Самойлов быстро поворачивался, выслушивал – и сразу в ответ:
   – Да поймите, мы не достигнем этого бездействием! Если Германии не нанести новых поражений, не истощить её – она не откажется от своих аппетитов на захваты. Пока она не проиграет войну – она не признает мира без вознаграждения. Чем сильней будет наш отпор – тем уступчивей Германия. Вот этой самой свободы, которую мы завоевали, – нам и не удержать, если мы не победим Германию.
   Но именно этой, даже этой связи, солдаты не видели, Ярослав уже знал и отчаялся доказывать.
   А уж ещё меньше на них действовало, что стыдно обмануть союзников, что от нас за то отвернутся все в мире… Это – уж совсем их не касалось.
   Тут медлительный крупноголовый, с седым пробивом в усах Окипняк вымолвил как бы ласково:
   – Добре, тоди и идить вы воевать. А мы вже не хочем. Нехай тепер паны самы́ повоюють, а мы подывымся. Вы, господин полковник, – упереди, за вами поп, четыре батальонных, потим господа ахвицеры. А мы – подывымся. Може тоди и мы пидем за вамы.
   Самого его, как перешедшего 40 лет, вот-вот должны были домой послать на 4 месяца, работать на земле.
   Полковника – испарина проняла от этого диспута. Он снял фуражку проветрить голову с редкими волосами на пробор. Он понимал, что корреспондента надо поддержать, но не было у него навыка разговаривать так с солдатами. И, как бы не оскорбившись всем, тут слышанным:
   – Как же так, земляки? Что ж мы одни, без вас, сделаем? А если нужно всего два-три месяца, и спасём Россию?..
   – Всё равно не пойдём, – ответили ему из второго ряда. – Пока нас не трогают – зачем мы их тронем?
   Тоскливо было Ярославу, так известно, что весь разговор зря, он ни слова не говорил и томился.
   – Так немцы нашу землю отнимут! – горячо внушал им Самойлов.
   – Не оты-ымут, до нас не дóйдут.
   – Земли на усих достане.
   И тут, уже видя общий солдатский пересил, вступился снова худобный Тувиков, натянув жилы шеи, и – отчётливо, глаза попыхивали, и резкими словами, нарочно взрывая последние остатки армейских отношений:
   – Вы, господа буржуи, не натравливайте нас на немцев, ничего из вашей агитации не выйдет. Насела шайка на Германию – куда им деваться? Довольно нас натравливали, теперь заключайте мир. Нам – эта война ни к чему. А что вы раньше к нам не приходили поговорить, когда вся ваша воля была над нами? Когда мы при вас не могли не то что курить и сидеть, но дышать?
   – Ну, когда вы это видели, Тувиков? – не удержался Ярослав. – Вы тогда в Петрограде были, вы ещё не служили.
   Но настало такое время, что в ту сторону аргументы уже не идут, и если даже с тобой согласны – то не поддержат вслух. Теперь – ветер только от них, и стебли клонятся в эту сторону. И Тувиков доколачивал:
   – Россия, измена, союзники – подумаешь. А немцы нам никакие не враги. Они сами готовы Вильгельма свергнуть.
   – Вы так думаете? – ещё оживился к нему одному Самойлов. – А они это вам – на каком языке объясняли?
   – Ни на каком, так понимаем.
   – Сколько за сало и сколько за шнапс? А как вы понимаете: при известной немецкой дисциплине – и немцы так легко братаются?
   – Вот так и понимаем.
   – А насчёт Вильгельма они вам сами говорили? – Самойлов улыбался и поворачивался к другим.
   Против офицера и против полковника солдату теперь легко спорить, а против такого штатского въедливого возьмись.
   – За нас обращались. С манифестом, – чуть поостывал Тувиков, не так уверенно. Тут сверху закричали:
   – Зову-ут! Зову-ут!
   Это значило: у немцев вывесили белый флаг.
   Солдаты, не спрашивая разрешения, кто в землянку за хлебом и салом, кто – вспрыгивал наверх.
   А Самойлов схватил Тувикова за шинель, сам в два раза шире его:
   – Ну пойдёмте, пойдёмте вместе, сейчас и с немцами поговорим. Вот подсадите меня наверх.
   И довольно легко для своей мешковатой фигуры одолел бруствер, оттуда помахал полковнику – и пошагал с солдатами.
   Полковник вздохнул с облегчением: тяжёлый разговор, хорошо, что кончился. Он привык к равномерной регулярной службе в военных учреждениях – такое мучение было на его полном лице, что он попал в полк и, может, делает тут не так.
   – А что ж, пойдёмте, поручик, посмотрим?
   Они перешли к наблюдательным прорезам в бруствере – и Ярослав предложил полковнику свой бинокль.
   А сам – наизусть он видел эту ложбинку смертную, по мартовскому снегу и по таянью уже не знавшую ни одного раненого, и протоптанную за эти недели солдатскую гурьбовую тропу – к тому месту, где наши рогатки раздвигаются, – и к тому, где раздвигаются немецкие, – и на подъёмном к немцу склоне, на сухом местечке, где и камни плоские есть, посидеть, – уже вот сходились наших десятка три, и их десятка полтора – у них ландверисты, молодых мало. А среди наших, не отставая, успевал кругленький Самойлов.
 
   Самойлов потому всё и затеял, что хорошо знал немецкий язык. И теперь держался за рукав озлобленного Тувикова, его от себя не отпуская.
   Спустились по склону от своих окопов немцы – солдаты и унтеры, с чинными выражениями, если не превосходства. Очень удивились форме Самойлова: «Официр?» – и щупали его погоны.
   Не мешал им щупать, хоть и нахальство, а своим громко объявил, что весь разговор с немцами будет им переводить. И уверенно повёл допрос:
   – А отчего на ваших погонах номера зашиты тряпочками?
   – А нам так приказывают… А мы всегда так ходим.
   – Неправда, раньше не так ходили. У наших солдат вон всё открыто. А где ваши офицеры?
   – А вон, стоит наш граф.
   Правда, открыто в окопе стоял и смотрел сюда в бинокль.
   – А вот вы прокламации нашим приносите, – они откуда?
   – Не знаем.
   – Ну вы – откуда их берёте?
   – Офицеры дают.
   – А где их печатают?
   – Наверно, в Германии.
   – А среди вас есть социал-демократы?
   – Вот я… И я… И я.
   – Да каждый третий социалист? А вы Манифест нашего Совета от 14 марта читали?
   – Нет.
   – За полтора месяца – и до сих пор не читали? Почему ж его вам не отпечатали? А вы в Германии хотите устроить революцию?
   – Зачем нам? – прямо обиделся унтер-социалист. – У нас порядки хорошие.
   Другой унтер обернулся и побежал в сторону графа.
   – Ну как зачем? Да вот хлеба у вас нет.
   – У нас всего хватает. Мы можем вести войну ещё три года.
   – А тогда зачем вы выходите с нами брататься? У вас солдат мало? Отправляете на французский фронт?
   Смутился унтер-социал-демократ. Не нашёлся.
   – Об этом лучше не будем говорить.
   Громко перевёл его ответ Самойлов. Переводы его имели большой успех – наши слушали вдиво, и не так, как своих офицеров в окопах.
   Но тут немецкий граф, уже и сам догадавшийся о неладном, ещё получил доклад подбежавшего унтера и зычно скомандовал своим и рукой махнул: возвращаться!
   И немцы послушно оторвались, повалили назад, так и унося в руках, кто не успел, свои необмененные бутылки с ромом.
   Испортил Самойлов братание, испортил сладкий торг, – ещё не предстояла ли ему от своих разделка?
* * *
   Ясно, что братанье есть путь к миру. Этот путь начинает ломать дисциплину мёртвого подчинения солдат «своим» офицерам. Братанье есть революционная инициатива масс, есть пробуждение совести, ума, смелости угнетённых классов, одно из звеньев в цепи… к пролетарской революции.
(Ленин, «Правда», 28 апреля 1917)

116′

(Заседание Четырёх Дум, 27 апреля)
   Ещё вчера в Белом зале заседали никем не созванные фронтовые делегаты. Но на сегодняшний день Родзянко выговорил себе зал от Совета рабочих депутатов. Скребли и мыли его ночью, первый раз хорошо за два месяца, и ещё сегодня с утра. Завесили белым холстом прозиявшую два месяца раму содранного царского портрета. Воздвигли на прежнее место на вышке исчезавшее объёмистое кресло Родзянки. Возобновила деятельность всеми забытая думская приставская часть, со вчерашнего дня её штурмовали «за билетиками», давали по два билета думцам для членов семейств, а остальное – «политическим организациям». И на хоры, предельно вмещающие тысячу человек, набилось сегодня много больше – чуть не весь Совет рабочих депутатов и совещание фронтовых делегатов. И так, превосходя высотою, численностью и страстями, Пролетариат наблюдал за буржуазным действом.
   А внизу – более всего собралось депутатов 4-й Думы – многие были в столице, а кто приехал и из провинции. Много меньше было, но видных, от 1-й, «Думы народных надежд» (она же «Дума народного гнева»), – Винавер, Набоков, Кокошкин, Брамсон, Гредескул, Стахович; от 2-й, уже точно «Думы народного гнева», – Церетели, Зурабов, Гессен, Алексинский, Струве. И уже больше – от «третьиюньской» 3-й. И сквозные по разным Думам Родичев, Маклаков, Шульгин. Не слишком свободные в уже потерянном Екатерининском зале, думцы перед заседанием собирались в проходах тут, в Белом, группами, передавая друг другу кто торжество, кто оптимизм, что страна начинает успокаиваться, раньше и не могло, ведь прошло всего два месяца, кто недоверчивый пессимизм, кто скромную радость встретиться меж этих исторических стен, где сходились когда-то ежедневно.
   Рассаживались по депутатским местам в своих прежних секторах – впрочем, и все вместе они занимали сейчас лишь половину скамей, предназначенных для одной Думы. Наиболее полон был центр. На левых скамьях – всего немного, со всех четырёх Дум, вплоть до Чхеидзе и Скобелева. А крайние правые были обнажённо пусты, всех сдула История, – и посмел явиться и сесть один бойкий Пуришкевич, немало же поработавший и для этой революции.
   Так бы так, но не было прежней силы у приставской части – и солдаты, привыкшие теперь к этому залу и не найдя места на хорах, стали впираться сюда же, сперва одиночками, потом десятками, – и неприлично рассаживались на сходах амфитеатра, разделяя депутатов и мешая им свободно разговаривать, затем и на пустующих скамьях позади. Этими солдатскими струями думцы были разделены и прижаты в сторону трибуны.
   Какое же тоскливое, неуютное, стеснительное создавалось торжество!
   А самые передние скамьи заняли министры: они этим хотели показать, что они не столько министры, чтобы садиться в ложу правительства, а скорей депутаты. (Отдельно от них последним, и так был замечен залом, появился Керенский, с правой рукой на чёрной подвязи, раненный в общественной борьбе.) В ложе правительства было несколько товарищей министров, а в остальном её и всю ложу Государственного Совета занимало подлинное правительство – Исполнительный Комитет Совета. Хотя кое-кто и чуть приоделся к сегодняшнему дню, – но вся группа их и лица их придавали думскому заседанию запущенно-будничный вид.
   А в дипломатической привозвышенной ложе сверкали послы – сухощавый седой невозмутимый Бьюкенен, крупноголовый вытаращенный Альбер Тома вместо отозванного Палеолога, американский Френсис, итальянский Карлотти и ещё несколько союзников помельче. Ложа печати – так и была печати, знакомые всё лица. А на председательской горе должно было сидеть три председателя – Родзянко, Головин от 2-й Думы и Гучков от 3-й.
   Многое изменилось в зале, и было слишком непривычное, и уже заранее угнетало. Многое изменилось, но не сам Родзянко! А вслед за ним должно было восстать и воспрянуть всё прежнее думское величие – и он выступил это показать.
   Он взошёл на помост с опозданием в 25 минут от назначенных двух часов пополудни – непомято величественный, как ни в чём не бывало переполненный торжеством, и прежним громовым голосом открыл заседание. Объявил, что Гучков по нездоровью несколько опоздает, под шумные рукоплескания пригласил на председательскую кафедру Головина, потом призвал почтить память первого председателя Муромцева. Объявил порядок, что сперва будут говорить три председателя Дум. Тут же начал и речь. (Читал по тетради, для себя необычно.)
   А должна была его речь влить в присутствующих и во всю Россию бодрость, уверенность и боеспособность – и право же, никто не мог прогреметь об этом лучше Родзянки. Сперва, конечно, незабвенная история:
   …в этих дорогих всем нам стенах впервые раздалось свободное слово первых избранников… Приветствовать теперь же этих почтенных и незабвенных деятелей…
   Но старое отвратительное правительство… Перепомянул три Думы. А 4-я —
   сумела сплотиться воедино, стойко и без колебаний решилась на переворот, возглавила революционное движение… В основу переворота была положена идея спасения России…
   А дальше и к главному:
   Господа, неужели для того пролились потоки русской крови, чтобы получить безславный мир? (Пуришкевич: «Никогда!») Ужели возможен позорный сепаратный мир? (Голоса: «Никогда!») Борьба не может окончиться ничем иным, как победой! (Аплодируют, но не левые.) Мир во имя только прекращения войны, во что бы то ни стало, без достижения указанных мною идеалов правды, чести и добра, мне представляется непостижимым.
   Однако гробовое молчание на хорах, молчание левых и аплодисменты центра – не создают грома одобрения. И в этом холодном неприятии, которое начинает Родзянку уже и безпокоить, он кстати читает о германском милитаризме и что германский рабочий класс поддерживает Вильгельма. Но
   есть, господа, слухи о разложении в нашей армии, о нежелании будто бы армии драться, наступать. Я не верю этим слухам. Нельзя себе представить, чтобы доблестный русский солдат, которого я привык уважать за его безстрашие и готовность лечь костьми за родину… (Голос солдата с хор: «Дайте дворян в окопы! В нашем полку их один человек!»)
   Отвечать? Невозможно прерваться, и со всеми репликами тогда не расхлебаться. И неправда: дворяне щедро платили кровью, а гвардия? Но Родзянко понимает, что – не убедишь, такая теперь обстановка – и в России, и в этом зале, увы. И – со всеми раскатами победы и уверенности:
   Россия не может изменить тем доблестным народам, которые рука об руку…
   Все думцы встают, поворачиваются к дипломатической ложе и долго аплодируют. Особо выкрикивают Альбера Тома. Все дипломаты кланяются. Это – вполне как раньше, как в прошлом ноябре, и к Родзянке возвращается сила напора. А тут вторая часть речи, не менее важная:
   В эту мрачную годину нельзя поддаться страху и сомнению. Тяжёлую ответственность безстрашно взяло на себя призванное к жизни Временное правительство. (Члены Думы приветствуют министров в своём первом ряду.) …Страна обязана добровольно подчиниться велениям единой власти, которую она создала. В распоряжения власти не может быть активного вмешательства.
   Стоп, ни шагу дальше, тут край бездны.
   И в Учредительном Собрании…
   (этот зал увидит скоро всё сам)
   …народ установит своим свободным волеизъявлением тот идеал государственного строя…
   Центр аплодирует бурно, левые не движут рук, хоры холодны.
   Понял ли Родзянко, что успех его не слишком велик? А думцы центра, кто попроницательней, речи его постыдились: всё тот же прежний аляповато-казённый стиль, пафосные взмывы голоса, – как это в сегодняшних условиях и безпомощно, и безнадёжно…
   А тем временем слово передано председателю 2-й Думы Головину, а он протирает до святости лик 1-й Думы, затем, скромней, своей 2-й, и будто обе они были поразительно плодотворны в законодательной деятельности (вот уж чем они не занимались обе). И что думали и чувствовали десять лет назад. И вспоминает арест социал-демократов 2-й Думы – тут все депутаты поднимаются с мест, бурно плещут Церетели и его соседям; Керенский, из первого ряда в первый ряд, разумеется, почти бежит к Церетели, одной уцелевшей рукой обнимает его и целует. А тихий князь Львов тоже не бездействует – карабкается по ступеням к трибуне и жмёт руки Головину. Когда всё стихает, Головин ещё в заключение: о сумраке реакции, о путеводной звезде, о семени добром на почве доброй, чьих всходов не мог заглушить Столыпин, и вот мы свидетели их бурного роста, и дай Бог Временному правительству успешно собрать урожай в закрома, а Учредительному Собранию – справедливо распределить.
   Теперь по распорядку должен говорить Гучков от 3-й Думы, но, нарушая торжество, он всё ещё не явился. Так удобное место для Родзянки пока приветствовать американского посла:
   выразить нашему новому союзнику громкий привет.
   Все встают и весьма громко приветствуют. А Гучкова всё нет. Так слово имеет министр-председатель князь Георгий Евгеньевич Львов. Голос его если не елеен, то предельно тёпел, князь безконечно добр и безконечно любит всех собравшихся тут (и на хорах, конечно). И он – уж вот не поскользнётся на арбузной корке, он ступает обдуманно. Как председателю нынешнего правительства ему бы говорить о сегодняшних бедах, – но нет: выявляя историческую перспективу, мы наиболее и высветлим роль сегодняшнего правительства.
   Поколение наше попало в наисчастливейший период русской истории. И за нашу жизнь, господа, наше счастье непрерывно росло… Страна навсегда сохранит в своей благодарной памяти…
   Но что-то надо же и о сегодняшнем дне.
   Великая русская революция поистине чудесна в своём величавом шествии… Душа русского народа оказалась мировой демократической душой… Свобода, я в тебе никогда не усумнюсь.
   А теперь по замышленному распорядку должно было выступить шестеро членов той незабываемой славимой 1-й Думы. Эту череду открыл Н а б о к о в. Человек быстрого, точного ума, и каждый день на заседании Временного правительства, – он мог бы сейчас, кажется, многое высказать метко – о сегодняшнем ужасном. Но после ублажения, заданного министром-председателем, – ему ли начинать ковырять кучу? – она и пахнет нехорошо. Себе спокойней ограничиться юбилейным стилем:
   Мы отдали все наши силы, чтобы выразить народную волю.
   Маклаков сидел во втором дуговом ряду кресел, позади кадетских министров, и делал усилие не покривиться своим гладким, как бы вечно омытым лицом. На все эти праздные славословия 1-й Думе, в которой сам он не состоял и никогда её высоко не ставил, – он мог бы сейчас ответить ошеломительной речью, но – не пришло время, никто ещё тут не способен услышать бы её (да и сам в эти месяцы напряжённо обдумывая прошлое, ещё не всё вывел для себя). А кому-кому, но такому тонкому юристу, как Набоков, стыдно было эти славословия невыразительно повторять. Неврастеническая Дума, зависевшая от улицы, не могла создать в России правовой порядок. Считала себя воплощённой волей народа, а поддавалась маханию платков с набережной. Вела себя так, будто, приняв конституцию, она подчинилась насилию. Но пока закон не изменён – надо ему подчиняться, иначе нет правового порядка, а только новое самодержавие. Легкомысленная, самонадеянная, пристрастная к громким фразам, шумная, эффектная и безплодная, та 1-я Дума и не годилась для дела, на которое была призвана народным доверием. И ещё сегодня они этого все не понимают.
   А Набоков:
   Здесь мы встретили старую власть, оскалившую зубы…
   и всё в этом духе. Но
   вот старый строй свергнут, наступила счастливая заря,
   скоро Учредительное Собрание. Кажется, и сам устыдясь такой речи, Набоков закончил быстро.
   Ну а Винавер вряд ли о чём в мире может говорить, не расплываясь по священной памяти 1-й Думы.
   Как изгнанники на родную землю, мы возвращаемся сегодня на эту трибуну… Святость дорогих воспоминаний… 72 дня мы творили государственную работу в этих стенах…
   Думает Маклаков: государственная ваша работа была – с первого дня, раньше первого заседания, вместо сотрудничества с властью объявить ей войну. Вместо того чтоб умерить безрассудное революционное нетерпение общества, вы сами его подстрекали. Ни о какой постепенности реформ вы не хотели и слышать. (Ещё нельзя сказать вслух, а уже теперь это видно: историческая власть не имела права капитулировать перед такой неразумной улицей, как ваша гордая Дума.)
   Наконец доплыл Винавер и до заслуг 4-й Думы в день 27 февраля, как она
   в лице её вождя, председателя, имела мужество взять в свои руки революционную исполнительную власть. (Рукоплескания центра, «браво» и молчание хор.)
   Мечтала 1-я Дума об отмене смертной казни навсегда – и вот нынешняя народная власть навсегда её отменила! (Рукоплескания, «Керенский!» – и все приветствуют Керенского. Он встает с раненой рукой и раскланивается.)
   Наши заветы переданы в надёжные руки… мы сторицею вознаграждены за всё, нами испытанное… Вы, господа Временное правительство, имейте мужество власти. И знайте, что народ охранит вас от всякого покушения.
   А за Винавером зачередили ещё четверо серых перводумцев, уже совсем не таких ораторов, – и накачивалось всё гуще усыпление под тем стеклянным потолком, какого не было над Думой 1-й, а поставили его после обвала крыши над Думой 2-й. Начинали зевать.
   Родзянко объявил перерыв.
   Перерыв? Могло бы, кажется, и вовсе кончиться, что ли. (Всем кадетам сегодня вечером ещё на митинги, шесть больших митингов в честь 1-й Думы, нашей святыни.) Да и где тут теперь гулять, встречаться, беседовать депутатам? Везде – солдатня, везде уж слишком демократическая публика, а буфет прежний не работает.
   Но в одной груди – зреет и жжёт. Что за постыдный и старомодный спектакль? О чём мы тут все, когда Россия разваливается в эти самые минуты? И никто не соберётся со смелостью прорвать удремляющий ритуал? Смелостью – иметь же наконец и мнение, и швырнуть его в переполнении враждебном.
   Это – Шульгин. Эти недели под обломками Думы он первый и звал её воскресить. Но то, что устроено сегодня, – не Дума, а насмешка.
   Родзянко возобновляет заседание. Теперь – ораторы от фракций 4-й Думы. Он приглашает с крайнего лева – с большевика Муранова, засуженного в войну. Но голос: Муранов отсутствует. И Родзянко решается начать справа: а это и есть Шульгин, да он и член 2-й, 3-й и 4-й Думы.
   И всходит на трибуну Шульгин, даже фигурой своей веретенообразной предвещая остроту. Трибуна даёт ему новые силы: отсюда привык он владеть всем переборчивым регистром мыслей, чувств, приёмов. Не сразу остро, сперва на подступах. Но вот:
   Я, господа, не скажу, чтобы целиком вся Дума желала революции, нет, среди многих была сильна мысль, что во время переправы лошадей не перепрягают. Но, даже не желая этого, мы революцию творили. И поэтому, господа, нам от этой революции не отречься, мы с ней связались, мы с ней спаялись, и несём за неё моральную ответственность.
   Это ясно отчеканено, без двоения мысли. И отсюда – в атаку! Но – со страстью сдержанной: удары, нанесенные холодно, разят сильней.
   И вот, с этими мыслями, я должен сказать вам правду. Сегодня два месяца с тех пор, как случился переворот. Большие завоевания получила Россия – но не заработала ли на этих двух месяцах и Германия?
   Голос с депутатских скамей: «Очень много». Весь думский центр захвачен: вдруг заговорили прямо от их сердца. Хоры ледяно молчат. А Шульгин – ещё сильней и прямей, дозируя довески правды:
   Правительство, которое сейчас занимает скамьи перед нами, взято под подозрение. Оно находится, конечно, не в таком положении, как старая власть в Петропавловской крепости, но как бы сидит под домашним арестом. (Голоса: «Верно!»)
   Но вот что: цепочка министров в первом нижнем ряду амфитеатра совсем не благодарна Шульгину за эти слова: они не хотят не только называнья вслух, но даже внутреннего признанья в этом. Может быть, доволен только Милюков. Да Шингарёв. (А Гучкова – всё нет.)
   К правительству в некотором роде как бы поставлен часовой, которому сказано: «Видишь, они буржуи. А потому зорко смотри и в случае чего – знай службу!»
   И – новый выброс рапиры, теперь дальше, глубже:
   Но большой вопрос ко всем социалистическим партиям: правильно ли вы поступаете, когда ставите часового около этого правительства?
   Шевелятся, но молчат левые. Недовольные фырканья и шиканья с хор.
   Замер центр. А Шульгин – всё дальше, с освобождённой смелостью и с наслаждением швырнуть несогласным:
   Приходят на память те роковые слова, которые стали уже историческими: «Что это: глупость или измена?» Когда так спрашивали Штюрмера, то ставили ему в вину, что он хочет рассорить нас с союзниками. А теперь что делается? Это – глупость или измена? (Голос: «Измена!») Нет, по-моему, это глупость. А когда в деревню направляют агитаторов, которые вносят туда анархию и смуту, а последствием будет, что Петроград, Москва, армия и северные губернии останутся без хлеба, – я вас спрашиваю, что это? И думаю, что это всё-таки глупость. Или когда натравливают наших доблестных солдат на своих офицеров, сплошь на всё офицерское сословие, как и натравливают на всю интеллигенцию, – что это: глупость или измена? Господа, это тоже глупость. Но когда все эти три признака собирают вместе – вот это измена! (Рукоплескания. Голоса: «Браво!» С хор: «Кто это на трибуне?» Отклик: «Столыпинец!»)
   Церетели гневен: – Кого вы имеете в виду?
   Родзянко: – Прошу не прерывать оратора.
   Шульгин не потерял самообладания. Но и не решается назвать самое страшное чудище: Исполнительный Комитет! Этого – не снесут, и это уже не будет полезно. Поэтому только:
   Господа, я вам отвечу. Пойдите, пожалуйста, на Петербургскую сторону и послушайте, что там говорится, я там живу, и сколько раз своими ушами это слышал. Ленин – это фирма, а вокруг него ютится свора, проповедуют, что им в голову взбредёт. Не забудьте, что наш народ не так уж подготовлен к политической деятельности и с трудом разбирается в этих вещах. И это действует, к сожалению.