На одном из французских концертов, часто устраивавшихся в столовой комнате замка, Штааль встретился с госпожой Шевалье. Он не получал приглашения на концерты, но, в числе многих других людей, под разными предлогами появлялся в комнатах, смежных со столовой, видел и разговаривал с приглашенными и сам чувствовал себя как бы приглашенным. Встретив госпожу Шевалье в вестибюле, он поклонился ей с той же самодовольной улыбкой, которая расплылась у него на лице после их разговора на маскараде. Артистка слегка прищурилась и холодно кивнула головой. Штааль не мог прийти в себя от изумления. Этот пренебрежительный кивок чрезвычайно его разозлил. «Постой-ка, погоди, моя прелесть», — подумал он. Ему пришло в голову, что после низвержения императора неизбежно пропадет и вся сила его фаворитки. «И Кутайсову тогда конец, а мы, маленькие люди, как раз пойдем в гору. Вот тогда по-своему поговорим, моя прелесть…» К числу наград, которых он ждал от успешного завершения дела, он причислил еще и эту.
 
 
   В этот самый день Штааль встретил на Невском Талызина. Он заметно осунулся и был, видимо, расстроен. Поговорить им не удалось: Талызина ждали. Он успел только пригласить Штааля к себе на ужин в понедельник.
   — Я как раз вам хотел писать, — сказал с очень значительным видом Талызин, необычно крепко пожимая руку Штаалю. — Непременно приходите. В понедельник, одиннадцатого числа, часам к одиннадцати, не позже, — настойчиво повторил он, бледнея. — В понедельник, одиннадцатого числа… Непременно!..
   Штааль тоже очень побледнел.

XX

   В понедельник он проснулся очень поздно, с таким мучительным чувством тоски, какого не испытывал даже в худшую пору ваперов. Он с отвращением проглотил целую ложку Гарлемских капель (впоследствии один запах их возбуждал в нем тоску) и долго еще лежал в постели. Потом умылся, выбрился при зажженных свечах (эти свечи днем еще усилили его тоскливое, тревожное настроение), надел новый мундир и положил в карман маленький пистолет, с которым никогда не расставался. «Что ж теперь? — угрюмо спросил он себя. — Не в клуб же ехать?..» Штааль обычно обедал в клубе, в котором «настоятелем» был его новый начальник Уваров. Но самая мысль о поездке в клуб в такой день показалась Штаалю нелепой. Есть ему не хотелось. Идти на службу было рано: обычно он приезжал в замок лишь после обеда. Пробовал он почитать: на столе у него постоянно лежал Декарт. Штааль раскрыл «Discours de la méthode» и разыскал ту страницу. Она и теперь немного его растрогала, но больше по воспоминаниям счастливого школьного времени, вызывавшим острую душевную боль. Читать дальше ему, однако, не хотелось. На дворе было почти совсем темно. «Экой денек выдался», — сказал вслух Штааль. Шел четвертый час. Собственно, можно было уже ехать в замок. Можно было еще немного и подождать. «Кажется, все взял, что нужно?.. — подумал Штааль. Неясно было, что именно нужно брать с собой для дела, которое предстояло. — Не сжечь ли лишнее?..» Ничего лишнего у него не было. «Ах, да, еще за деньгами заехать», — подумал он и обрадовался, что вспомнил. Штааль недавно, чтобы не держать дома остатков своего богатства, положил семь тысяч рублей ассигнациями в банк. «Тогда пора ехать, — не опоздать бы… И бумажник надо захватить, ежели ассигнациями заплатят». Обычно он не носил бумажника, а деньги хранил в боковом кармане. — вынимать их прямо из кармана было эффектнее.
   Штааль открыл ящик стола, достал старый бумажник и сдул с него пыль. Из бумажника выпала игральная карта. «Это еще что?» — спросил себя Штааль. Карта была старинного фасона с девизом «Vive le гоу»[163]. Изображена была на ней странная фигура, с рогами, с высунутым языком. Штааль смотрел на фигуру с удивлением, что-то смутно и беспокойно припоминая. «Откуда она взялась?.. Ах, да…» Он вспомнил, что карту эту он когда-то отложил в бумажник в убежище на Сен-Готардском перевале. «На кого-то еще была похожа эта фигура, и я не мог сообразить, на кого именно, потому и отложил… На кого же?» Штааль не мог вспомнить и теперь. Он долго, с непонятной тревогой, смотрел на карту. Затем сунул бумажник в карман. «Что ж, пора идти. Может, никогда не вернусь…» Он вздохнул, погасил свечи и вышел.
   В жарко натопленной комнате банка ярко и уютно горели лампы. Сидевший за решеткой молодой франтоватый служащий, знавший в лицо Штааля, привстал с учтивым поклоном, пожал руку, протянутую Штаалем поверх перил, и поговорил о погоде.
   — Нам принесли-с или получить прикажете-с? — осведомился служащий.
   — Получить, — поспешно произнес Штааль. Ему было почему-то неловко сказать, что он хочет взять из банка все свои деньги. «Надо что-нибудь им оставить… Зачем закрывать счет? Оставлю сто… Нет, сто неудобно, — двести…» Он написал требование на шесть тысяч восемьсот рублей. Служащий любезно закивал головой, разыскал в книге счет Штааля и снова кивнул, но, как показалось Штаалю, несколько менее почтительно.
   — Присядьте, пожалуйста… Сейчас запишем…
   «Ежели б я принес им деньги, он, верно, сказал бы „запишем-с“, — подумал Штааль. Он сел на деревянный диван; вся мебель в банке — стулья, столы, диваны, решетки — была заморского дерева и сверкала медью. Чернильницы, вазочки с песком, ставки для перьев на столах — все было уютное, чистенькое. Служащие за перилами аккуратно делали каждый свое дело: справлялись по книжкам, записывали, принимали и выплачивали деньги, разговаривая вполголоса с посетителями. Любо было смотреть на все это. Штааль неизменно испытывал в банке особое чувство удовольствия: все делалось так гладко, все были так учтивы. Люди за решеткой имели, по-видимому, в своем распоряжении неограниченные суммы денег. Они и разговаривали так, точно и посетители должны были иметь в неограниченном количестве деньги. Штааль смотрел, как кассир за решеткой быстро отсчитывал заколотые булавками белые ассигнации, изредка прикасаясь средним пальцем правой руки не к губам, а к губке в стеклянной вазочке. „Что, ежели выхватить пистолет и выпалить в него, хвать все деньги и был таков… Пустяки, конечно… И поймают беспременно. Тогда перестанут улыбаться и уж совсем без словаерика заговорят… Какой вздор нынче лезет в голову, срам!“ Он получил деньги, не считая, положил их в бумажник и простился со служащим.
   — На днях опять к вам заеду… Внесу малость, — небрежно сказал он. — На человеколюбивый процент, — добавил Штааль, подчеркивая улыбкой официальное выражение. Он снова сел в сани и громко приказал ехать в Михайловский замок. Извозчик заторопился. Проходивший господин вздрогнул и оглянулся на Штааля.
   После недолгого пребывания в тепле крепкий мороз чувствовался не так сильно. День кончался. В кабаке, на углу двух улиц, засветился желтоватый огонь. Бородатый кабатчик у окна задергивал занавеску, опершись рукой на плечо сидевшего с поднятой головой, радостно улыбавшегося человека, перед которым на столе стояла бутылка. «Вот оно, настоящее счастье, — подумал Штааль, — так бы и прожить весь век, как они, и ничего не нужно другого…» Медно-красное улыбающееся лицо исчезло за грязной помятой занавеской. Тоска еще крепче сжала сердце Штааля.
   Раздеваясь в вестибюле замка, он подумал, что хорошо было бы нынче снова встретить Шевалиху и возможно холоднее ей поклониться. «Нет, ведь нынче не будет французского концерта…»
   Первый знакомый, которого Штааль увидел, был Иванчук. Он ежедневно заезжал в Михайловский замок и получал там нужный ему зачем-то список лиц, приглашенных к высочайшему столу. Иванчук вел тщательный учет того, кто и как часто получал приглашения к царским обедам; у него был даже заведен особый реестр, который он знал едва ли не на память. Штааль теперь немного щеголял перед Иванчуком тем, что постоянно находился во дворце. Он знал, что Иванчук ему завидует, и это было приятно: обычно ему почти во всем приходилось завидовать Иванчуку. Но, несмотря на постоянное пребывание Штааля в замке, всегда выходило так, что придворные новости он узнавал позднее, чем Иванчук. На этот раз вид у Иванчука был необычно растерянный. Он явно был чем-то сильно взволнован. Тем не менее Иванчук и теперь не мог отказать себе в небольшом удовольствии. Крепко пожав руку Штаалю и внимательно на него глядя, он спросил неопределенным тоном:
   — Ты как думаешь? Их скоро выпустят?
   Увидев по лицу Штааля, что сенсационная новость ему неизвестна, он добавил пренебрежительно:
   — Да, впрочем, вам, верно, и не сказали? Государь посадил сынков под домашний арест.
   — Великих князей? — воскликнул Штааль, в волнении не подумав о том, что его неосведомленность и изумленный вид доставят Иванчуку удовольствие.
   — Обоих: и Сашу и Костю. Сначала велел их заново привести к присяге, а потом посадил под домашний арест… Ну, прощай, мне некогда…
   Иванчук убежал, замахав руками. Штааль видел, что его приятель находится в большой тревоге. «Да, это вправду очень сурьезно. Это на нас на всех может сказаться и на деле нашем», — подумал он холодея.
   В Михайловском замке было очень тихо. Настроение у всех было чрезвычайно тяжелое. Штааль еще на лестнице узнал, что государыня императрица как раз вернулась из Смольного института, что вечерний стол назначен на девятнадцать кувертов и что приглашенные уже собрались в гостиной, поджидая выхода его величества. Государь, как говорили шепотом, настроен переменчиво: не то радостно, не то бурно — не поймешь.

XXI

   Наследник престола действительно был арестован в своих покоях и провел день в смертельной тоске. К вечеру его позвали к столу государя. Александр Павлович привел себя в порядок (он много плакал в этот день) и, сделав над собой тяжкое усилие, поднялся в верхний этаж. Ему было мучительно неловко: не то он был арестован как заговорщик, не то наказан как мальчик. Но чувство неловкости подавлялось смертельной тоскою.
   В комнате, смежной с той гостиной, где собрались приглашенные к вечернему столу в ожидании выхода государя, наследника встретил граф Пален. На его лице сияла благодушная, почти игривая улыбка. В тоскливом взгляде Александра Павловича ненависть примешалась к надежде.
   — Третий батальон Семеновского полка, как изволите знать, занял на нынешнюю ночь наружный караул замка, — негромко, вскользь, сказал Пален беззаботным тоном.
   Александр Павлович изменился в лице, открыл рот, хотел что-то сказать и не мог. С минуту они молча смотрели друг на друга. Великий князь бледнел все больше.
   — Петр Алексеевич, — прошептал он. — Клянитесь мне, клянитесь, что ни один волос не упадет…
   — Клянусь, клянусь, — небрежно перебил его Пален.
   «Все-таки лучше было просто сказать „клянусь“, — подумал он, опять чувствуя, что, быть может, себя губит.
   Нарушая правила этикета, Пален первый отошел от великого князя.
   Государь, с шляпой и перчатками в руке, вошел в гостиную. Озираясь по сторонам и фыркая, он кивнул головой в ответ на общий поклон. Затем подошел к наследнику престола и с минуту молча глядел на него со странной насмешливой улыбкой. Несмотря на улыбку, неподвижные глаза Павла горели. Гости замерли. Среди приглашенных в этот вечер к высочайшему столу заговорщиков не было. Но об аресте наследника престола знали все, и все чувствовали, что нечто странное происходит между царем и его сыном. Александр Павлович был мертвенно бледен. «Упадет в обморок или нет?» — с любопытством спросил себя Пален.
   Забили часы. На пороге гостиной показался старичок в раззолоченном мундире. Павел фыркнул, улыбнулся еще насмешливей и, отвернувшись от великого князя, пошел по направлению к столовой. Военный губернатор, не ужинавший в замке, почтительно склонился перед государем.
   Одна за другой из гостиной выходили пары. Стоя сбоку от двери, чуть наклонившись вперед, граф Пален смотрел вслед императору.

XXII

   — Прекрасное винцо, — говорил пажеский надзиратель, упорно и тщетно пытаясь завязать разговор. — У нас в корпусе тоже недурное, но с этим и в сравнение не пойдет.
   Ужинало в маленькой комнате только несколько человек: Штааль, надзиратель, который привез пажей, да еще человека три из второстепенных чиновников дворца. Эти ели молча и, по-видимому, не тяготились молчанием. Штааль тоже был неразговорчив. Он почти не прикасался к блюдам, а пил одну воду, стакан за стаканом.
   «Всякое тело пребывает в покоя или прямолинейного движения состоянии, доколе из оного состояния выведено не будет, — вспомнил Штааль слова школьного учебника. — Так нас учили. Это есть чей-то закон… Невтона, или Паскаля, или еще какого-то дьявола… Зовется закон инерции. По этому закону я и живу… Инерцией вошел в заговор против царя, инерцией пойду нынче ночью опровергать его. Пусть у меня есть веские резоны, — но сам бы я не пристал к скопу, ежели б они меня не заманили. Да, они меня заманили, как мальчишку. Точно я не вижу?.. И веских резонов, собственно, нет никаких… Да, я хочу себя поставить в лучшее положение относительно карьера и денежных способов. Но я не для того пошел на дело… И так было всегда… Зорич меня послал в Петербург, — я поехал, Безбородко послал в Англию, — поехал, Питт послал в Париж, — поехал. Потом меня угнали в поход… Правда, и в поход, и в Париж, и в Петербург я собирался своей охотою. Только меня не спрашивали… Нет, не то что не спрашивали, все же жизнь моя шла инерцией… И не одна моя, — большинство из нас так живет…»
   — Отличное винцо, — повторил надзиратель.
   — Нет, вино среднее, — раздраженно сказал Штааль. — Совсем плохое вино.
   Все на него взглянули. Надзиратель торопливо разрезал индейку.
   «Что ж, и Анну Леопольдовну лишили престола, и Петра III… Петра не только престола лишили. (У Штааля внезапно выступила на лице испарина. Он вытер лоб платком и жадно выпил еще стакан воды.) Как он противно гложет кость, держит рукой… Вот он вернется домой, уложит пажей, сам ляжет спать, и горя ему мало… А мне какая предстоит ночь… И что еще вслед за ночью… Скверная погода. Идти будет холодно. Вздор какой!.. Не остаться ли вправду здесь? Или поехать домой?.. Талызину скажу, что забыл про его приглашение, и изображу, что жалею страшно… Бог с ними в самом деле, и с чинами, и с деньгами, — проживу как-нибудь маленьким человеком, как этот вот… Что за противная морда, давно я такой не видел!..» — злобно думал Штааль, недолюбливавший воспитателей по свежим еще школьным воспоминаниям. Его сосед, по-видимому, почувствовал эту непонятную ему злобу. Он отвернулся не то смущенно, не то подчеркнуто равнодушно, с видом: «мне все равно, да и не велика ты тоже фигура».
   — Видел я нынешний вечер вблизи господина военного губернатора, графа фон дер Палена Петра Алексеевича, — сказал он чиновнику. — Давно мне, признаюсь, желалось…
   Чиновник что-то промычал.
   — Вельможа обширного ума и добродетели, — почти с отчаянием произнес надзиратель.
   Из соседней комнаты донеслись голоса. Там ужинали люди поважнее, однако не приглашенные к царскому столу.
   «Де Бальмена на днях арестовали за какую-то уличную историю, отдали в солдаты и отвезли в казармы… Жаль мальчика… Все тот делает, сумасшедший, надо бы его и вправду прикончить… Если выйдет, я первый потребую освобождения де Бальмена и сам за ним поеду. То-то обрадуется!.. А если не выйдет?.. Право, отлично можно сказать Талызину, что забыл. Мало ли про какие приглашения люди забывают… Или напишу ему сейчас, что по моральным причинам не могу участвовать, помня о присяге, тайну же буду блюсти, как честный человек, и от всяких наград отказываюсь. То есть ежели не могу участвовать, то какие же награды, — глупо и писать о наградах… Нет, моральным причинам не поверят. И писать неблагоразумно. Лучше просто скажу, что забыл… Тоже не поверят… Эх, да пусть говорят, что хотят, черт с ними! Так и сделаю… Я не могу идти на такое дело, грех убивать царя», — решил Штааль.
   Дверь открылась, и на пороге показалась грузная фигура Уварова.
   — Зовут к нему… Скоро нынче поужинал, — громко сказал он поднявшемуся Штаалю, не стесняясь присутствием посторонних. — Спешит!.. — Он засмеялся нехорошим смехом. — Ты меня в пикетной подожди… Пойду, может, он еще что прикажет.

XXIII

   Царский ужин продолжался недолго. Однако даже обер-камергер граф Строганов, который в течение многих лет, при Павле, как при старой государыне, неизменно приглашался к высочайшему столу и был во дворце — дома, в этот вечер испытывал очень неприятное тревожное чувство. Граф Строганов обычно выносил на себе тяжесть застольной беседы в Михайловском замке: он один заговаривал с императором, иногда решался даже возражать ему. В часто наступавшие минуты молчания другие участники того ужина укоризненно поглядывали на Строганова. Он со вздохом делал свое дело, говорил и о погоде, и о блюдах, и о здоровье, пробовал даже шутить, но все как-то не выходило. Под конец ужина Строганов совсем замолчал, с несколько обиженным видом, как бы означавшим: «что ж, все я, да я, — попробуйте-ка поговорить без меня».
   Государь то шутил будто весело, то злобно усмехался, то говорил что-то вполголоса: слова его трудно было разобрать, несмотря на совершенную тишину, всякий раз наступавшую, чуть только он открывал рот. Лицо у Павла в этот вечер было особенно оживленное и странно насмешливое. Косте, который иногда искоса на него поглядывал (без большого, впрочем, интереса), казалось, что государь — веселый человек, единственный веселый во всей этой компании. Костя судил только по лицам: он не слушал того, что говорили за столом. Самое же мрачное и грустное лицо было у наследничка (так в корпусе называли Александра Павловича), — он точно все время собирался плакать.
   Больной, измученный вид великого князя привлек в этот вечер внимание не одного Кости. Каждый, кто встречался взглядом с Александром Павловичем, тотчас испуганно отводил или опускал глаза.
   Еще одно немного озадачило Костю. Увидев на столе фарфоровый прибор с рисунками, изображавшими виды Михайловского замка, государь пришел в восхищенье. Он схватил одну из чашек и принялся покрывать ее поцелуями. Самому Косте это показалось не столь уж странным, хотя чашка была, по его мнению, как чашка, ничего такого. Но он видел, что все гости мгновенно уткнулись глазами в тарелки.
   — Счастливейший день… Счастливейший моей жизни день!.. — быстро бормотал государь, целуя чашку нового прибора и обводя гостей исступленным взглядом.
   Сидевшая рядом с наследником жена его, великая княгиня Елизавета Алексеевна чувствовала, что, если ужин затянется, с нею может случиться нервный припадок.
   Внезапно государь повернулся к Александру Павловичу, уставился на него в упор горящими воспаленными глазами, затем сказал громко хриплым голосом:
   — Monseigneur, qu’avez-vous aujourd’hui?[164]
   — Sire, — тихо произнес, не поднимая головы, великий князь. — Je ne me sens pas très bien…[165]
   — Сир… Это я сир… — пропищал сзади шут. Государь гневно оглянулся и фыркнул.
   — Décidément, je Iui préfère Ivanouchka, son prédécesseur…[166] — быстро сказал вполголоса Строганов и тотчас смущенно замолчал.
   — Я, говорю, сир, сирота казанская, ни отца, ни матери, — бормотал шут, двигая ушами и вытирая глаза полой халата. Кто-то попробовал улыбнуться.
   — Eh bien, Monseigneur, soignez-vous[167], — сказал через минуту хриплый голос.
   Все молчали. Старичок в раззолоченном мундире поспешно наклонился над плечом государя и налил ему вина.
   — И мне, и мне налей романеи, — плачущим голосом сказал шут, протягивая руку с колпаком. — Ишь скупой какой! Не будет тебе счастья, злюка!..
   Косте показалось удивительным, что государь с сыном так странно называют друг друга. Он не знал слова «sire» и думал, что бы оно такое могло значить. В одной книжке, которую он читал, был сэр Ральф, но это был сэр, а не сир, и вовсе не государь и даже не король, а просто важный человек. Полковник Клингенберг учил их называть государя «ваше величество», а ежели спросит по-французски, то «Votre Majesté». Вообще многое в столовой комнате удивляло Костю. Раззолоченный старичок, сахар-медович, который им всем, даже «зайцу», показался очень важным лицом, на самом деле выходил мелкой сошкой: никто здесь не обращал на него внимания и к столу его не пригласили. Впрочем, трудно было разобрать, которые тут придворные, которые старшие слуги: все делали как будто одно дело. Очень занимал Костю обед. Он был удивительный, из семи редкостно поданных блюд. Но есть Косте не хотелось: они ужинали перед самым выездом из корпуса. Зато глаза его беспрестанно возвращались к грушам с человеческую голову и к золотым вазам с конфетами. В стоявшей против него большой вазе лежали на бумажках желтые ломтики засахаренных ананасов. Костя особенно любил эти конфеты, — они отдельно не продавались, и в кондитерских их клали только в двухфунтовые коробки лучшего сорта по полтора рубля фунт, да и то лишь по одной или по две на коробку. Здесь же их было очень много, на всех могло бы хватить. Вперемежку с ананасами лежали зеленые марципановые и шоколадные с белым ореховым пятном, — их Костя тоже чрезвычайно любил. Ваза эта стояла как раз перед наследничком, который мог незаметно таскать и есть конфеты хоть с самого начала обеда. Костя вытянул голову и взглянул сбоку на наследничка. Тот как раз слегка наклонился над столом, вынул белый платок и чихнул, схватился рукой за лоб и чихнул опять.
   — Monseigneur, aà l’accomplissement de tous vos souhaits[168], — сказал в гробовой тишине хриплый голос.
   Костя скосил глаза, взглянул на усмехавшегося царя — и в первый раз за весь вечер ему стало не по себе. Он быстро вытянулся.
 
 
   — Чему быть, тому не миновать, — ни к кому не обращаясь, сказал глухо государь и, тяжело вздохнув, поднялся с места. Все встали с невыразимым облегчением. Павел насмешливо фыркнул и обвел комнату выпученными глазами. Взгляд его остановился на Косте, который с сожалением глядел через плечо на вазу с конфетами. Государь вдруг засмеялся. Лицо у него стало другое. Он взял из вазы целую горсть конфет, отошел, оглянувшись, к стене столовой и пальцем подозвал к себе пажей. Они подошли с опаской, хоть были предупреждены об этой забаве царя.
   — Рядом станьте, плечом к плечу. Так… Теперь ловите.
   Он бросил конфеты в дальний угол. Мальчики, изображая веселое оживление, побежали за конфетами по комнате. Шут, подобрав полы халата, с криком побежал за ними. Павел захохотал мелким негромким смехом. Но, увидев в дверях комнаты старательно улыбавшегося Александра Павловича, царь внезапно оборвал смех. Он гневно фыркнул, вытер испачканные шоколадом руки, вырвал у раззолоченного старика свою шляпу и перчатки и, ни на кого не глядя, быстро вышел из столовой. Лицо наследника престола вдруг изменилось. Он, пошатываясь, отошел к камину…
 
 
   В соседней комнате государя ждал дежурный генерал-адъютант Уваров.
   Махальный закричал диким голосом: «Караул! Стройся!» Конногвардейцы, занимавшие пост у дверей спальной императора, бросились со скамьи к стене. Послышался топот тяжелых шагов и лязг обнажаемых сабель. «Слушай, — на-кра-ул!» — прокричал офицер. Люди вытянулись, скосили головы и замерли. В слабо освещенную комнату с лаем вбежала собачка. За ней, озираясь по сторонам, вошел государь. Уваров остановился в дверях и быстро оглядел комнату. Собака бросилась к стоявшему сбоку от караула дежурному полковнику Саблукову и лизнула его в руку.
   — Шпиц! сюда! — закричал хриплый голос. Государь быстро рванулся вперед и шляпой два раза ударил собаку по голове. Шпиц взвизгнул и отбежал. Настала тишина. Павел молча смотрел то на бледного полковника, то на окаменевшие огромные фигуры солдат.
   — Vous êtes des jacobins[169], — вдруг сказал он.