Молчанье.
   – Что говорит? Скажи скорей! Едет сюда?
   – Не знаю. Нет, возможно… Вообще, не знаю. – И по телефону можно было различить в веренькином голосе страдание. – Да приезжай скорей.
   – А что? Плохо?
   – Да… вообще…
   – А что именно?
   – Ну, там… Приезжай.
   Обваливалось дальше и дальше, рухалось до конца.
   Всё, что строено эту зиму, – всё обрушилось. И опять весь кошмар снова?.. И даже удвоенный?
   Трубку держал, а в потерянности замолчал. Как одурел, ничего не мог придумать. А Верочка:
   – Что на улицах делается…
   И до чего ж не повезло. Как же не подумал, что она может телеграфировать, никого в штабе не предупредил.
   – Около Гостиного – тут большая свалка, в окна видим. Смяли полицию, бьют. С красными флагами ходят по Невскому.
   Да, ещё это же. Но это всё – полуслышал. А главное – не мог сообразить, что нужно делать.
   – Но ты приедешь к нам сегодня? Няня волнуется!
   Сразу всё в голове поворачивалось, целый мир. Теперь невозможно возвращаться прямо в Румынию, не избежать ехать в Москву. Сплести, что была срочная командировка. Но тогда побыстрей и ехать. Но не поверит! – если б сам не открылся в октябре, идиот.
   – А что там около Московского вокзала?
   – Там-то бурней всего эти дни. Тебе билет? Я сама пойду брать, а то ты ввяжешься.
   Вот влип так влип, ещё эти уличные волнения, действительно ввяжешься, нелепо.
   – Егорик! Ну, ты можешь ехать к нам? И я тогда иду домой. Только Невский минуй, не пересекай. Как-нибудь от Фонтанки слева приезжай. Ты… – через паузу, – на Песочной?..
   Наконец всё довернулось и решилось. И ломящее предчувствие – мрачно заменилось ясным действием.
   – Да. Еду. Через час буду.
   Но ещё докручивал ручкой резко отбой – а уже понял: с этим он не может выйти к Ольде. Он – всё равно не может ей передать, насколько и почему это ужасно. А если открыть – она начнёт снова воспитывать и учить его, как твёрже себя вести с Алиной, а это невыносимо, потому что она не понимает. И если открыть – сейчас невозможно будет уехать, а нужно остаться и разговаривать, разговаривать… Невозможно.
   Стыдно лгать любовнице, но петроградские события давали ему единственную возможность вывернуться. (А что он такое от Веры услышал? – он едва сейчас вспоминал.)
   Ольда с испугом встретила его лицо.
   – Да… – бормотал он, – очень серьёзно…
   – А – что?
   – Около Гостиного – полицию избивают. А около Московского вокзала что-то ещё хуже.
   Да он конечно бы ей всё сказал! Если б она не отпугнула его вчерашними упорными внушениями. Была какая-то запретность – с ней это всё обсуждать.
   – Как разыгралось! – не сводила Ольда с него глаз, и он побоялся, что угадает. – Что ты думаешь?
   Он молчал.
   – Ну, не Девятьсот же Пятый, – уговаривала она себя и его. – Уже бывало. И в октябре, в тот самый день, когда мы познакомились, помнишь?
   Да, правда, тогда было похожее. Так недавно. Тогда ещё не было у него этих маленьких плеч. Прошлые часы он совсем к ней остывал. А сейчас, как расставаться, – стала опять мила, желанна. Счастье моё неожиданное! Спасибо тебе за всё. Но – очернело во мне, стеснилось, и ты не можешь утешить. А вслух:
   – Надо мне поехать кого-нибудь в штабах повидать, понять. На что ж рассчитывают? Как же можно так запускать? Вот тебе и… Самодержавие без воли – это, знаешь…
   Делать-то надо же что-то. Сами же говорим.
   Да, верно. Так.
   – Но ты же к вечеру вернёшься? – то влекла вперёд, а вот уже удерживала.
   Положение, и попрощаться открыто нельзя.
   – Если не разыграется. Если там не понадоблюсь.
   – Но тогда – хоть завтра! – ещё же завтрашний день наш!
   Он вздохнул.
   – Ну, ты, по крайней мере, скажешь мне в телефон – что и как?
   – Да, конечно!
   Поедим?
   Нет, уже не сидится, всё колышется, корёжится.
   – Но ещё же мы не расстаёмся? – сильней встревожилась Ольда.
   – Да кто его знает, – недоумевал он с отсутствующим лицом. – Чемоданчик на всякий случай возьму.
   – А ты – не к ней поедешь? – вдруг догадалась и впилась ему в китель.
   – Ну с чего ты взяла? – почти искренно изумился он.
   Вот повернулось: скрывал жену, как любовницу.
   – Это – нельзя! – внушала Ольда большими глазами. – Я буду ревновать! Теперь ты – мой!
   – Да ну что ты?.. Да откуда?..
   Вот – и миг прощанья. Она подняла, положила ладони ему на плечи и с сияющими глазами выговаривала:
   – Для меня твоё появление – как второе рожденье моё. Я столько ждала!.. Я уже теряла надежду, что дождусь… Я шла как через пустыню… Я всю эту зиму вспоминала твой последний взгляд тогда, у моста. И верила, что мы будем вместе. Я верю и сейчас! Я – люблю тебя! Люблю!
   Он снял с погонов её ладони и целовал.
   Он был плох с ней последние часы. И ещё хуже был бы сейчас, если б она требовала остаться. Но вот она легко освобождала его – и вспыхнуло перед ним, какая ж она драгоценность! И как он самозабвенно любит её! И пожалел, что даже – мало она ему говорила. И ещё недохватно он её целовал!
   У неё трогательно неловко искривилась верхняя губа:
   – Мужчины почему-то придают большое значение годам женщины. А для женщины… Ну, разве я для тебя стара?
   – Я такой молодой, как ты, – не касался…

26

(Дума кончается)
Левые в Думе. – Поношения правительства. – Речи Керенского. – Декабрьские съезды. – Думские кадеты в заминке. – Банки. – Законопроект о волостном земстве. – Положение правых в Думе и перед троном. – Депутаты-крестьяне. – Искусство Председателя Думы. – Речь Милюкова 15 февраля. – Снова Блок в заминке. – Крайняя речь Керенского. – И ещё на раскачку. – Судорожная последняя неделя. – Прения 24 февраля. – Объяснения Риттиха. – Прения 25 февраля. – Эта Дума больше никогда не соберётся.
   Много толстых томов стенограмм четырёх Государственных Дум, кто только одолеет их, дают несравнимое впечатление ото всей реки общественных настроений России за одиннадцать её последних лет. И если б даже не иметь больше ни единой книжки мемуаров, свидетельств, фотографий, – по одним этим стенограммам так неоспорно восстанавливается и вся смена забот и настояний, сшибка страстей и мнений, и даже – характеры, и даже голоса самых частых ораторов, десятков двух.
   Начав читать эти томы ещё с полным неведением, с полным доверием, никакого мнения не имея и не предожидая, – от заседания к заседанию вдруг испытываешь тоскливую пустоту от резкой, оскорбительной, никогда не связанной с делом и никогда не предлагающей осуществимого дела говорильни левых. Можно представить, что в западных парламентах и самая крайняя оппозиция всё-таки чувствует на себе тяготение государственного и национального долга: участвовать в чём-то же и конструктивном, искать какие-то пути государственного устроения даже и при неприятном для себя правительстве. Но российские социал-демократы, трудовики, да многие кадеты совершенно свободны от сознания, что государство есть организм с повседневным сложным существованием, и как ни меняй политическую систему, а день ото дня живущему в государстве народу всё же требуется естественно существовать. Все они, и чем левее – тем едче, посвящают себя только поношению этого государства и этого правительства. Все они, выходя на думскую трибуну, обращаются не столько к этой Думе, не столько рассчитывают склонить её к какому-то деловому решению, сколько срывают аплодисменты передовой, либеральной, радикальной и социалистической общественности – и ничего не жаждут, кроме её одобрения.
   Обсуждается продовольственный вопрос. При чём там урожаи или неурожаи, доставка, мельницы, хлебные цены! Как будто двести последних лет Россия и не клала на зуб ни краюхи: дворянская власть – и кризис неразрешим, пустите кадетов, социал-демократов – и Россия будет сыта. (Через несколько дней кадет Некрасов застонет, что нет сил разгрузить приходящее – ещё при царе разнаряженное – в большом количестве в Петроград продовольствие: мятели кончились.)
   По каждому частному осязаемому вопросу – эти холостые провороты, без зацепленья с истинной жизнью, лишь накал обвинений:
   Чхенкели: Правительство у нас было и остаётся врагом народа, это для всех ясно. Должно быть покончено с политической системой, приведшей страну на край гибели. Час настал!
   (И до чего ж несвободная эта Россия! – вот так не дают ни слова вымолвить.)
   Скобелев: Вся страна ненавидит эту власть и презирает это правительство.
   Чхеидзе: Правительство виселиц, правительство военно-полевых судов, правительство белого террора, архиреакционное по своему составу… Всякое сотрудничество с этим правительством есть предательство народных интересов. Россия народа и Россия этого правительства – две вещи несовместимые, у них нет общих ни радостей, ни печалей, ни поражений, ни побед. Нам надлежит идти путём, которым пошли предки наших милых симпатичных друзей-французов. Буржуазия в XVIII веке не словесами занималась. (Скобелев: «Сметала троны!»)
   Что стесняться им, если вся Дума уже вставала за неприкосновенность парламентских речей – и останавливала даже государственный бюджет, все финансы Империи, пока думским с-д не дозволят наговориться всласть. И это глаголанье в раскалённой пустоте, до визжанья, до свинголоса, надменно обращается и к сотоварищам по Думе, и особенно к кадетам, всегда недостаточно революционным:
   Чхеидзе: Вы не можете, господа, не считаться с указаниями улицы.
   Чем малочисленнее горстка социал-демократов в Думе, тем с большим высокомерием они глумятся над остальною Думой, то корят Прогрессивный блок, то свысока поощряют, а постояннее всего выпячивают собственное предвидение и многознание, сыпят мишуру социальных откровений. Чем малочисленнее они, тем длительней и щедрей переводят не своё, думское, время и, далеко отклоняясь в оглушительно-холостые провороты, уверенно знают, что как левых их не посмеют прервать.
   Суханов: Это правительство ведёт политику изменников и дураков.
   Родзянко: Прошу вас быть осторожнее.
   Суханов: Это слова депутата Милюкова.
   Родзянко: Покорнейше прошу не повторять такие неудачные слова.
   Родичев (с места): Почему неудачные? (Шум, смех.)
   Или
   Чхеидзе: Я очень просил бы не делать мне замечаний с места, занимаемого товарищем председателя, это злоупотребление своим положением. (Слева рукоплескания. «Правильно!»)
   Волков (к-д): Эти господа (указывая на места правительства) должны сесть в тюрьмы, ибо они настоящие преступники, мешающие нам обратить все силы на борьбу с внешним врагом. (Аплодисменты. Председатель не прерывает.)
   (ещё социалист): Старый режим опоздал с возможными уступками. Теперь, только перешагнув через труп старого режима, возможен путь к хлебу.
   Родзянко с готовностью заметает:
   Ваша метафора несколько неосторожна, но я не сомневаюсь, что прямой смысл не мог быть у вас.
   Тот даже не даёт себе труда оправдаться и, спустя немного, повторяет ту же «метафору», вполне безпрепятственно.
   Как бы считает себя обязанным седлать Думу по часу едва ли не через день уморительно-нудный Чхеидзе, с его дребезжащим произношением, с его непрочищенным языком:
   – при том положении, которое находится в стране;
   – Блок стал в положение священника, который заготовленную проповедь оставил в старых штанах.
   Когда сменили Штюрмера и на трибуну вышел новый премьер Тре-пов, ещё никак себя не показавший, социал-демократы не давали ему даже выступить с декларацией, – а кричали, буянили, потом каждый по пять минут дерзил и хулиганил с трибуны, и все выведены вон на 8 заседаний.
   Очень заметно: когда социалисты выведены, только и начинается в Думе спокойное деловое обсуждение.
   С социал-демократами постоянно соревнуясь, ни на тон, ни на выкрик от них не отстать ни в резкости, ни в поношении правительства, ни в презрении к думскому большинству, ни на раз не выступить реже Чхеидзе, ни на пять минут не говорить меньше, мелькает руками, в беге речи обгоняет колченогий смысл, с общими местами гимназического багажа, проклинает и предсказывает – адвокат, вошедший в моду перед самою войной, настойчивый ходатай сосланных думских большевиков – Керенский. Войдя возглавителем к серым трудовикам, особенно хорошо чувствуя крестьянство:
   Крестьянство проснулось и поняло, что третьиюньская система привела к гибели государства;
   он постоянно ощущает себя и выразителем всей России, всех трудящихся, любимчиком русского общества за стенами Думы и первоблестящим оратором в ней:
   наше мнение, ничтожной кучки здесь, учитывается европейским общественным мнением. Вы, господа, до сих пор под словом «революция» понимаете какие-то действия, разрушающие государство, когда вся мировая история говорит, что революция была средством спасения государства!
   Иногда в пируэтах своего красноречия Керенский задерживается и над теми местами, где заложена истина, и метко разит кадетов:
   Если у вас нет воли к действиям, тогда не нужно говорить слишком ответственных и тяжких по последствиям слов. Вы считаете, что ваше дело исполнено, когда вы сказали эти слова отсюда. Но когда поддержка готова вылиться в грандиозных движениях масс, вы первые вашим «благоразумным» словом уничтожаете энтузиазм! Не есть ли это способ остаться в своих тёплых креслах? Вас объединяет с властью идея империалистического захвата! Посмотрите на эти зарницы, которые начинают полосовать небосклон Российской Империи… Будьте осторожны с народной душой! –
   уже в изнеможении, все нервы растратя, с трибуны едва не свисая.
   Мы цитируем Керенского непропорционально мало, обходя кубические километры пустословия, отбирая лишь то, что прилегает к повествованию, оттого представляя его концентрированней, чем он был, и даже прозорливцем. Вдруг, теснимый предчувствием (впрочем, уже 15 февраля):
   В этот последний момент, перед великими событиями… последний раз спросим себя: можем ли мы спасти народное достояние прошлого, которое попало в наши руки? Страна уже находится в хаосе, мы переживаем небывалую в исторические времена нашей родины смуту, перед которой 1613 год кажется детскими сказками…
   Однако крайне левым не откажешь в последовательности большей, чем у кадетов, кто сами не поспевали за своими крылатыми речами и плохо понимали, куда ж они, собственно, тянули.
   Кадеты были изумлены неожиданной победой своей атаки 1 ноября 1916, когда внезапно им удалась главная цель – свержение Штюрмера в несколько дней. Прецедентов тому ещё не бывало в нашей парламентской жизни. Прогрессивный блок показал, что он – сила, с которой весьма считается императорская власть.
   Но тем более такая победа и обязывала: атаковать дальше, свергать дальше (в первую очередь аппетит разгорался на ненавистного Протопопова), свергать и сшибать каждого, вот и Трепова, до тех пор, пока в правительство позовут их, избранников народа.
   А между тем бушевание вырвалось за стены Думы. Шли съезды за съездами и выносили страшнейшие резолюции.
   Историческая власть стоит у бездны. Правительство ведёт Россию по пути гибели… Время не терпит, истекли все отсрочки, данные нам историей…
   Читающая Россия обращалась к газетам – там по совету Маркова 2-го не было больше белых полос, но не было и рассказа о случившемся. Однако уже была привычка и техника самооповещения – от руки, на пишущих машинках и на ротаторах, – и всю осень и зиму текли по России, достигая даже глухой провинции, подлинные и вымышленные думские речи, записи встречи думцев с Протопоповым, и вот теперь резолюции всех декабрьских съездов, которые назвал Милюков
   высшей точкой достигнутого нами успеха. На наших глазах общественная борьба выступает из рамок строгой законности и возрождаются явочные формы 1905 года.
   Но эта высшая точка успеха была всё-таки вне Думы – а что-то же надо было делать в Думе, собираясь весь ноябрь, полдекабря, полфевраля? Прогрессивный блок должен был не уставать произносить:
   Страна находится во власти безумцев, изменников и ренегатов.
   Аджемов: Первым делом будущего правительства будет – посадить на скамью подсудимых предательски действующее нынешнее правительство. Предел перейден, и остаётся стране самой себя спасать. В решительную минуту Дума будет с народом, а народ пощады не даст!
   Испытывали кадеты заминку и даже растерянность внутреннюю: что же правильно делать? как использовать Думу и своё лидерство в ней? Естественно было: по каждому возникающему вопросу противоборствовать правительству. Самая большая победа тут была одержана, когда дружно потопили министерство народного здравия – уже созданное министерство, уже назначенного министра, начавшего деятельность, но без согласия Думы, – и за это отменили его со всеми его антиэпидемическими и санитарными мероприятиями – назло правительству! Ещё сорвали проект ввести обязательную трудовую повинность, хотя бы в прифронтовой полосе:
   Принудительный труд? Полицейские меры? Позор! Долой!
   или бездействующих беженцев обязать к работе:
   Для беженцев вводят крепостное право?!
   Уж тем более бурно протестовали и сорвали проект милитаризации оборонных заводов – то есть лишить рабочих права бастовать, увольняться (зато и кормить на заводе): уж это тем более крепостное право и солдатчина для пролетариата! Эта мера – для удушения революционного движения!
   Возникали и деликатные положения, где Прогрессивный блок не мог проявить разоблачительного гнева: всякий раз, когда выплывал вопрос о промышленном капитале и банках. Звучал в Думе одинокий голос священника Околовича:
   Есть вампир, который овладел Россией. Своими отвратительными губами он высасывает кровь из народно-хозяйственного организма, крепко держит голову, мешает работать мысли. Это – банки: Азово-Донской, Петроградский международный, Петроградский учётно-ссудный, Сибирский торговый… Банки финансируют не войну, а дороговизну. Они стали собственниками многих заводов. Они задерживают сахарные отправления в Петроград. Они закупают продукцию и не направляют её в места спроса и голода. Идёт азартная биржевая игра вокруг овса. Банки поставили коммерческие интересы выше родины. Всё хозяйство страны – под надзором, а банки – не под надзором.
   Но Дума, не слыша, миновала такой голос. Банки – сила, замахиваться на них нельзя. Надзор за банками предлагал Шингарёв весной 1916, Прогрессивный блок отклонил. Для публики оставалось во всём виновато правительство, и лучше нельзя было придумать.
   Своим чередом подполз из многолетних думских залежей законопроект о волостном земстве, давний-предавний вопрос русского развития, затянутый, замедленный, как всё важное на Руси: исполнилось 55 лет тщетным попыткам определить и создать волостное земство, 11 лет – усилиям провести его через законодательные палаты, – и вот в третью военную безхлебную зиму, за три месяца до революции, в декабре 1916, волостное земство вдвигается в думские прения.
   Проект создать всесословную волость родился даже прежде 1861, ещё когда только обсуждали крестьянскую реформу: крестьянство, только что вышедшее из крепости, привыкшее безпрекословно повиноваться любой власти, не отстоит себя от государственной бюрократии; да и обособление помещиков углубит их рознь с крестьянством; хорошо бы объединить их во всесословное земство, чтоб они вместе осознали и отстояли интересы земли. И государство перестанет быть для крестьянина пригнетением.
   Но не дано было крестьянам овеществлять крестьянскую судьбу. Своему утоплению в крестьянстве сопротивлялись многие помещики. Не сочувствовала проекту и радикальная интеллигенция 70 – 80-х годов: узкие волостные интересы отвлекут от широких горизонтов, местное самоуправление только свяжет общее развитие демократии (безбрежное сладкое море политики). И теперь заключал
   Стемпковский (воронежский помещик): Мы – не граждане, объединённые одною мыслью, но – хозяин и работник, но – начальник и подчинённый. У нас не было места, где мы могли бы сойтись и поговорить о будущих нуждах, где бы наши интересы сливались воедино. Мы сталкивались всегда при обстановке, не располагавшей восстановить единство и добрый мир. И даже расходов волости не берём на себя, сколько раз признавая, что так несправедливо.
   И сверх земских сборов собираются с крестьян мирские средства, а могли бы доплачивать помещики.
   С давних пор томится уездное земство: так близки к населению – и так удалены. Как сблизиться? Вечный спор: начинать ли сразу с развития гражданского сознания скудоимущих и неграмотных? или – сперва грамотность, потом – улучшение экономического быта, тогда у них появится досуг, тогда и реформы?
   Разразился голод 1891, и яснее зинула эта пропасть: не было волостного земства, которое знало бы, кого кормить, кому ссуду давать. Да даже и несведущие благотворители не допускались к голодающему населению помимо земского начальника.
   А между тем немногие крестьянские гласные в уездном земстве хорошо оправдали себя: они ярко понимали своё положение, права, интересы, высказывали отчётливые мысли о нуждах и задачах.
   Ещё во 2-ю Думу Столыпин внёс проект волостного земства, равного для всех сословий. Через 10 лет вынужден был признать даже
   Керенский: Отдаю дань его памяти. Он смело, честно и открыто отказался от куриальной системы в земстве, сказал, что это – факел вражды, который вносится в местную земскую жизнь.
   Но в Думах проект загряз надолго.
   В крестьянской и христианской России четырём Государственным Думам образованного класса ни один крестьянский закон или христианский вопрос никогда не казался ни спешным, ни важным. И если какие из них они всё-таки иногда проводили, то только если это означало явное торжество над правительством. Так они 8 лет квасили в комиссиях вопрос о крестьянском равноправии – и не дали. А теперь: время ли затевать волостное земство, когда идёт война?
   Шингарёв, горячо: да, да! Для войны-то оно и понадобится! Во время войны все опасности и опасней. Вот придумываем разные местные комитеты по продовольствию – а было бы у нас волостное земство? – через него и учёт запасов, и закупка хлеба, и распределение товаров, и использование беженцев, военнопленных… Волостное земство предохранит нас от анархии.
   Думе скучны эти прения, а может быть, и сама себе она уже скучна. Обсуждается волостное земство, – а по залу свободно ходят, громко разговаривают, больше половины уходят в фойе и в буфет, в зале присутствует порой лишь 150 человек из 440, то и дело нет на месте записавшихся ораторов, и даже Шингарёв оказывается в отсутствии.
   Шестидесяти лет оказалось мало проекту – он поспешен, сыр, непродуман, его критикуют с обоих флангов и просто все, кто взял труд подумать: как же можно проводить такую основательную объемлющую реформу, даже не спрося крестьянского мнения на сходах?
   И Керенский о том же – у постели умирающего не говорят о житейских делах. Нечего есть в городах, неизвестно, будем ли живы, – а нам предлагают проект волостного земства…
   Вдруг – обостряется спор до ярости, и, как часто бывает, пока не привыкнешь, сперва непонятно, с чего это?
   Городилов (крестьянин): Как это проводить выборы в волостное земство, когда всё население на войне? Оскорбление просто. Волостное земство понадобилось господам прогрессистам, чтобы по окончании войны насадить своих людей, которые наполнят деревню чуть не самым последним элементом. А вот в нынешние волостные правления, чисто крестьянские, посторонним элементам нет доступа.
   Шингарёв: Как мог быть подписан циркуляр: «на волостные сходы посторонних лиц не допускать»? Кто же – посторонние в Российской империи? кого нельзя пускать?
   И прорывается пламенем – подразумённое, спорящим ясное, клокочущее и жгучее: да – беженцев! и – евреев, что ж вы их нам – равноправными членами земства? деревней нашей управлять? а на земле они работать – будут?
   И таким же неугасимым огнём такие же горячие языки взлизывают на трибуну:
   А иначе будет нарушено правосознание общечеловеческое и народное! Угнетая еврея, вы даёте козырь Германии: где же борется Россия за права народностей?
   В этой Думе (как, впрочем, и во всех парламентах) – чем правее, тем позорнее перед обществом, тем связанней в доводах. Что б ни говорили правые, – нет им ни веры, ни поддержки, ни даже простого уважения. Их легко подавляют голосованием, или замечаниями председателя, или просто – криками с мест, ибо левых глоток много больше. Им почти не дают говорить, прерывают, нелегко продляют время выступления, а чаще обрезают прения, чтоб не дать им выступить вовсе, в пулемётном порядке проводят резолюции против них.
   Мы, русские националисты… (Слева: «Прусские!» Смех.) …Ораторам не из Блока нельзя говорить с этой кафедры, вы их постоянно прерываете…
   Думское большинство постоянно пренебрегает своим правым меньшинством. Молодому русскому парламенту доступна идея голосования и совсем чужда и странна идея согласования, на которой строилось древнерусское соборное понимание.