть, будет голодать всю дорогу. Разве ты еще не слышал?
   — Несчастная страна, — сказал со вздохом Пален. — Его по-человечеству жаль.
   — Кого? Шведского короля?
   — Государя, разумеется.
   — Разве что по-человечеству.
   Панин быстро на него взглянул.
   — Мало ли в России сумасшедших. Их зверски бьют, на них надевают смирительные рубашки. Конечно, по-человечеству и их жалко… Почему его жалеть больше? Те хоть безобидные.
   — Что Александр? — спросил, помолчав, Панин.
   — Все тянет… Этот мальчик умен и очень скрытен, Сам не знаю, как быть. Без него действовать трудно, а он упорно не дает ответа. Видишь ли, ему очень хочется стать царем. И очень не хочется стать отцеубийцей… Что ты морщишься? Я правду говорю… Конечно, его положение тяжелое… Хуже моего! — вырвалось вдруг у Палена. — Вот он и думает, как бы так сделать, чтобы и царем стать, и отца не обидеть. Ему так хотелось бы, чтобы мы свергли Павла без него… Так, видишь ли, свергли, чтоб он ничего не знал. Тогда он мог бы, в порыве сыновнего возмущения, ну, не казнить нас — он юноша не кровожадный, — а, скажем, сослать подальше. Перед историей это было бы совсем хорошо… Я понимаю, конечно, что ему это было бы крайне удобно. Но нам совсем неудобно, — добавил он, усмехаясь. — Я вынужден поэтому все беспокоить его неприятными разговорами. Еще придется поговорить… Жаль, что нельзя при свидетелях. Этот мальчик очень хитер.
   — Как бы мы не ошиблись в расчете?
   — Не думаю. Но, разумеется, власть должна быть у них вырвана. В этом ты совершенно прав. Я знаю твой проект конституции. В общем одобряю, но есть серьезные недостатки.
   Он кратко и точно изложил недостатки выработанного Паниным конституционного проекта. Панин внимательно слушал и удивлялся дельности возражений, здравому смыслу этого человека.
   — Мы, конечно, не знаем, как к нашему делу отнесется русский народ, — начал Панин.
   — Русский народ? Вероятно, нехорошо отнесется. Я думаю, народ любит Павла: любит именно потому, что мы его ненавидим, — другой причины я не вижу. К счастью, не так важно, что думает народ… Его нигде, кажется, ни о чем не спрашивают, а особенно в таких делах, да еще у нас в России… Войска, гвардия, это так.
   — Я иного мнения, — еще больше хмурясь, сказал Панин. — Может, ты находишь, что народ любит и палки, и крепостное право?
   — Да, это очень серьезный довод. Мы отменим и палки, и крепостное право, но нам потребуются годы. А народ ждать не любит. Поэтому рассчитывать на проявления народной благодарности не следует. Я даже принял кое-какие меры предосторожности.
   — Почему потребуются годы?
   — Если освободить крестьян без земли, они возьмутся за вилы.
   — Надо, значит, освободить их с землею.
   — Ты Дугино отдаешь?
   — Дело не во мне и не в моем Дугине… Нужно найти общее решение, которому я подчинюсь, как другие.
   — Зачем непременно общее решение? Если б ты хотел отдать своим крестьянам Дугино, ты давно мог бы это сделать. Как ни относиться к нашему самодержавию, надо все же признать, что оно никогда не запрещало частным лицам заниматься благотворительностью, — сказал Пален. В тоне его теперь, как и у Панина, звучала явная враждебность. — Во всяком случае, я решительно тебя прошу не поднимать вопроса о крепостном праве… До тех пор, пока мы не доведем дела до конца. Я прямо скажу: ты отобьешь от комплота девять десятых участников. У нас состав пестрый. Одни принимают участие в деле по самым высоким патриотическим мотивам, как ты. А другие — потому, что подкуплены на английские деньги. Одни хотят завести конституцию или даже республику, а другие смертельно боятся, как бы Павел не освободил крестьян.
   — Назови имена. Я не желаю участвовать в деле с такими людьми… И об английских деньгах я слышу впервые.
   — Я никак не предполагал, что ты подкуплен. И меня, как ты догадываешься, не подкупили. Что до английских денег, то беды никакой нет, ежели и правда. Лишь бы стать у власти, а затем мы отобьем у господ англичан охоту вмешиваться в наши дела… Впрочем, большинство у нас составляют люди, которым одинаково мало дела и до крепостного права, и до конституции, и до Англии. Большинство — это молодые люди, которые пойдут свергать царя, как еще недавно шли шалить в корпусе. Все равно: сейчас мы все союзники. А дальше будет видно… Нечего переделывать людей, бери их такими, каковы они есть, ежели ты хочешь быть политическим деятелем.
   По побледневшему лицу Панина он увидел, что раздражение завело его слишком далеко. «Да, конечно, это не следовало ему говорить. Он хоть и молод, но занимал важнейшие государственные посты».
   — Ну, что ж нам тут спорить на сквозном ветре, — изменив тон, благодушно сказал Пален (точно они только что заговорили на этом месте). — К тому же ты это понимаешь лучше меня. Ты так долго изучал все эти вопросы. Ich habe nur die Pfiffigologie studiert[127], — сказал он весело (Панин знал, что это слово, от pfiffig — «хитрый», было любимым выражением Палена). — Главное мое соображение: нет у нас конституционалистов. Ты, я, Яшвиль, еще два-три человека. Воронцов? И то не знаю. Едва ли даже Талызин? Да и у каждого конституционалиста, верно, свой проект конституции. Сговориться будет не так просто.
   — Мы убедим других.
   — Надеюсь, убедим: гвардия в моих руках.
   Он опять пожалел о вырвавшемся у него слове, увидев снова раздражение и недоверие на смягчившемся было лице Панина. «Однако я все хуже собой владею», — подумал он с неудовольствием.
   — Ну да сначала сделаем дело, — сказал Пален. — Ты когда едешь? Завтра?
   — Да, кажется.
   — Счастливого пути… До его отречения … Когда он отречется, я тебя вызову… Мы немедленно тебя вызовем, — поправился он. — Пойдем, однако, он скоро приедет. И то ему, верно, сегодня же донесут, что я долго с тобой разговаривал…

IX

   Они вернулись во внутренний двор замка, и опять появление Палена привлекло общее внимание. Гул разговоров ослабел. Никита Петрович, ни с кем не заговаривая, вернулся на свое прежнее место и оттуда недоброжелательно провожал взглядом Палена. «Эким он ходит хозяином дома! — сказал он себе с легким раздражением. — И улыбается этак по-королевски…» Он подумал, что Пален, верно, ненасытной любовью любит свое хозяйское положение в России, почет, который ему воздают, и особенно сказывающуюся в этом почете власть. «Верно, любит и двор, и этикет дворцовый, и куртизанов, и пажей, и скороходов, и все эти chinoiseries[128], — с намешкой думал Панин, в душе сознавая, что и сам он ко всему этому не вполне равнодушен, и оттого озлобляясь еще больше. — Зачем же ему наша cause[129], если он и так хозяин в России, le maitre absolu du pays[130]? Для верности, что ли? Он не был бы и за конституцию, если б обеспечил себе ролю временщика. Ведь при Павле все это карточный дом… А когда Пален совсем усядется над нами, он в своем роде будет почище Павла…» Никита Петрович сердито оглянулся на пажа, который жадными глазами тоже следил за Паленом. Военный губернатор остановился около группы семеновских офицеров. Наследник престола отдал честь, настойчиво подчеркивая свою служебную подчиненность. Легкая ответная улыбка Палена и принимала это как должное, и вместе как бы показывала, что его немного забавляет подчиненность ему наследника русского престола. Так, по крайней мере, про себя толковал эту улыбку Панин.
 
 
   Посторонняя публика в углу двора заволновалась. Штааль оглянулся. Кучка собралась и быстро росла вокруг немолодого дворцового служителя, который что-то рассказывал с очень значительным видом. Штааль подошел к кучке. Служитель, только что прибежавший с Царицына луга, взволнованным шепотом сообщил, что на вахтпараде случилась беда. Батюшка царь с самого начала был очень гневен. Под конец парада что-то такое не вышло, и государь изволил приказать отсчитать виноватому офицеру двести палок. Служитель ахал, рассказывая об этом происшествии, но в глазах его сияла с трудом сдерживаемая радость. Принесенное известие в одну минуту облетело весь двор. Гул голосов как-то вдруг изменился. Изменились и лица офицеров. Из них никто не подходил и не расспрашивал служителя — его об этом было стыдно расспрашивать. Анна Петровна Гагарина вдруг откинулась на спинку стула и закрыла лицо муфтой. Александр Павлович, очень бледный, стоял перед Паленом, который продолжал что-то ему рассказывать. Пален был по-прежнему совершенно спокоен. Но на лице его больше не было улыбки. Он стал чрезвычайно серьезным.
 
 
   Со стороны Дворцовой площади загремел барабан. За его грохотом не было слышно команды. Посторонняя публика мигом отхлынула в дальние углы двора. Пален занял свое место сбоку от представлявшихся и в последний раз окинул их беглым внимательным взором. Все вытянулись и замерли.
   Барабан гремел все громче. Вдруг грохот оборвался. Настала мертвая тишина. К воротам, верхом на белой лошади, медленно подъезжал император. Адъютант и камер-гусар ехали по сторонам от него, сзади, так что головы их лошадей приходились вровень бедрам императорского коня, ни на дюйм не отступая от положенного расстояния. Странный треугольник приблизился к воротам и здесь в мгновенье расстроился. Адъютант и камер-гусар соскочили с коней. Въезжать верхом во внутренний двор замка имел право один император. Белый конь, скашивая глаза назад и закусывая удила, шагом вошел во двор. Землисто-бледный человек в синевато-зеленом мундире, с двумя звездами, немного поднявшись на стременах и наклонившись вперед, судорожно постегивая хлыстом по ботфорту, быстро озираясь по сторонам воспаленными красными глазами, доехал до середины двора. Адъютант боком бежал за государем, не сводя с него глаз. Вдруг государь рванул поводья. Белый конь, сильно мотнув головой, стал, не доходя до окаменевших людей.
   Император сошел с лошади, бросив поводья камер-гусару, и принял рапорт Палена. Он больше не постегивал себя по ботфорту и хлыст держал как-то странно, на некотором от себя расстоянии, точно собирался отбить внезапный удар. Опустив подбородок, Павел снизу вверх в упор, странно остановившимися глазами, смотрел на графа Палена. Затем, не сказав ни слова, сдвинулся и мелкими автоматическими шажками, высоко поднимая ноги, подошел к первой офицерской группе. Бледный как смерть наследник престола, не глядя на отца, что-то пробормотал невнятно. Неестественная и страшная улыбка искривила землистое лицо с выпученной нижней губою. Вдруг государь круто повернулся назад. За спиной Павла на расстоянии сажени огромным столбом стоял Николай Зубов. Хлыст дернулся в руке императора. Несколько секунд длилось мучительное молчание. Затем послышался внятный звучный голос Палена. Все на него оглянулись. Он назвал какую-то фамилию. Мальчик в мундире пажа сорвался с места и выбежал вперед. Император отшатнулся и поднял хлыст.
   — Камер-паж… имеет счастье благодарить ваше императорское величество за высокую милость, — спокойно произнес Пален. Мальчик, споткнувшись, опустился на одно колено, с очевидным усилием сгибая ногу в высоком и узком ботфорте. Государь вдруг захохотал и протянул руку для поцелуя. В ту же секунду, взглянув поверх головы мальчика, он встретился взглядом с уволенным вице-канцлером. Павел отдернул руку, и воспаленные глаза его снова остановились.
   — Прочь! Не надо! — хриплым голосом прокричал он, неизвестно к кому обращаясь. Он побежал автоматическими шажками вперед по двору. Вдруг у статуи Славы он увидел княгиню Анну Гагарину. Павел остановился. Лицо его сразу совершенно переменилось. Он тяжело вздохнул, провел рукой по лбу. Затем подошел к княгине, робко заглянул ей в глаза и бережно, с нежностью, приблизил к губам ее руку.

X

   Костюмер вспрыснул волосы Талызина душистой жидкостью, расположил на его голове согнутую дугою проволоку и, закрепив косу, усердно засыпал все пудрой. Талызин, закутанный в пудер-мантель, морщился в белом облаке, закрыв глаза, сжимая ноздри и губы. Продольная складка, обозначившаяся при этом от носа к углам рта, придала его благодушному холеному лицу несвойственное ему надменное выражение.
   — Нет, нет, конечно, над ухом, — открывая на мгновенье глаза и почти не разжимая рта, недовольно ответил он на вопрос костюмера, устроить ли Фальконеты на высоте половины уха или над ухом. Талызин тотчас закрыл глаза в облаке белой пыли, с живостью высвободил правую руку из-под пудер-мантеля и наметил указательным пальцем уровень фальконетов. Он задавал моду в Петербурге, очень изысканно одевался, насколько это позволял мундир, и немного гордился этим, как гордятся эстеты своей любовью к красивым вещам.
   — Слушаю-с, ваше превосходительство, не извольте беспокоиться, — сказал почтительно-ласково костюмер, обожавший Талызина за его щедрость и за благодушную барскую вежливость. Белое облако разошлось. Складки на лице Талызина исчезли. Он открыл глаза и взглянул в большое тройное зеркало, расположенное над туалетным столом. Стол у него был китайчатый лаково-сургучный с золотыми храмами на доске; туалетный прибор — русского глянцевитого, снежно-белого фарфора с алыми розами. Талызин ценил русский фарфор и считал своим долгом богатого человека покровительствовать отечественному искусству. Стены комнаты, над низом резного дуба, были затянуты русскими гобеленами императорской шпалерной мануфактуры. Талызин не любил однородного стиля мебели: Louis XVI к тому же надоел и вышел из моды, Louis XV и даже Louis XIV были у всех знатоков. В комнатах Талызина были собраны красивые и дорогие вещи самых разных эпох и стилей. На полу лежал мягкий бархатный ковер Savonnerie. Мебель была розового дерева, крытая шитым шелком.
   — Да, так хорошо, — сказал Талызин, внимательно осмотрев прическу. Он передвинул левую створку зеркала в раме, отделанной яшмой и порфиром. — Вон тут разве пригладить?.. Впрочем, нет, хорошо. Благодарю вас.
   Костюмер, вытянув шею и губы, осторожно подул на края волос Талызина, который, почувствовав на лбу дыхание, брезгливо отшатнулся.
   — Я вас, кажется, просил не сдувать пудру, — сердито сказал он и тотчас же смягчился: он не способен был говорить резко с людьми низшего положения.
   — Простите, запамятовал, ваше превосходительство, — с несколько обиженным выражением сказал костюмер. Он развязал шнурок, которым был перевязан большой сверток в гладкой чистой бумаге, вынул розовое домино и ловко развернул его на левой руке перед Талызиным.
   — Как изволили приказать, ваше превосходительство, французского шелка, капюшончик высокий, а маска прямо из Парижа, от Марасси…
   — А другое домино у вас в свертке зачем?
   — Это не для вашего превосходительства, это для их сиятельства князя Зубова. От вас к ним велено приехать, в кадетский корпус.
   «В кадетский корпус? Ах да, в самом деле, ведь ему приказано воспитывать юношество… Хорош воспитатель, — подумал с неприятным чувством Талызин. Ему опять пришло в голову, что на то дело, которое они затеяли, должны были бы идти только безупречные люди. — Правда, во всяком хлебе не без мякины. Где же их взять, безупречных людей? Вот и Панина сослали…»
   Он в сотый раз подумал, что только чудом каким-то они все еще гуляют на свободе, когда посвящены в дело десятки людей.
   — Истинное чудо! — произнес вдруг вслух Талызин. Он в последнее время часто говорил сам с собой. Костюмер посмотрел на него вопросительно, но одновременно сам Талызин с испугом оглянулся на костюмера, точно тот по этим двум словам мог догадаться об его мыслях.
   — Чудное домино, — сказал он, улыбнувшись своей нехитрой выдумке.
   — Прикажете пристегнуть капюшон?
   — Да, пожалуйста.
   «Разумеется, чудо, не иначе как промысел Божий, — продолжал думать Талызин. — Да еще, кроме Провидения, то, что Тайной канцелярией ведает опять же Пален…» Он внутренне поморщился от циничной формы, в которую вылилась его мысль. Ему пришло в голову, что это не случайно: в последнее время слишком часто что-то совершенно непривычное, циническое стало заскальзывать в его душу. «Тот старик француз говорит, что людей можно делить по тому, как часто им приходят в голову так называемые циничные мысли, и по тому, любят ли они эти мысли или нет. Что ж, может быть, и вправду политика без этого не бывает. Да, я не создан для дел политических», — думал Талызин. Эта мысль, все чаще приходившая ему в голову по мере того, как близился к развязке заговор, была ему и приятна, и немного его огорчала.
   Талызину иногда хотелось быть настоящим политическим деятелем. В молодости он мечтал об этом. Он и теперь находил необходимым читать разные политические сочинения, хотя они утомляли его и наводили на него скуку: во всякую эпоху есть книги, которые нисколько не интересны громадному большинству образованных людей и которые тем не менее почти всеми читаются; не читавшие их стыдятся этого и делают вид, что читали. От политических деятелей Талызина отталкивали их сухость и нетерпимость. «Надо родиться с особой узкостью души для этого дела», — утешая себя, думал он. Как все люди, внутренне презирающие политику и политиков, Талызин старался презирать их откуда-то сверку; но откуда именно, он не знал сам. По-настоящему он любил веселых, благодушных, остроумных, независимых людей, никому не делающих зла, но умеющих, за бутылкой вина, пошутить довольно едко, отпустить в прозе, а то и в стихах колкую эпиграмму. Таких людей было немало. Талызин знал, однако, что ему, как человеку новых взглядов, следовало бы держаться своих единомышленников, а к людям, враждебным новым взглядам, относиться с насмешкой, даже с презрением, иногда и с ненавистью. Однако он с противниками нередко чувствовал себя гораздо лучше, чем с единомышленниками. Тон противников, благодушно подшучивавших над его взглядами (он так же благодушно отшучивался), обычно не раздражал Талызина, разве только уж кто-нибудь не совсем шутливо высказывал нечто ни с чем не сообразное, вроде того, что нужно бы запретить все книги или что либералистов следовало бы перевешать, — тогда Талызин вспыхивал и говорил резкости. Но это случалось нечасто. В среде же своих единомышленников он порою испытывал скуку и досаду от какой-то круговой поруки, которая, как он чувствовал, раз навсегда установилась между ними, — они все словно подмигивали вечно друг другу. Талызин не на словах, а по-настоящему верил, что правда была на их стороне. К новым идеям он примкнул совершенно искренне, не из желания пооригинальничать ими в аристократическом кругу. Но себя переменить Талызин не мог. Он читал Вольтера и, как все (даже противники), восхищался его стилем и остроумием. Но в глубине души Талызин сознавал, что ни он сам, ни девять десятых образованных русских людей не могли бы отличить стиль Вольтера от стиля другого французского писателя. Блеск вольтеровского остроумия тоже несколько утомлял Талызина — в чем он никогда не решился бы признаться. Про себя он знал, что ему гораздо больше удовольствия доставляли едкие шуточки гетмана Кирилла Разумовского или юмор Александра Андреевича Безбородко в те, в последнее время его жизни все более редкие, минуты, когда старый канцлер оживлялся за бутылкою вина. Талызин, конечно, не думал, что Безберодко или Разумовский остроумнее Вольтера (он знал, что этакое и сказать невозможно, — даже враги бы рассмеялись: Вольтер был Вольтер). Но Безбородко и Разумовский, со свойственным им природным умом, живостью, юмором, говорили о том, что было близко и знакомо Талызину. Самые же прославленные остроты и шутки Вольтера в большинстве относились к предметам, совершенно Талызина не интересовавшим. Он не всегда и понимал, что, собственно, могла бы означать символически Кунигунда и как именно следует толковать «Ecrasez l’infâme»[131]