Страница:
Талызин развел руками и решительно направился вперед, надевая на ходу маску. Штааль сделал то же самое. Лопухина поплыла вслед за ними, с трудом сдерживая смех. В галерее арабеск, последней комнате перед Тронным залом, гости на цыпочках теснились к дверям, за которыми слышалось пение. В толпе Штааль потерял Талызина. Лопухина тоже отстала. Штааль протиснулся к входу, но войти в Тронный зал оказалось невозможным: у дверей внутри зала стояла сплошная стена людей, которые не хотели или не могли идти дальше. Здесь собрались преимущественно дамы. Вытянувшись на цыпочках, Штааль мог видеть то, что происходило в горевшем огнями колоссальном зале. У длинной стены неестественно, чуть не навытяжку, стояли, плотно прижавшись друг к другу, в два ряда, люди в домино, капюшонах и масках. По залу шла маскарадная процессия. Быстро окинув ее взглядом, Штааль стал искать глазами императора. «Ах, досада, надо бы пробиться дальше…» Прямо перед собой в самой середине процессии он увидел госпожу Шевалье. Участники шествия не носили масок, но загримированные лица их были затянуты газом. Астрея медленно в такт музыке скользила по залу. Впереди нее шли с пением отроки в белых балахонах, с оливковыми ветвями в руках. Они шли в ногу и держали оливковые ветви как ружья. Позади Астреи тоже следовали люди, какие-то старики, увенчанные лавровыми венками. У одних венки были надеты набекрень; у других сидели на макушке; третьи поддерживали их руками, видимо мучительно боясь испортить сложную прическу. Позже Штааль узнал, что старики эти изображали стихотворцев, философов, законодателей, которые в свите Астреи приветствовали пришествие Золотого века. Штааль не мог оторвать глаз от красавицы. Она одна, по-видимому, не испытывала никакого смущения. Штааль замирая освобождал ее глазами от легкого костюма Астреи. Вдруг он чуть не вскрикнул. Где-то наверху, почти у самого потолка зала, перед ним мелькнуло и исчезло знакомое искривленное, землисто-бледное лицо. Прямо перед Штаалем покрывало стену знаменитое зеркало Михайловского замка, считавшееся самым большим в России. В Тронном зале сырости не было, и зеркало все отражало, так что в первую минуту Штааль его и не заметил. Он схватился рукой за маску, поправил на глазах прорезы, протиснулся в дверях и снова поймал в зеркале бескровное лицо Павла. Опустив руки на колени, чуть наклонившись вперед, император сидел в углублении стены на очень высоком красном троне, к которому шла лестница. На широких ступенях трона стояли как статуи люди в черных масках. Штаалю показалось, что в одном из них, стоявшем ступенью выше других, он узнал великого князя Александра. «А этот высокий, кажется, Пален? Да, конечно, это он…»
Штааль вгляделся в мертвенное лицо с остановившимися, выпученными глазами и вдруг почувствовал себя нехорошо. «Кажется, я слишком много выпил», — подумал он тоскливо и с остервенением стал пробиваться назад. За ним уже стояла стена народа, но человека, освобождавшего место, выпустили легко. Штааль, пошатываясь, пошел по совершенно опустевшей комнате и тяжело опустился в углу в кресло под висячей лампой. «Да, не надо было так много пить. Как неприятен этот резкий свет!.. Я не пьян, конечно, сейчас все пройдет. Но зачем, зачем я ввязался в это дело?..»
Пение в зале становилось стройнее и увереннее. Штааль мог разобрать слова: «Ликовствуйте днесь, ликовствуйте здесь, воздух, и земля, и воды», — пел хор отроков. — «Да, ликовствуйте… Нечего мне ликовствовать… Пропаду ни за грош…» Ему снова вспомнился бал у князя Безбородко, — там тоже был этот страшный землисто-бледный человек. «Вот и опять… Повторилось… Тогда Лопухина, теперь Шевалье… Как странно, однако, — с неизъяснимой тревогой подумал Штааль. — Да что же тут странного? Вполне натурально… Вздор!.. Тот сумасшедший старик думал, что все происходит в жизни два раза. „Deux est la nombre fatidique!“[157] — вспомнил Штааль запись в тетради Баратаева… Мучительная тревога его все росла… — Ах как режет глаза и греет этот проклятый свет!» — подумал он, щурясь и поднимая голову.
Лампа над ним висела действительно очень низко. Проходивший по галерее арабеск лакей приблизился к Штаалю и сбоку от него, перегнувшись над большой порфирной вазой, потянул вниз спущенную по стене серебряную цепочку. Лампа, висевшая на блоке, с легким визгом поднялась. Штааль, согнувшись, смотрел мутным взором на человека в красном костюме.
XVI
XVII
XVIII
XIX
Штааль вгляделся в мертвенное лицо с остановившимися, выпученными глазами и вдруг почувствовал себя нехорошо. «Кажется, я слишком много выпил», — подумал он тоскливо и с остервенением стал пробиваться назад. За ним уже стояла стена народа, но человека, освобождавшего место, выпустили легко. Штааль, пошатываясь, пошел по совершенно опустевшей комнате и тяжело опустился в углу в кресло под висячей лампой. «Да, не надо было так много пить. Как неприятен этот резкий свет!.. Я не пьян, конечно, сейчас все пройдет. Но зачем, зачем я ввязался в это дело?..»
Пение в зале становилось стройнее и увереннее. Штааль мог разобрать слова: «Ликовствуйте днесь, ликовствуйте здесь, воздух, и земля, и воды», — пел хор отроков. — «Да, ликовствуйте… Нечего мне ликовствовать… Пропаду ни за грош…» Ему снова вспомнился бал у князя Безбородко, — там тоже был этот страшный землисто-бледный человек. «Вот и опять… Повторилось… Тогда Лопухина, теперь Шевалье… Как странно, однако, — с неизъяснимой тревогой подумал Штааль. — Да что же тут странного? Вполне натурально… Вздор!.. Тот сумасшедший старик думал, что все происходит в жизни два раза. „Deux est la nombre fatidique!“[157] — вспомнил Штааль запись в тетради Баратаева… Мучительная тревога его все росла… — Ах как режет глаза и греет этот проклятый свет!» — подумал он, щурясь и поднимая голову.
Лампа над ним висела действительно очень низко. Проходивший по галерее арабеск лакей приблизился к Штаалю и сбоку от него, перегнувшись над большой порфирной вазой, потянул вниз спущенную по стене серебряную цепочку. Лампа, висевшая на блоке, с легким визгом поднялась. Штааль, согнувшись, смотрел мутным взором на человека в красном костюме.
XVI
«Ma réponse, encore et toujours, est non. Pouviez vous en douter un instant?
Je ne puis vous empêcher de porter ce coup fratricide et insensé. Mais que vous comptiez sur moy, cést trop fort!
Je ne donne pas la mort. C’ést à sa négation que je vise. La vie est déjà assez courte. Décidément nous nous valons tous, surtout dans la stupidité.
Cent fois non.
Et une page de Suétone sur laquelle vous feriez bien de méditer:
«Sed Caesari futura coedes evidentibus prodigiis denuntiata est… Percussorum autem fere neque tridnnio quisquam amplius supervixit, neque sua morte eefunctus est. Damnati omnes, alius alio casu periit».
[«Мой ответ, снова и навсегда, — нет. Неужели вы могли хоть на минуту усомниться в этом? Я не могу помешать вам нанести этот братоубийственный и безумный удар. Но то, что вы рассчитываете на меня, это уж слишком!
Я никого не убиваю. Моя цель — отрицание смерти. Жизнь уже достаточно коротка. Решительно, все мы стоим друг друга, особенно в глупости.
Сто раз нет.
Вот страница из Светония, и вы хорошо сделали бы, если бы поразмыслили над ней (франц.).
«Между тем приближение насильственной смерти было возвещено Цезарю самыми несомненными предзнаменованиями… Из его убийц почти никто не прожил после этого больше трех лет и никто не умер своей смертью. Все они были осуждены и все погибли по-разному» (Светоний. Жизнь двенадцати Цезарей. Перевод М. Л. Гаспарава ).]
Баратаев запечатал письмо и надписал: «Милостивому Государю Петру Александровичу господину Талызину в собственные руки».
Je ne puis vous empêcher de porter ce coup fratricide et insensé. Mais que vous comptiez sur moy, cést trop fort!
Je ne donne pas la mort. C’ést à sa négation que je vise. La vie est déjà assez courte. Décidément nous nous valons tous, surtout dans la stupidité.
Cent fois non.
Et une page de Suétone sur laquelle vous feriez bien de méditer:
«Sed Caesari futura coedes evidentibus prodigiis denuntiata est… Percussorum autem fere neque tridnnio quisquam amplius supervixit, neque sua morte eefunctus est. Damnati omnes, alius alio casu periit».
[«Мой ответ, снова и навсегда, — нет. Неужели вы могли хоть на минуту усомниться в этом? Я не могу помешать вам нанести этот братоубийственный и безумный удар. Но то, что вы рассчитываете на меня, это уж слишком!
Я никого не убиваю. Моя цель — отрицание смерти. Жизнь уже достаточно коротка. Решительно, все мы стоим друг друга, особенно в глупости.
Сто раз нет.
Вот страница из Светония, и вы хорошо сделали бы, если бы поразмыслили над ней (франц.).
«Между тем приближение насильственной смерти было возвещено Цезарю самыми несомненными предзнаменованиями… Из его убийц почти никто не прожил после этого больше трех лет и никто не умер своей смертью. Все они были осуждены и все погибли по-разному» (Светоний. Жизнь двенадцати Цезарей. Перевод М. Л. Гаспарава ).]
Баратаев запечатал письмо и надписал: «Милостивому Государю Петру Александровичу господину Талызину в собственные руки».
XVII
То мучительное душевное состояние, в которое впал после маскарада Штааль и которое теперь называется неврастенией, тогда приписывалось действию «паров» и так и называлось «ваперы». От него, как теперь, врачи лечили каплями. Житейская же мудрость советовала прибегать к вину. Штааль с отвращением глотал Гарлемские капли и, убедившись, что пользы от них нет никакой, обращался к бургонскому, к коньяку, к водке. Он пил в одиночку. Вино помогало, но ненадолго. Через час-другой состояние Штааля становилось еще мучительнее.
Хуже всего было по утрам. После тревожной тяжелой ночи он просыпался рано, с первым светом дня. Еще прежде, чем он приходил в себя, им овладевали беспричинный ужас, болезненная тоска. Судорожно подергиваясь, плотнее закутываясь в одеяло (ему теперь всегда было холодно), он припоминал, что такое еще случилось. Обыкновенно и припоминать было нечего: в эти дни в его жизни никаких событий не происходило. Тем не менее ужас и тоска не исчезали. Если же накануне случалась неприятность (чаще всего какая-нибудь новая приходившая ему в голову мысль), то неприятность эта, хотя бы самая ничтожная, немедленно представлялась Штаалю несчастьем. Вздрагивая под одеялом, он лежал в постели часами. Иногда первый же стакан чаю он с утра обильно разбавлял коньяком. Становилось легче. Штааль сбрасывал с себя одеяло, умывался, одевался и через некоторое время с головной болью снова ложился в постель. Он почти не выходил из дому.
Ему становилось лучше лишь с наступлением темноты. Затворив на запор дверь, он тщательно опускал шторы, проверял заряд пистолета, привычным усилием, морщась от боли в верхней части ступни, стаскивал с себя сапоги, поспешно раздевался и тотчас гасил свечу. Штааль так уставал за день (ровно ничего не делая), что ему казалось, будто он как ляжет, так и заснет тотчас глубоким сном. Но стоило ему лечь, немного угреться в постели, и мозговая усталость проходила, заменяясь лихорадочным оживлением мысли. Это, однако, его не тяготило. Он с наслаждением думал, что тишина, темнота, полное одиночество продлятся не менее десяти часов. К середине ночи он засыпал. Сон его был неизменно беспокоен. Его мучили кошмары. Чаще всего он видел во сне бревенчатое строение Тайной канцелярии.
Штааль догадывался, что лучшим средством борьбы с ваперами была бы работа и общество приятных людей. Но дела у него в эти дни не было никакого. С новым служебным назначением вышла случайная задержка. Люди же, почти все, были ему противны до отвращения. Как назло пропал куда-то де Бальмен. К собственному своему удивлению, Штааль и о госпоже Шевалье думал в эти дни мало. Первые два дня после маскарада он ждал от нее вестей. Никаких вестей не было. Это, однако, не слишком его огорчало. «Еще одна завязка без продолжения, — пренебрежительно говорил он себе, точно в его жизни было так много таких завязок. — Нет, видно, это и с моей стороны было менее сурьезно, нежели я думал. Да и ясно теперь, что она за женщина…» В том состоянии, в каком он находился, ему было не до любви, — он боялся даже оказаться не на должной высоте и пробовал, кроме Гарлемских капель эликсир столетнего шведского старца. «А может, я просто спятил? — с тревогой думал он. — То влюблен как мальчишка, то не сурьезно…» Он теперь находил также, что слишком опрометчиво, на вопрос «Combien?»[158] Шевалихи, ответил ей: «Се que tu voudras»[159]. Остававшиеся у него девять тысяч для нее были явно на один глоток, — она могла потребовать и больше. Но и девяти тысяч было жалко. Штааль едва ли не впервые в жизни ощущал теперь материальную обеспеченность — не имел хоть забот, как свести в течение месяца концы с концами. Деньги не принесли ему счастья; но без них, он знал, и его бедственное душевное состояние стало бы много хуже. «Нет, это было не сурьезно, и вовсе не ce que tu voudras», — неуверенно думал Штааль. Молчание госпожи Шевалье тяготило его разве лишь, как новое доказательство неблагосклонности к нему судьбы. «И здесь не повезло, — во всем всегда не везет…»
Как ни мучительна была для Штааля мысль очутиться в большом незнакомом обществе, в котором надо было бы разговаривать, сидеть, а не лежать, и быть одетым по форме, он с жутким нетерпением ждал вечера у Талызина. Что-то ему говорило, что вечерние сборища у командира Преображенского полка имеют близкое отношение к нависшему над Россией и над ним грозному, таинственному делу. Штааль смутно чувствовал, что визит этот многое уяснит и, быть может, его успокоит. Однако в воскресенье он получил краткую записку: Талызин в самой любезной форме извещал, что завтрашний прием отменяется и что он непременно ждет гостя в следующий понедельник. Записка была писана канцелярским почерком: только имя и отчество Штааля во второй строчке, после обращения «дорогой друг», были вписаны рукой, которой принадлежала подпись. Сообщение о том, что долгожданное свидание откладывается еще на целую неделю, произвело ужасное впечатление на Штааля. Мучаясь вопросом, почему отложен прием у Талызина, Штааль десять раз перечитывал записку, вдумывался в каждое слово и не находил ответа. Может быть, заговор раскрыт — тогда не будет ли тяжкой уликой это приглашение? Ведь через писарей и проследят, кого именно звали. Как только эта мысль пришла Штаалю, он сжег записку — в другое время было бы очень приятно при случае показывать приятелям письмо от одного из первых людей столицы с обращением «дорогой друг» (хотя бы писанным рукой канцеляриста) и с указанием его имени-отчества. Затем он с ужасом подумал, что, быть может, кто-либо оклеветал его перед Талызиным, назвал ненадежным человеком или даже предателем. Ничто решительно не говорило в пользу такого предположения. Текст записки (Штааль вспоминал каждое слово) был, очевидно, одинаков для всех приглашенных. Да и самое приглашение не отменялось, а лишь откладывалось на неделю. Тем не менее предположение это было невыносимо. Штааль спал ночью еще хуже обыкновенного. Он проснулся в шесть часов с сознанием, что случилась катастрофа и что с мыслью о ней надо будет жить и весь этот день, и следующий, и так до ближайшего понедельника.
Он лежал на краю постели часа два, скосив глаза вниз и внимательно пересчитывая половицы. Этим он подолгу занимался в спальной по утрам. Сосчитать было трудно — мешал лежавший у стены ковер. Штааль измерял его мысленно, определяя на глаз число покрытых ковром половиц. Денщик принес ему стакан чая с лимоном — Штааль в последние дни ничего не ел по утрам. Он жадно отхлебнул из стакана, приподнявшись на локте. Но усилие было слишком велико. Как тяжелобольной, он в изнеможении снова опустил голову на подушку, закрыл глаза и задумался.
«Ну да, это ваперы, — думал он, — это может случиться со всяким… В трусости, в недостатке мужества никто меня не упрекнет. Ламор правду говорит, что нет вполне храбрых, ничего не боящихся людей, что храбрость есть самая неопределенная штука. Он еще цитировал Фенелона… Кажется, Фенелона?.. Да, как это?.. „Le courage humain est faux, c’est un effet de la vanité: on cache son trouble…“[160] Значит, память еще работает, несмотря на ваперы… Сколько храбрых людей, столько и храбростей. Конечно, у меня нет того мужества, что было у князя Мещерского, перешедшего под огнем по бревну через Руссу на Чертовом водопаде. Он, однако, упал на колени, когда перебежал на левый берег… У меня нет и выдержки старика Суворова, на то он и Суворов. Но я вел себя в походе не хуже других, лучше очень многих, и опасность, к которой бывал я подготовлен, никогда меня не пугала. Я выйду охотиться на медведя, соглашусь стреляться с опытным дуэлянтом… В Париже я один вершок был от смерти… Ну, да! — радостно вспомнил он, — конечно, тогда опасность была похуже нынешней: шутка ли, Питтов агент в Париже в пору террора! И вынес ведь… Правда, и тогда был страх, были кошмары, были бессонные ночи… А все же не было того, что сейчас… Да что же, какая опасность может мне теперь грозить? Ежели только меня не связывает тот разговор с Паленом… Может статься, я у них значусь в списках…» — угрюмо думал он.
Штааль с тревогой замечал в себе признаки большого душевного расстройства. На столике возле постели у него постоянно лежал заряженный пистолет. Он испытывал больше, чем когда-либо прежде, то особое чувство свободы, которое дается постоянным обращением с оружием. «Дешево себя не продам, а застрелиться всегда успею. Нет, не дойдет до дыбы, — думал он, соображая, сколько времени им понадобится для того, чтобы взломать дверь и ворваться в его комнату. — Разве врасплох схватят? Надо, надо быть осторожным…» Он теперь очень тревожился относительно входной двери; иногда вечером, ночью, по два, по три раза вставал, выходил в переднюю, проверял запор и заодно прислушивался — не слышны ли на лестнице тяжелые шаги гвардианов.
Хуже всего было по утрам. После тревожной тяжелой ночи он просыпался рано, с первым светом дня. Еще прежде, чем он приходил в себя, им овладевали беспричинный ужас, болезненная тоска. Судорожно подергиваясь, плотнее закутываясь в одеяло (ему теперь всегда было холодно), он припоминал, что такое еще случилось. Обыкновенно и припоминать было нечего: в эти дни в его жизни никаких событий не происходило. Тем не менее ужас и тоска не исчезали. Если же накануне случалась неприятность (чаще всего какая-нибудь новая приходившая ему в голову мысль), то неприятность эта, хотя бы самая ничтожная, немедленно представлялась Штаалю несчастьем. Вздрагивая под одеялом, он лежал в постели часами. Иногда первый же стакан чаю он с утра обильно разбавлял коньяком. Становилось легче. Штааль сбрасывал с себя одеяло, умывался, одевался и через некоторое время с головной болью снова ложился в постель. Он почти не выходил из дому.
Ему становилось лучше лишь с наступлением темноты. Затворив на запор дверь, он тщательно опускал шторы, проверял заряд пистолета, привычным усилием, морщась от боли в верхней части ступни, стаскивал с себя сапоги, поспешно раздевался и тотчас гасил свечу. Штааль так уставал за день (ровно ничего не делая), что ему казалось, будто он как ляжет, так и заснет тотчас глубоким сном. Но стоило ему лечь, немного угреться в постели, и мозговая усталость проходила, заменяясь лихорадочным оживлением мысли. Это, однако, его не тяготило. Он с наслаждением думал, что тишина, темнота, полное одиночество продлятся не менее десяти часов. К середине ночи он засыпал. Сон его был неизменно беспокоен. Его мучили кошмары. Чаще всего он видел во сне бревенчатое строение Тайной канцелярии.
Штааль догадывался, что лучшим средством борьбы с ваперами была бы работа и общество приятных людей. Но дела у него в эти дни не было никакого. С новым служебным назначением вышла случайная задержка. Люди же, почти все, были ему противны до отвращения. Как назло пропал куда-то де Бальмен. К собственному своему удивлению, Штааль и о госпоже Шевалье думал в эти дни мало. Первые два дня после маскарада он ждал от нее вестей. Никаких вестей не было. Это, однако, не слишком его огорчало. «Еще одна завязка без продолжения, — пренебрежительно говорил он себе, точно в его жизни было так много таких завязок. — Нет, видно, это и с моей стороны было менее сурьезно, нежели я думал. Да и ясно теперь, что она за женщина…» В том состоянии, в каком он находился, ему было не до любви, — он боялся даже оказаться не на должной высоте и пробовал, кроме Гарлемских капель эликсир столетнего шведского старца. «А может, я просто спятил? — с тревогой думал он. — То влюблен как мальчишка, то не сурьезно…» Он теперь находил также, что слишком опрометчиво, на вопрос «Combien?»[158] Шевалихи, ответил ей: «Се que tu voudras»[159]. Остававшиеся у него девять тысяч для нее были явно на один глоток, — она могла потребовать и больше. Но и девяти тысяч было жалко. Штааль едва ли не впервые в жизни ощущал теперь материальную обеспеченность — не имел хоть забот, как свести в течение месяца концы с концами. Деньги не принесли ему счастья; но без них, он знал, и его бедственное душевное состояние стало бы много хуже. «Нет, это было не сурьезно, и вовсе не ce que tu voudras», — неуверенно думал Штааль. Молчание госпожи Шевалье тяготило его разве лишь, как новое доказательство неблагосклонности к нему судьбы. «И здесь не повезло, — во всем всегда не везет…»
Как ни мучительна была для Штааля мысль очутиться в большом незнакомом обществе, в котором надо было бы разговаривать, сидеть, а не лежать, и быть одетым по форме, он с жутким нетерпением ждал вечера у Талызина. Что-то ему говорило, что вечерние сборища у командира Преображенского полка имеют близкое отношение к нависшему над Россией и над ним грозному, таинственному делу. Штааль смутно чувствовал, что визит этот многое уяснит и, быть может, его успокоит. Однако в воскресенье он получил краткую записку: Талызин в самой любезной форме извещал, что завтрашний прием отменяется и что он непременно ждет гостя в следующий понедельник. Записка была писана канцелярским почерком: только имя и отчество Штааля во второй строчке, после обращения «дорогой друг», были вписаны рукой, которой принадлежала подпись. Сообщение о том, что долгожданное свидание откладывается еще на целую неделю, произвело ужасное впечатление на Штааля. Мучаясь вопросом, почему отложен прием у Талызина, Штааль десять раз перечитывал записку, вдумывался в каждое слово и не находил ответа. Может быть, заговор раскрыт — тогда не будет ли тяжкой уликой это приглашение? Ведь через писарей и проследят, кого именно звали. Как только эта мысль пришла Штаалю, он сжег записку — в другое время было бы очень приятно при случае показывать приятелям письмо от одного из первых людей столицы с обращением «дорогой друг» (хотя бы писанным рукой канцеляриста) и с указанием его имени-отчества. Затем он с ужасом подумал, что, быть может, кто-либо оклеветал его перед Талызиным, назвал ненадежным человеком или даже предателем. Ничто решительно не говорило в пользу такого предположения. Текст записки (Штааль вспоминал каждое слово) был, очевидно, одинаков для всех приглашенных. Да и самое приглашение не отменялось, а лишь откладывалось на неделю. Тем не менее предположение это было невыносимо. Штааль спал ночью еще хуже обыкновенного. Он проснулся в шесть часов с сознанием, что случилась катастрофа и что с мыслью о ней надо будет жить и весь этот день, и следующий, и так до ближайшего понедельника.
Он лежал на краю постели часа два, скосив глаза вниз и внимательно пересчитывая половицы. Этим он подолгу занимался в спальной по утрам. Сосчитать было трудно — мешал лежавший у стены ковер. Штааль измерял его мысленно, определяя на глаз число покрытых ковром половиц. Денщик принес ему стакан чая с лимоном — Штааль в последние дни ничего не ел по утрам. Он жадно отхлебнул из стакана, приподнявшись на локте. Но усилие было слишком велико. Как тяжелобольной, он в изнеможении снова опустил голову на подушку, закрыл глаза и задумался.
«Ну да, это ваперы, — думал он, — это может случиться со всяким… В трусости, в недостатке мужества никто меня не упрекнет. Ламор правду говорит, что нет вполне храбрых, ничего не боящихся людей, что храбрость есть самая неопределенная штука. Он еще цитировал Фенелона… Кажется, Фенелона?.. Да, как это?.. „Le courage humain est faux, c’est un effet de la vanité: on cache son trouble…“[160] Значит, память еще работает, несмотря на ваперы… Сколько храбрых людей, столько и храбростей. Конечно, у меня нет того мужества, что было у князя Мещерского, перешедшего под огнем по бревну через Руссу на Чертовом водопаде. Он, однако, упал на колени, когда перебежал на левый берег… У меня нет и выдержки старика Суворова, на то он и Суворов. Но я вел себя в походе не хуже других, лучше очень многих, и опасность, к которой бывал я подготовлен, никогда меня не пугала. Я выйду охотиться на медведя, соглашусь стреляться с опытным дуэлянтом… В Париже я один вершок был от смерти… Ну, да! — радостно вспомнил он, — конечно, тогда опасность была похуже нынешней: шутка ли, Питтов агент в Париже в пору террора! И вынес ведь… Правда, и тогда был страх, были кошмары, были бессонные ночи… А все же не было того, что сейчас… Да что же, какая опасность может мне теперь грозить? Ежели только меня не связывает тот разговор с Паленом… Может статься, я у них значусь в списках…» — угрюмо думал он.
Штааль с тревогой замечал в себе признаки большого душевного расстройства. На столике возле постели у него постоянно лежал заряженный пистолет. Он испытывал больше, чем когда-либо прежде, то особое чувство свободы, которое дается постоянным обращением с оружием. «Дешево себя не продам, а застрелиться всегда успею. Нет, не дойдет до дыбы, — думал он, соображая, сколько времени им понадобится для того, чтобы взломать дверь и ворваться в его комнату. — Разве врасплох схватят? Надо, надо быть осторожным…» Он теперь очень тревожился относительно входной двери; иногда вечером, ночью, по два, по три раза вставал, выходил в переднюю, проверял запор и заодно прислушивался — не слышны ли на лестнице тяжелые шаги гвардианов.
XVIII
Дядьки на руках перенесли пажей через мокрое грязное крыльцо и усадили в давно дожидавшуюся огромную придворную карету. Пажи, назначенные на дежурство при высочайшем столе, тщательно вымытые, в непривычных французских костюмах, в новых шелковых чулках, сидели в карете без шляп, чтобы не смять сложной прически. Им было жутко и весело. Разговаривать они не смели: пажеский надзиратель, прозванный в корпусе «зайцем», имел вид очень хмурый. Однако при въезде в Михайловский замок самый бойкий из пажей, Костя Бошняк, не утерпел, наклонился вперед и прижался лицом к стеклу кареты, чтоб посмотреть, как опустится подъемный мост, о котором ходили в корпусе таинственные волнующие слухи. Но Косте ничего не удалось увидеть. Никакого подъемного моста не было, да и «заяц» больно дернул Костю за ухо — за самый низ, чтобы не испортить ailes de pigeon[161] над ушами. Карета остановилась. Дядьки соскочили с запяток и снова вынесли взволнованно на подъезд пажей одного за другим. Стало очень светло и тепло. Золото, мрамор, хрусталь ослепили глаза Косте. Он видел только, что шедший сбоку от них надзиратель имел здесь далеко не такой величественный вид, как в корпусе. Это было приятно. Затем, в одной из бесконечных великолепных зал, раззолоченный старичок с палочкой в руке (важный человек, судя по виду и по тому, как с ним говорил «заяц») долго и ласково учил порядкам пажей. Этому, впрочем, их учили и в корпусе на уроках учтивства и благопристойности; устраивались даже репетиции. Пажи, находившиеся в том возрасте, когда нельзя разобрать, где кончается застенчивость и где начинается глупость, слушали старичка плохо. Он вздохнул, посмотрел на часы, простился с надзирателем и повел пажей в столовую. Здесь у Кости совершенно разбежались глаза. У стены большой комнаты во всю длину выстроились лакеи в пышных красных ливреях, все такие громадные, что даже Володя, камер-паж, которому было семнадцать лет, приходился им по плечо, и сам учитель русского языка, прозванный в корпусе пихтою, был, пожалуй, их пониже. На стоявшем посредине комнаты огромном, покрытом белоснежной скатертью столе горели в канделябрах свечи. «Золотые канделябры!» — подумал благоговейно Костя. Все на столе, как в сказках, было золотое или хрустальное. В золотых вазах лежали такие фрукты, каких Костя отроду не видал (он, хоть и учился в Пажеском корпусе, был из очень небогатой семьи). Другие золотые вазы были полны доверху конфет. «Вот как живут, счастливцы, — подумал Костя. — Мне так не зажить». Он задумался, будет ли когда-либо царем. Надежды было мало. «Может, завоюю какое-нибудь царство в Африке», — успокоил он себя, понемногу осматриваясь. В комнате было два камина, но ни в одном не горел огонь. «Чудаки или скупятся? — спросил себя Костя. — И то холодно, как у нас в дортуаре». По сторонам от каминов картины изображали войну. Это было бы интересно рассмотреть получше, но старичок как раз поставил Костю на его место, слева от Володи, позади зеленого бархатного стула. Таких стульев в комнате было всего семь. Посредине, перед Володей, стоял стул пошире, тоже зеленый бархатный, но весь расшитый золотом и с огромным золотым гербом на отвале. Другие стулья — всего штук двадцать — были красные. На них лежали зеленые, не бархатные, а штофные подушки. Костя знал, что на стульях, за которыми их расставили, будет сидеть царская семья, а впереди камер-пажа Володи, на стуле с золотым гербом, сам государь.
— Кубок его величеству, миленький, буду подавать я сам, — ласково-убедительно говорил раззолоченный старичок, точно упрашивая пажей согласиться на такой порядок. — Вы на меня, миленькие, смотрите: чуть что, я мигну, поймете. А как я возьму у тебя кубок, миленький, ты скоренько возьми у меня жезл, а потом тотчас и отдай, вот и хорошо будет…
Костя слушал плохо, довольный тем, что самая трудная роль выпадала на долю Володи, который заметно волновался. Косте очень нравились непривычные слова «кубок», «жезл». Он их знал только по книжкам; до того он и не догадывался, что палочка в руках старичка была жезлом. Затем каждому из пажей дали в руки по серебряной тарелке. Костя совершенно не знал, что с ней делать: о тарелках в корпусе на ученье им забыли сказать. Он украдкой посмотрел на камер-пажа. Тот держал тарелку впереди себя, приложив ее краем к груди. Костя сделал то же самое. Было неудобно и смешно.
— Ну вот, отлично понял, миленький, — говорил камер-пажу старичок. — Ну, вот и славно, молодцы, мальчики, молодцы!
Володя поклонился головой и тарелкой. Косте стало еще смешнее. Он хотел что-то шепнуть соседу, но вдруг вытаращил глаза. В столовую комнату вошел очень маленького роста человечек в разноцветном коротеньком халате, из-под которого виднелись красный и зеленый сапожки. Лицо у этого человечка было ярко раскрашено; он носил усы, закрученные кверху и продетые в кольца, — слева золотое, справа серебряное. На щеке у него была наклеена огромная мушка, как у генеральши, жены директора корпуса. К изумлению Кости, старичок в раззолоченном мундире не принял никаких мер против вошедшего, рассеянно на него взглянул и совершенно так же, как им, сказал ему: «Здравствуй, миленький».
— Это царский шут, — шепотом пояснил Косте камер-паж. Шут подошел к ним, вытащил из-под стола скамеечку и, видимо, с трудом опустившись, сел позади царского стула.
— Эх, старость не радость, — сказал он угрюмо. Молодой лакей, восторженно глядевший на шута, радостно фыркнул. Шут мрачно на него посмотрел.
— Чего смеешься, с… с…? — сказал он сердито.
— Ну, ну, ты потише, миленький, — укоризненно заметил раззолоченный старичок. — Какие ты слова при невинных детках говоришь, а?
Косте стало еще веселее оттого, что это они невинные детки и что при них, по мнению старичка, нельзя говорить такие слова. Он пришел в столь радостное настроение, что даже вход высоких особ не произвел на него большого впечатления. В шедшем странной походкой впереди человеке Костя сразу признал государя, хоть никогда его не видал и хоть портрет в корпусе большим сходством не отличался. Его немного удивило, что государь был не выше Володи (Костя иначе представлял себе царей) и что он все время фыркает. Наследника, который приезжал к ним в корпус, Костя видал и прежде. Ему показалось, что великий князь сильно изменился, исхудал и осунулся. «Верно, болен», — подумал Костя. К большой его радости, шут вдруг галопом пробежал по комнате, высоко подкидывая полы халата. Царь вздрогнул и оглянулся. Шут замахал головой и сел на скамеечку позади стула, вытянув ноги в разноцветных сапожках и перебирая в воздухе ручками.
— Кубок его величеству, миленький, буду подавать я сам, — ласково-убедительно говорил раззолоченный старичок, точно упрашивая пажей согласиться на такой порядок. — Вы на меня, миленькие, смотрите: чуть что, я мигну, поймете. А как я возьму у тебя кубок, миленький, ты скоренько возьми у меня жезл, а потом тотчас и отдай, вот и хорошо будет…
Костя слушал плохо, довольный тем, что самая трудная роль выпадала на долю Володи, который заметно волновался. Косте очень нравились непривычные слова «кубок», «жезл». Он их знал только по книжкам; до того он и не догадывался, что палочка в руках старичка была жезлом. Затем каждому из пажей дали в руки по серебряной тарелке. Костя совершенно не знал, что с ней делать: о тарелках в корпусе на ученье им забыли сказать. Он украдкой посмотрел на камер-пажа. Тот держал тарелку впереди себя, приложив ее краем к груди. Костя сделал то же самое. Было неудобно и смешно.
— Ну вот, отлично понял, миленький, — говорил камер-пажу старичок. — Ну, вот и славно, молодцы, мальчики, молодцы!
Володя поклонился головой и тарелкой. Косте стало еще смешнее. Он хотел что-то шепнуть соседу, но вдруг вытаращил глаза. В столовую комнату вошел очень маленького роста человечек в разноцветном коротеньком халате, из-под которого виднелись красный и зеленый сапожки. Лицо у этого человечка было ярко раскрашено; он носил усы, закрученные кверху и продетые в кольца, — слева золотое, справа серебряное. На щеке у него была наклеена огромная мушка, как у генеральши, жены директора корпуса. К изумлению Кости, старичок в раззолоченном мундире не принял никаких мер против вошедшего, рассеянно на него взглянул и совершенно так же, как им, сказал ему: «Здравствуй, миленький».
— Это царский шут, — шепотом пояснил Косте камер-паж. Шут подошел к ним, вытащил из-под стола скамеечку и, видимо, с трудом опустившись, сел позади царского стула.
— Эх, старость не радость, — сказал он угрюмо. Молодой лакей, восторженно глядевший на шута, радостно фыркнул. Шут мрачно на него посмотрел.
— Чего смеешься, с… с…? — сказал он сердито.
— Ну, ну, ты потише, миленький, — укоризненно заметил раззолоченный старичок. — Какие ты слова при невинных детках говоришь, а?
Косте стало еще веселее оттого, что это они невинные детки и что при них, по мнению старичка, нельзя говорить такие слова. Он пришел в столь радостное настроение, что даже вход высоких особ не произвел на него большого впечатления. В шедшем странной походкой впереди человеке Костя сразу признал государя, хоть никогда его не видал и хоть портрет в корпусе большим сходством не отличался. Его немного удивило, что государь был не выше Володи (Костя иначе представлял себе царей) и что он все время фыркает. Наследника, который приезжал к ним в корпус, Костя видал и прежде. Ему показалось, что великий князь сильно изменился, исхудал и осунулся. «Верно, болен», — подумал Костя. К большой его радости, шут вдруг галопом пробежал по комнате, высоко подкидывая полы халата. Царь вздрогнул и оглянулся. Шут замахал головой и сел на скамеечку позади стула, вытянув ноги в разноцветных сапожках и перебирая в воздухе ручками.
XIX
Штааль не знал, что переворот назначен на одиннадцатое число. Но он об этом догадывался.
План дела, время его выполнения были известны лишь очень немногим. По-настоящему все знал точно один Пален. На сборищах в доме генерала Талызина ничего толком не говорилось. Тем не менее после первого же из этих сборищ у Штааля исчезли слезы сомнения: стало совершенно ясно, что заговор существует, что развязка приближается и что сам он принимает в деле очень близкое участие.
На последнем ужине у Талызина Пален отозвал Штааля в сторону и минут пять говорил с ним наедине. Имел он при этом такой вид, точно хотел раскрыть Штаалю всю свою душу. Однако говорил Пален больше о преимуществах свободы, о позоре рабского состояния, о Бруте и о других римлянах. Затем он, как будто некстати, но с участием, спросил Штааля об его видах и пожеланиях по службе. Неожиданно для самого себя Штааль, волнуясь, сказал, что ему ничего не нужно: он и так готов всем пожертвовать для отечества. Пален одобрительно кивнул головой, как бы показывая, что это само собой разумеется. Тем не менее продолжал расспрашивать Штааля об его служебных видах и даже что-то записал для памяти в книжечку. Потом он опять поговорил о Бруте и о свободе, под конец разговора, глядя в упор на собеседника, сказал тихо, проникновенным голосом: «J-f… qui parle, brave homme qui agit»[162], — отошел и отозвал в сторону другого гостя. Больше ничего не было сказано, однако Штааль понял, что все закреплено и кончено. «Да, я сжег свои корабли», — повторял он про себя с волнением. Ему нравилось это выражение (хоть он и не помнил толком, что за корабли и кто их сжег, — кажется, какие-то греки). Еще больше его взволновали заключительные слова Палена. Фразу «J-f… qui parle, brave homme qui agit» Штааль потом слышал не раз: по-видимому, Пален говорил ее и другим участникам дела (они, впрочем, на него не ссылались). Штааль про себя повторял эти французские слова в минуты особенного упадка духа. От них он как будто становился бодрее. Ваперы не исчезли, но ослабели: он переболел.
В марте вышла наконец бумага с его назначением. Он был определен ординарцем к генералу Уварову (который тоже постоянно бывал у Талызина). Штааль недолюбливал своего нового начальника, однако назначению был рад. Уварову как раз выпало исполнять обязанности дежурного генерал-адъютанта при государе, и по должности ординарца Штааль чуть не целый день проводил в Михайловском замке. Работы у него было очень мало: он выполнял отдельные поручения Уварова.
Государя Штааль видел редко, но с царской семьей встречался беспрестанно. Она чрезвычайно ему понравилась. Штаалю со школьных лет внушалась привязанность к царствующему дому, но он прежде не чувствовал настоящей любви к чужим, далеким людям. Теперь он с удивлением заметил, что искренне полюбил и императрицу (хоть его очень смешил ее немецкий говор), и великих княгинь, и княжон. К наследнику он не чувствовал сердечного расположения, но любовался им невольно, как сокровищем искусства. «Право, это уж не весьма справедливо, — думал он, — что одному дано столько: и первый в мире престол, и ум, и этакая изумительная красота». Штааль старательно изучал, как ходит великий князь, как здоровается (в отличие от императора Александр Павлович подавал руку приближенным). Пробовал Штааль и перенимать эти манеры, но сам чувствовал, что совсем не выходит: для них требовалось быть наследником русского престола. Штааль видел раз издали, как в концерте Александр Павлович аплодировал госпоже Шевалье: левая рука его была приподнята до высоты лица и оставалась почти неподвижной; он медленно хлопал по ней правой рукой, откинув назад голову, чуть наклонив ее налево. И жест этот, и выражение лица великого князя, и его узкие породистые руки с длинными тонкими пальцами казались Штаалю художественным созданьем. «Вот она, раса, — говорил он себе. Личная обаятельность, свойственная многим Романовым, в Александре Павловиче достигла высшего предела. — У покойной государыни был, сказывают, такой же шарм, — думал Штааль. — Может, в молодости, — ведь я ее видел старухой… Нет, такой же едва ли был и в молодости. Откуда у ней, у захудалой немецкой принцессы, взялся бы?..» Сильное впечатление производил на Штааля и строгий придворный этикет. Было что-то магическое в вечном церемониале двора, в титулах этих людей, в странном обращении с ними. Штааль находился теперь в той степени близости к великим князьям, которая особенно способствовала их престижу. Они не были для него больше чужими, но не были и своими людьми. Он часто их видел, но никогда с ними не разговаривал. «Как ни смотри, а необыкновенные люди, и какие воспитанные!» — думал он. Мысль о том, что он участвует в заговоре против главы этой милой семьи, вызывала в нем иногда тоскливое недоумение. Он теперь старался возможно меньше думать о деле. Это, однако, не очень ему удавалось. В Михайловском замке становилось все страшнее.
План дела, время его выполнения были известны лишь очень немногим. По-настоящему все знал точно один Пален. На сборищах в доме генерала Талызина ничего толком не говорилось. Тем не менее после первого же из этих сборищ у Штааля исчезли слезы сомнения: стало совершенно ясно, что заговор существует, что развязка приближается и что сам он принимает в деле очень близкое участие.
На последнем ужине у Талызина Пален отозвал Штааля в сторону и минут пять говорил с ним наедине. Имел он при этом такой вид, точно хотел раскрыть Штаалю всю свою душу. Однако говорил Пален больше о преимуществах свободы, о позоре рабского состояния, о Бруте и о других римлянах. Затем он, как будто некстати, но с участием, спросил Штааля об его видах и пожеланиях по службе. Неожиданно для самого себя Штааль, волнуясь, сказал, что ему ничего не нужно: он и так готов всем пожертвовать для отечества. Пален одобрительно кивнул головой, как бы показывая, что это само собой разумеется. Тем не менее продолжал расспрашивать Штааля об его служебных видах и даже что-то записал для памяти в книжечку. Потом он опять поговорил о Бруте и о свободе, под конец разговора, глядя в упор на собеседника, сказал тихо, проникновенным голосом: «J-f… qui parle, brave homme qui agit»[162], — отошел и отозвал в сторону другого гостя. Больше ничего не было сказано, однако Штааль понял, что все закреплено и кончено. «Да, я сжег свои корабли», — повторял он про себя с волнением. Ему нравилось это выражение (хоть он и не помнил толком, что за корабли и кто их сжег, — кажется, какие-то греки). Еще больше его взволновали заключительные слова Палена. Фразу «J-f… qui parle, brave homme qui agit» Штааль потом слышал не раз: по-видимому, Пален говорил ее и другим участникам дела (они, впрочем, на него не ссылались). Штааль про себя повторял эти французские слова в минуты особенного упадка духа. От них он как будто становился бодрее. Ваперы не исчезли, но ослабели: он переболел.
В марте вышла наконец бумага с его назначением. Он был определен ординарцем к генералу Уварову (который тоже постоянно бывал у Талызина). Штааль недолюбливал своего нового начальника, однако назначению был рад. Уварову как раз выпало исполнять обязанности дежурного генерал-адъютанта при государе, и по должности ординарца Штааль чуть не целый день проводил в Михайловском замке. Работы у него было очень мало: он выполнял отдельные поручения Уварова.
Государя Штааль видел редко, но с царской семьей встречался беспрестанно. Она чрезвычайно ему понравилась. Штаалю со школьных лет внушалась привязанность к царствующему дому, но он прежде не чувствовал настоящей любви к чужим, далеким людям. Теперь он с удивлением заметил, что искренне полюбил и императрицу (хоть его очень смешил ее немецкий говор), и великих княгинь, и княжон. К наследнику он не чувствовал сердечного расположения, но любовался им невольно, как сокровищем искусства. «Право, это уж не весьма справедливо, — думал он, — что одному дано столько: и первый в мире престол, и ум, и этакая изумительная красота». Штааль старательно изучал, как ходит великий князь, как здоровается (в отличие от императора Александр Павлович подавал руку приближенным). Пробовал Штааль и перенимать эти манеры, но сам чувствовал, что совсем не выходит: для них требовалось быть наследником русского престола. Штааль видел раз издали, как в концерте Александр Павлович аплодировал госпоже Шевалье: левая рука его была приподнята до высоты лица и оставалась почти неподвижной; он медленно хлопал по ней правой рукой, откинув назад голову, чуть наклонив ее налево. И жест этот, и выражение лица великого князя, и его узкие породистые руки с длинными тонкими пальцами казались Штаалю художественным созданьем. «Вот она, раса, — говорил он себе. Личная обаятельность, свойственная многим Романовым, в Александре Павловиче достигла высшего предела. — У покойной государыни был, сказывают, такой же шарм, — думал Штааль. — Может, в молодости, — ведь я ее видел старухой… Нет, такой же едва ли был и в молодости. Откуда у ней, у захудалой немецкой принцессы, взялся бы?..» Сильное впечатление производил на Штааля и строгий придворный этикет. Было что-то магическое в вечном церемониале двора, в титулах этих людей, в странном обращении с ними. Штааль находился теперь в той степени близости к великим князьям, которая особенно способствовала их престижу. Они не были для него больше чужими, но не были и своими людьми. Он часто их видел, но никогда с ними не разговаривал. «Как ни смотри, а необыкновенные люди, и какие воспитанные!» — думал он. Мысль о том, что он участвует в заговоре против главы этой милой семьи, вызывала в нем иногда тоскливое недоумение. Он теперь старался возможно меньше думать о деле. Это, однако, не очень ему удавалось. В Михайловском замке становилось все страшнее.