Александр Солженицын
Красное колесо
повествованье в отмеренных сроках
Узел 3
Март Семнадцатого
Книга 1
Двадцать третье февраля
Четверг
1
В Царском Селе после смерти Распутина. – Перемены в правлении. – Одиночество царской четы. – Пора и в Ставку. – Показать властную руку! – Путевой покой.
В замкнутой тихости Царского Села Николай провёл шестьдесят шесть дней подле Аликс, своим присутствием смягчая ей безмерное горе потери. (К счастью, зимнее затишье на фронте позволяло такую отлучку из Ставки.)От тревожной, мятущейся, убитой горем Аликс передалось и Николаю ощущение наступившей полосы бед и несчастий, которых сразу не изживёшь.
И ещё одна беда – что смерть несчастного легла чертой размолвки между ним и Аликс. Они и всегда по-разному видели Григория, его суть, значение, степень его мудрости, но, щадя чувство и веру Аликс, Николай никогда не настаивал на своём. А теперь – не могла Аликс отпустить мужу, что он не предал убийц суду.
Когда 17 декабря в Ставке во время военного совета с Главнокомандующими о плане кампании Семнадцатого года Государю подали телеграмму об исчезновении и возможной смерти Распутина – он, грешным образом, внутренне даже скорей облегчился: столько накопилось вокруг злобы, уже устал он слушать эту череду предупреждений, разоблачений, сплетен, – и вдруг объект общественной ненависти сам собой фаталистически исчезал, без того, чтобы Государю надо было предпринять какое-либо усилие или мучительный разговор с Аликс. Всё отпадало – само собой.
Простодушно же он настроился! Не представлял он, что почти тотчас ему придётся покидать и тот военный совет, столь долго устроявшийся, и Ставку – и мчаться к Аликс на целых два месяца – и заслужить град упрёков: что это – он своим равнодушием к судьбе избавителя-старца довёл до самой возможности такого убийства, а затем – и не желает наказывать убийц.
Да он и сам через полдня уже стыдился, что мог испытать облегчение от смерти человека.
И действительно: убийство было как убийство, долгая травля и злые языки перешли в яд и пистолетные выстрелы, – и не было никаких смягчающих обстоятельств, почему бы не судить. Но то, что жало укола выдвинулось из самой близи, из великокняжеской среды, и даже от Дмитрия, мягкого, нежного, взращённого почти как сын, любимого и балуемого (берёг его при Ставке, не посылал в полк), – обезсиливало Государя. Чем невыразимей и родственней была обида – тем безсильней он был ответить.
Кто из монархов так попадал? Лишь отдалённый, немой, незримый православный народ был ему опорой. А все сферы ближние – образованные и безбожные – были враждебны, и даже среди государственных людей и слуг правительства проявлялось так мало рачительных о деле и честных.
И разительна была враждебность внутри самой династии: все ненавидели Аликс. Николаша с сёстрами-черногорками – уже давно. Но – и Мамá была против неё всегда. Но – и Елизавета, родная сестра Аликс. И уж конечно лютеранка тётя Михен не прощала Аликс ревностного православия, а по болезни наследника так и готовилась, чтобы престол захватили её сыновья, или Кирилл или Борис. И затем проявившаяся этой осенью и зимой вереница разоблачителей из великих князей и княгинь, с редкой наглостью наставляющих императорскую чету, как им быть, – и даже Сандро, тесный друг юности когда-то. Сандро договорился до того, что само правительство приближает революцию, а нужно правительство, угодное Думе. Что будто все классы враждебны политике трона, и народ верит клеветам, а царская чета не имеет права увлекать и своих родственников в пропасть. Вторил ему и его брат Георгий: если не будет создано правительство, ответственное перед Думой, мы все погибли. О себе и думают великие князья. Когда им плохо, они уезжают в Биарриц, в Канны. Император лишён такой возможности.
Теперь стыдно было перед Россией, что руки государевых родственников обагрены кровью мужика. Но и так душило круговое династическое осуждение, что в груди не изыскивалось твёрдости – ответить судебным ударом. И Мамá просила – не возбуждать следствия. Николай не мог найти в себе безжалостной воли – преследовать их сурово по закону. Да при сложившихся сплетнях всякое нормальное судебное действие могло быть истолковано как личная месть. И всего лишь, что Николай решился сделать: определил ссылку Юсупову в его имение, Дмитрию – в Персию, а Пуришкевичу – даже ничего и не досталось, уехал со своим санитарным поездом на фронт. И даже эти мягкие меры были встречены бунтом династии, враждебным коллективным письмом всей великокняжеской большой семьи, а Сандро приехал и прямо кричал на Государя, чтобы дело об убийстве прекратить.
Они – совсем забылись. Они не считали уже себя подвластными ни государственному, ни Божьему суду!
А тут – дышала гневом Аликс, что Николай преступно мягок к убийцам и этой слабостью погубит и царство и семью.
И легла и протянулась на все эти два месяца в Царском – небывалая прежде, длительная тягость между ним и Аликс, неуходящая обида. Уж Николай старался в чём только можно уступить, угодить. Разрешил все особые хлопоты с телом убитого, охрану, захоронение тут в Царском, на аниной земле. И, ото всех прячась, будто затравленные изгои в этой стране, а не цари её, – хоронили Распутина ночью, при факелах, и сам Николай с Протопоповым, с Воейковым нёс гроб. И всё равно – не смягчалась Аликс до конца, так и осталось её сердце с тяжестью. (Одинокими прогулками она ездила теперь тосковать и молиться на могиле. А злые люди подсмотрели и в первые же дни осквернили могилу. И пришлось поставить там постоянную стражу – пока восставится на том месте и закроется часовня.)
Так страстны и настойчивы были от Аликс упрёки в слабости, царской неумелости, – потряслось доверие Николая к самому себе. (А его-то и никогда не было прочного от юности, во всём он считал себя неудачником. И даже поездки по войскам, которые так любил, – убедился он: приносят тем войскам боевую неудачу.) И даже маленький Алексей, ещё совсем не мешавшийся во взрослые дела, воскликнул в горе: «Неужели, папа, ты их не накажешь? Ведь убийцу Столыпина повесили!» И в самом деле: почему уж он был так слаб? Почему не мог он набраться воли и решимости – отца своего? Своего прадеда?
После убийства Григория тем более не мог Государь ни в чём идти на уступки своим противникам и обществу: подумали бы, что вот – освободился из-под влияния. Или: вот, боится тоже быть убитым.
Под упрёками жены и в собственном образумлении Николай в эти тяжкие зимние месяцы решился на крутые шаги. Да, вот теперь он будет твёрд и настоит на исполнении своей воли! Снял министра юстиции Макарова, которого давно не любила Аликс (и равнодушно-нерасторопного при убийстве Распутина), и председателя министров Трепова, против которого она с самого начала очень возражала, что он – жёсткий и чужой. И назначил премьером – милейшего старого князя Голицына, так хорошо помогавшего Аликс по делам военнопленных. И не дал в обиду Протопопова. Затем, под Новый год, встряхнул Государственный Совет, сменил часть назначаемых членов на более надёжных, а в председатели им – Щегловитова. (Даже в этом гнездилище умудрённых почётных сановников Государь потерял большинство и не мог влиять: не только выборные члены, но и назначаемые всё разорительней играли либеральную игру и здесь.) Вообще намерился он наконец перейти к решительному правлению, пойти наперекор общественному мнению, во что бы это ни обошлось. Даже нарочно выбирать в министры лиц, которых так называемое общественное мнение ненавидит, – и показать, что Россия отлично примет эти назначения.
Самое было и время на что-то решаться. В декабре неистовствовали съезды за съездами – земский, городской, даже дворянский, соревнуясь, чьё поношение правительства и царской власти громче. И прежний любимый государев министр Николай Маклаков, чьи доклады всегда были для Государя радостью, а работа с ним воодушевительной, а уволил он его под давлением Николаши, – теперь написал всеподданнейше, что эти съезды и всё улюлюканье печати надо правильно понимать, что это начался прямой штурм власти. И Маклаков же представил записку от верных людей, как спасти государство, а Щегловитов – другую такую же. Не дремали верные, что ж поддался душою Государь?
А тут ещё со многих сторон, и от дяди Павла, поступали сведения, что повсюду в столице, и даже в гвардии, открыто говорят о подготовке государственного переворота. И в январе, в начале февраля зрела у Государя мысль – нанести опережающий удар: вернуть на места своих лучших, твёрдых министров и распустить Думу теперь же, и не собирать её до конца 1917 года, когда будет выбираться новая Пятая. И уже поручил он Маклакову – составить грозный манифест о роспуске Думы. И уже Маклаков составил и подал.
Но тут же, как всегда, обезсиливающие сомнения одолели Государя: а нужно ли обострять? А нужно ли рисковать взрывом? А не лучше ли – мирно, как оно само течёт, не обращая особого внимания на забияк?
О перевороте? Так это же всё болтовня, во время войны никакой русский не пойдёт на переворот, ни даже Государственная Дума, в глубине-то все любят Россию. И Армия – безпредельно верна своему Государю. Истинной опасности нет – и зачем же вызывать новый раскол и обиды? Среди имён заговорщиков Департамент полиции подавал таких крупных, как Гучков, Львов, Челноков. Государь начертал: общественных деятелей, да ещё во время войны, трогать нельзя.
Никогда ещё вокруг царской семьи не чувствовалось такое ноющее одиночество, как после этого злосчастного убийства. Преданные родственниками и оклеветанные обществом, они сохраняли только нескольких близких министров – но и их тоже, тем более, ненавидело общество. И верные тесные друзья, как флигель-адъютант Саблин, тоже оставались наперечёт. С ними и проводили святки, зимние вечера и воскресенья на малолюдных обедах, чаях, то приглашали во дворец маленький оркестр, а то кинематограф. Да ещё оставались неповторимо разнообразные прогулки в окрестностях Царского, даже новинка: на снеговых моторах. А по вечерам Николай много читал семье вслух, решал с детьми головоломки. Да с февраля стали дети прибаливать.
Аликс же эти два месяца почти сплошь пролежала, сама как покойница. Она почти ничего не усвоила, не знала, кроме смерти Григория, – и этой своей верностью горю каждый день как бы ещё и ещё упрекала Николая.
Семейная атмосфера была любимая атмосфера Николая, и так, нетревожимо замкнутый, он мог бы прожить и год, и два. Не пропустил ни одной литургии, говел, причащался. Однако, по соседству теперь со столицей, не мог он в эти девять недель уклониться от дел государственного управления. В одну из этих недель открылась в Петрограде конференция союзников, у Николая не было желания появляться в её суете, и от России старшим там действовал генерал Гурко, зато изрядно надоедал Государю долготою и резкостью своих докладов. (Но пришлось принять в Царском делегатов конференции, – и так сжался Николай, так мучился – чтоб ещё они не стали ему давать советов по внутренней политике.) Ещё каждый будний день Государь принимал у себя двух-трёх-четырёх министров или видных деятелей, с бóльшим удовольствием – симпатичных ему.
Но оттого ли, что нота погребальности не утихала в их доме все эти недели, уж слишком затянулись головные боли и рыданья по убитому, где-то есть их и предел для всякого мужчины, – наконец стало потягивать Николая к немудрёной, непринуждённой жизни в Ставке, к тому ж и без министерских докладов. На днях приезжал в Царское из Гатчины Михаил (жена его, дочь присяжного поверенного, дважды уже разведенная, не допускалась, не признавалась) и говорил, что в армии растёт недовольство: отчего Государь так долго отсутствует из Ставки. Где-то появился даже и слух, что на Верховное Главнокомандование снова вступит Николаша.
Да неужели? Вздор какой, но опасный вздор. Действительно, пора ехать. (Тут ещё так неудачно получилось, что и прошлое его пребывание в Ставке было коротким: тезоименитство своё он проводил с семьёю в Царском, вернулся в Ставку лишь 7 декабря, а 17-го уже был вызван смертью Распутина, и вот до сих пор.)
Но – совсем не легко было отпроситься у Аликс. Ей невместимо было понять, как он может её покинуть в таком горе и когда могут последовать новые покушения. Согласились, что он поедет всего на неделю, и даже меньше, – чтобы к несчастливой для Романовых первомартовской годовщине, дню убийства деда, вернуться в Царское и быть снова вместе. И наследника в этот раз она не отпустила с отцом, что-то он кашлял.
А Николай утешался тем, что оставляет государыню под защитой Протопопова. Протопопов заверил, что все дела устроены, и в столице ничто не грозит, и Государь спокойно может ехать.
Когда уже решён был отъезд – вдруг спала и эта тяжесть упрёка, разделявшая их два месяца. Аликс протеплела, прояснела, живо вникала в его вопросы, напоминала, чтоб он не забыл, кого в армии надо наградить, а кого заменить, – и особенно недоверчиво и неприязненно относилась она к возврату Алексеева в Ставку после долгой болезни: зачем? не надо бы. Он – гучковский человек, ненадёжный. Наградить бы его – и пусть почётно отдыхает.
Но Николай любил своего работящего, незаносчивого старика и не находил сил отставить его. Да этого бы никак и не выговорить, неудобно. Связан с Гучковым? Так и Гурко, на той же должности, сейчас в Петрограде, по донесению Протопопова, встречался с Гучковым. И был связан с Думой. (И вот, десять дней назад, на докладе в Царском, налетел вихрем, голос как иерихонская труба: «Государь, вы губите и семью и себя! что вы себе готовите? чернь церемониться не станет, отставьте Протопопова!» – такого бешеного не бывало при Николае рядом, он уж раскаивался, что согласился взять его.)
Вчера после полудня Николай ехал на станцию – как всегда под звон Фёдоровского собора, они оба с Аликс вдохновлялись колокольным звоном. По пути заехали к Знаменью приложиться.
Как раз проя́снилось – и яркое, морозное, радостное солнце обещало добрый исход всему.
А в купе Николая ждала приятная неожиданность (впрочем, и обычный меж ними приём): конверт от Аликс, положенный на столик при дорожных принадлежностях. Жадно стал читать, по-английски:
«Мой драгоценный! С тоской и глубокой тревогой я отпустила тебя одного без нашего милого, нежного Бэби. Бог послал тебе воистину страшно тяжёлый крест. Что я могу сделать? Только молиться и молиться. Наш дорогой Друг в ином мире тоже молится за тебя – так Он ещё ближе к нам.
Кажется, дела поправляются. Только, дорогой, будь твёрд, покажи властную руку, вот что надо русским. Ты никогда не упускал случая показать любовь и доброту, – дай им теперь почувствовать порой твой кулак. Они сами просят об этом, сколь многие недавно говорили мне: «Нам нужен кнут!» Это странно, но такова славянская натура: величайшая твёрдость, жестокость даже, и – горячая любовь. Они должны научиться бояться тебя – любви одной мало. Надо играть поводами: ослабить их, подтянуть…»
Кнут? – это ужасно. Этого нельзя представить, ни выговорить. Ни замахнуться. Если этой ценой быть царём – то не надо и совсем.
Но быть твёрдым – да. Но показать властную руку – да, это необходимо, наконец.
«Надеюсь, ты очень скоро сможешь вернуться. Я знаю слишком хорошо, как «ревущие толпы» ведут себя, когда ты близко. Как раз теперь ты гораздо нужнее здесь, чем там. Так что вернись домой дней через десять. Твоя жена – твой оплот – неизменно на страже в тылу.
Ах, одиночество грядущих ночей – нет с тобой Солнышка и нет Солнечного Луча!»
Ах, дорогая! Сокровище моё!..
И как отлегло от сердца, что снова нет тучек меж нами. Как это подкрепляет душевно.
Как всегда, в пути по железной дороге Николай с удовольствием читал, отдыхая и освежаясь, в этот раз по-французски – о галльской войне Юлия Цезаря, хотелось чего-нибудь вчуже от современной жизни.
Снаружи холодно было, да как-то не хотелось и двигаться, за всю дорогу не вышел из вагона нигде.
Николай замечал не раз: наше спокойствие или безпокойство зависят не от дальних, хотя бы и крупных событий, а от того, что происходит непосредственно с нами рядом. Если нет напряжённости в окружении, в ближайших часах и днях, то вот на душе и становится светло. После петербургских государственных забот и без противных официальных бумаг очень славно было лежать в милом поездном подрагивании, читать и не иметь необходимости кого-то видеть, с кем-то разговаривать.
А уже поздно вечером перечитал любимый прелестный английский рассказ о Голубом Мальчике. И, как всегда, выступили слезы.
ДОКУМЕНТЫ – 1
ЕЯ ВЕЛИЧЕСТВУ. Телеграмма.
Ставка, 23 февраля
Прибыл благополучно. Ясно, холодно, ветрено. Кашляю редко. Чувствую себя опять твёрдым, но очень одиноким. Мысленно всегда вместе. Тоскую ужасно.
Ники
ЕГО ВЕЛИЧЕСТВУ
Царское Село, 23 февраля
(по-английски)
Ну вот – у Ольги и Алексея корь. Бэби кашляет сильно, и глаза болят. Они лежат в темноте. Мы едим в красной комнате. Представляю себе твоё ужасное одиночество без милого Бэби. Ему и Ольге грустно, что они не могут писать тебе, им нельзя утомлять глаза. …Ах, любовь моя, как печально без тебя – как одиноко, как я жажду твоей любви, твоих поцелуев, безценное сокровище моё, думаю о тебе без конца. Надевай же крестик иногда, если будут предстоять трудные решения, – он поможет тебе.
…Осыпаю тебя поцелуями. Навсегда
Твоя
2
Уличные сцены в Петрограде.
Экран
В петербургском обокраденном небе,
клочках и дорожках его между нависами безрадостных фаб-ричных крыш –
пробилось солнце. Солнечный будет день!
Гул голосов.
= И даже тёплый. Платки с женских голов приоткинуты, руки без варежек, никто не жмётся, не горбится, свободно крутятся
в хвосту, человек сорок,
у мелочной лавки с одной двёркой, одним оконцем.
А из двёрки вытаскивается кто уже купил. А несут и один, и другой – по две, по три буханки ржаного хлеба,
большие, круглые, умешанные, упеченные, с мучным подсыпом по донцу, –
ах, много уносят!
Много уносят – так мало остаётся! И не втиснешься туда, так глазами через плечи иль со стороны через окно:
– Белого много, бабы, да кому он к ляду. А ржаной кончается! Не, не достанется нам.
– Бают, ржаную муку совсем запретили, выпекать боле не будут. Будет хлеба по фунту на рыло.
– Куда ж мука?
– Да царица немцам гонит, им жрать нечего.
Загудели пуще бабы, злые голоса.
Старик рассудительный, с пустым мешком под мышкой:
– Да и лошадёв кормить не стало. Овса в Питер не пропускають. А лошади, ежели ёе на хлебе держать, так двадцать фунтов в день, меньше никак.
А из двёрки – баба. И руками развела на пороге: нету, мол.
Сразу трое туда полезли очередных, да не вопрёшься.
Закричала остроголосая:
– Так что мы? зря стояли?
Платок сбился, а руки свободные. Глаза ищут: чего бы? чем бы?
= Льда кусок, отколотый, глыбкой на краю мостовой.
Примёрз? Да нет, берётся.
Схватила и, по-бабьи через голову меча, руками обеими –
швырь!!
= И стекольце только – брызь!
Звон.
на кусочки!
= Заревел приказчик, как бугай, изнутри, через осколки,
а по нему откуда-тось – второю глыбкой! Попало, не попало –
а всё закрутилось! суета! Суются в двери туда, сколько влезти не может.
Общий рёв и стук.
А из битого окна – кидают чего попало, прямо на улицу, нам ничего не нужно: булки белые!
свечи!
головки сырные красные!
рыбу копчёную!
синьку! щётки! мыло бельевое!..
И – наземь это всё, на убитый снег, под ноги.
* * *
Возбуждённый гул.
= Валят рабочие размашистой гурьбой по бурому рабочему проспекту.
К гурьбе ещё гурьба из переулка. Много баб, те посердитей.
Валит толпа уже в сотен несколько, сама не зная, ничего не решено,
мимо одноэтажного заводского цеха.
Оттуда посматривают, через стёкла, через форточки. Им тогда:
– Эй, снарядный! Бросай работу! Присоединяйсь.
Хлеба!!
Остановились вдоль, уговаривают:
– Бросай, снарядный! Пока хвосты – какая работа? Хле-ба!
Чего-то снарядный не хочет, даже от окон отходит.
– Ах вы, суки несознательные! Да у вас своя лавка, что ль?
– Значит, что ж, каждый сабе?
На ступеньки вышел плотный старый мастер, без шапки:
– Что фулиганите? У каждого своя голова. Себе в сусек, что ль, снаряды складываем?
А в него – ледяным куском:
– Своя голова?
Схватился мастер за голову.
Гогот.
= Гурьба рабочих-подростков.
Побежали! как в наступление!
И в широких раскрытых заводских воротах – что с этой оравой поделаешь? – стóрожа обежали, закрутили его,
полицейского – обежали –
и-и-и! по заводскому двору!
и-и-и! во все двери, по всем цехам!
Голоса из детского хора:
– Бросай работу!.. Выходи на улицу!.. Все на улицу!.. Хле-ба!.. Хлеба!.. Хле-ба!..
= Сторож схватился ворота заводить,
высокие сильные полотнища ворот вместе свести,
а уже и здоровых рабочих полсотни бежит снаружи –
да с размаху! –
скрежет,
и одно полотнище сорвалось с петли, зачертило углом, перекособочилось,
теперь все вали, кто хошь.
Полицейский – руки наложил на одного,
а его самого – палкой, палкой!
Гул голосов.
* * *
= Большой проспект Петербургской стороны. Пятиэтажные дома как слитые, неуступные, подобранные по ранжиру. Стрельная прямизна.
Дома все – не простые, но с балконами, выступами, украшенными плоскостями. И – ни единого дерева нигде. Каменное ущелье.
А внизу – булочная Филиппова, роскошная. В трёх окнах – зеркальные двойные стёкла, за ними – пирожные, торты, крендели, ситники.
Молодой мещанин ломком размахнулся, –
от него отбежали, глаза защитили, –
а вот так не хочешь?
Брызь! – стекло зеркальное.
И – ко второму.
Брызь! – второе.
И – повалила толпа в магазин.
= А внутри – всё лакированное, да обставленное, не как в простых лавках.
Чёрный хлебец? – тут утеснён. А буханки воздушные! А крендели! А белизна! А сладкого!..
А вот так – не хочешь? – палкой по стеклянному прилавку!
А вот так не хочешь? – палкой по вашим тортам!
Отшарахнулась чистая публика, обомлелая.
И продавцы – не нашлись, раззинулись.
Бей по белому! бей по сладостям! Мы не жрём – и вы не жрите!
Не доводите, дьяволы!!..
* * *
Позванивая,
= от Финляндского вокзала по переулку, через суету возбуждённого народа на мостовой, пробирается трамвай.
Группка рабочих стоит, забиячный вид. Чертыхнулись:
– Ну куда прёшь, не видишь?
Вожатый трамвая стоит на передней площадке за стеклом, как идол, и длинной ручкой крутит в своём ящике.
Догадка! Один рабочий вскочил к нему туда, на переднюю площадку –
не понимаешь по-русски? Отпихнул его,
сорвал с его ящика эту ручку – как длинный рычаг накладной –
и, с подножки народу показывая, над головой тряся
длинную вагонную ручку! –
соскочил весело.
Видели! Поняли! Понравилось!
Остановился трамвай, нет ему хода без той ручки.
Глядит тремя окнами передними,
и вагоновожатый посерёдке, лбом в стекло.
= Хохочет вся толпа!
* * *
= А на Невском – какое же гулянье, в легкоморозный солнечный денёк! Да какие же санки лихие проскакивают. С колокольчиками!
Сколько публики на тротуарах, и самая чистая: дамы с по-купками, с прислугой, офицеры с денщиками. Господа разные. Оживлённые разговоры, смех.
Даже что-то слишком густо на тротуарах. На мостовой – всё прилично, никто не мешает извозчикам, трамваям, а на тротуарах стиснулись – как не гуляют, а в демонстрацию прут.
А-а, да тут и мещане, и мастеровые, и простые бабы, и всякая шерсть, втесались в барскую толпу, это среди рабочего-то дня, на Невском!
Но и чистая публика ими не брезгует, а так вместе и плывут, как слитное единое тело. И придумали такую забаву, сияют лица курсисток, студентов: толпа ничего не нарушает, слитно плывёт по тротуару, лица довольные и озорные, а голоса заунывные, будто хоронят, как подземный стон:
– Хле-е-еба… Хле-е-еба…
Переняли у баб-работниц, переобразили в стон, и все теперь вместе, всё шире, кто ржаного и в рот не берёт, а стонут могильно:
– Хле-е-еба… Хле-е-еба…
А глазами хихикают. Да открыто смеются, дразнят. Петербургские жители всегда сумрачные – и тем страннее овладевшая весёлость.
А мальчишки, сбежав на край мостовой, там шагают-барабанят, балуются:
– Дай! – те! – хле! – ба! Дай! – те! – хле! – ба!
= Там-сям наряды полиции вдоль Невского. Обезпокоенные городовые.
Где и конные.
А – ничего не поделаешь, не придерёшься. Это как будто и не нарушение. Глупое положение у полиции.
* * *
= А по Невскому, по сияющей в солнце стреле Невского, в веренице уходящих трамвайных столбов –
этих трамваев, трамваев что-то слишком густо, там какая-то помеха, не проедешь:
цепочкой стоят один за другим. Публика из окон выглядывает, как дура, не знает, что дальше будет.
Передняя площадка одна пустая.
Другая пустая, и переднее стекло выбито.