Страница:
Попали на Кубань. Нашли знакомых. И там мы узнали, что формируется добровольческий казачий корпус. Это был четвертый кавалерийский казачий корпус, потом он стал гвардейский. Он формировался только из добровольцев. Там были люди всех возрастов: и казаки, которых когда-то Буденный, Ворошилов в атаки водили, и молодежь. Нас взяли. Зачислили в один эскадрон.
Дали нам каждой обмундирование и лошадь. Лошадь свою надо было кормить, поить, ухаживать, все полностью. Хорошо, что у нас в детстве была лошадь и я как-то привыкла к ней, любила. И когда дали мне лошадь, села – и ничего страшного. Не сразу получилось, но я почему-то не боялась. У меня была маленькая лошаденка, хвост до земли, но быстрая, послушная, и я как-то сразу научилась ездить. Потом уже скакала на венгерских, на румынских лошадях. И настолько я полюбила лошадей, настолько узнала, что и сейчас мимо лошади равнодушно не пройду. Мы под ногами у них спали, она тихонько ножку передвинет, но на человека не станет. И от живого человека, если он только ранен, она никогда не уйдет, не бросит. Очень умное животное. А для кавалериста лошадь – это друг, это спасение.
Первое крещение – это когда наш корпус под станицей Кущёвская участвовал в отражении танков. После Кущёвской битвы – это была знаменитая конная атака кубанских казаков – корпусу присвоили звание гвардейского. Бой был страшный. А для нас с Олей самый страшный, потому что мы еще очень боялись. Я, хотя уже воевала, знала, что это такое, но вот когда кавалеристы пошли лавиной – черкески развеваются, сабли вынуты, кони храпят, а конь, когда летит, он такую силу имеет; и вся вот эта лавина пошла на танки, на артиллерию, на фашистов – это было как в страшном сне. А фашистов было много, их было больше, они шли с автоматами, наперевес, рядом с танками шли – и они не выдержали, понимаете, они не выдержали этой лавины. Они бросали пушки и бежали…
Ольга Васильевна о том бое:
– Я перевязывала раненых, рядом лежал фашист, я думала, он мертвый, и не обратила на него внимания, а он раненый, он хотел меня убить. Я как почувствовала, как кто-то меня подтолкнул, и к нему повернулась. Успела выбить ногой автомат. Я его не убила, но и не перевязала, угла. У него было ранение в живот…
Зинаида Васильевна продолжает:
– А я веду раненого и вдруг вижу: два немца из-за танкетки выходят. Танкетку подбили, а они, видно, успели выскочить. Она секунда, если бы я не успела очередь дать, они бы меня с раненым расстреляли. Так неожиданно все произошло. Я после боя подошла к ним, они лежали с открытыми глазами. Один, помню, такой красивый, молодой немец. Было жалко, хотя это был фашист, но все равно страшно. Как-то долго это чувство не покидало и как-то ведь не хочется убивать, понимаете. Кажется, зло, такая ненависть: зачем они пришли на нашу землю, с чем пришли? Но попробуй сам убивать, и это страшно…
Бой кончился. Казачьи сотни снимаются со своих мест, а Оли нет. Я еду за всеми, еду последняя, все оглядываюсь. Уже вечер. А Оли нет… сказали, что они остались подбирать раненых. Я ничего не могла делать, я только ее ждала. Отстану от своей сотни, подожду, потом опять всех нагоняю. Плачу: неужели в первом бою потеряла сестру? Где она? Что с ней? Может, где-нибудь умирает, хочет меня…
Оля нагнала нас ночью. Казаки плакали, когда увидели, как мы встретились. Повисли на шее одна у другой, не можем оторваться. И тогда мы поняли, что нельзя нам, невыносимо быть вместе. Лучше расстаться, чтобы не видеть. Никогда не выдержим, если одна погибнет на глазах у другой. Решили, что я должна проситься в другой эскадрон.
– И вас перевели?
– Да. Мы воевали раздельно, сначала в разных эскадронах, затем даже в разных дивизиях. Только привет передашь, если случай подвернется, узнаешь, жива ли…
На каждом шагу смерть стерегла. Под Араратом… Мы стояли в песках. Арарат был взят немцами. И было рождество, немецкое рождество, и немцы праздновали. Из нас отобрали эскадрон и батарею сорокамиллиметровую. Где-то часов в пять мы двинулись, всю ночь шли. И на рассвете встретили наших разведчиков, разведчики вышли раньше.
Село само лежало внизу. Немцы никогда не думали, что мы в таких песках сможем пройти, и оборона была очень малая. Мы прошли, пробрались через их тылы очень даже тихо. Спустились с горы – сразу взяли часовых и вошли в это село, влетели. Немцы выскакивали совершенно голые, только автоматы в руках. Там у них стояли елки… Они все пьяные… А в каждом дворе было не меньше двух-трех танков. Танкетки стояли, бронетранспортеры… Вся техника. Мы тут же на месте ее подрывали, и это такая стрельба, такой грохот, такая паника… Они все метались, там обстановка была такая, что в своего каждый боялся попасть.
У меня было восемь человек раненых. Вверх, на гору их перетянула. Но мы, видно, сделали одну оплошность: не перерезали связь. И немецкая артиллерия стала нас бить огнем и минометным, и дальнобойным. Я своих раненых скорей на санитарную повозку. Посадила, и они поехали… И на моих глазах снаряд попал в эту бричку, и все разлетелось. Когда я посмотрела, там только один человек живой остался. А тут уже немцы поднимаются на возвышенность… Раненый просит: «Оставь меня, сестра… Оставь меня, сестра… Я уже умираю, все…» У него ранение в живот. Его нельзя было везти.
Думала, что лошадь моя от этого раненого вся в крови, а когда посмотрела: она тоже ранена в бок, пакет индивидуальный весь вошел туда. Достала, было у меня несколько кусочков сахара, дала ей этот сахар. Уже со всех сторон стреляют, не поймешь: где немец, где наши. Метров десять проедешь и натыкаешься на раненых… Дума.: надо бричку искать, подобрать всех. Еду и вижу спуск, а внизу – три дороги: и туда дорога, и туда дорога, и прямо дорога. Куда ехать? А я держала повод крепко. Лошадь шла туда, куда я направляла. Ну, а тут, не знаю, какой-то инстинкт мне подсказал, где-то я слышала, что лошади чуют дорогу, и, не доезжая этой развилки, я повод опустила, и лошадь пошла совсем в другом направлении, чем я сама бы поехала. Пошла, пошла и пошла…
Я уже сижу без сил, мне уже все равно, куда она пойдет. Что будет, то будет. Она так шла-шла, а потом веселей-веселей, мотает головой, я уже и повод подняла, держу. Нагнусь и ей рану придержу рукой. Она веселей, веселей, потом: и-и-и-… заржала так, услышала кого-то. У меня опасения: вдруг это немцы. Решила пустить сначала лошадь, но уже сама увидела свежий след: лошади натоптали, от тачанки колесо – прошло не менее пятидесяти человек. И метров через двести-триста лошадь уткнулась прямо в повозку. На повозке были раненые, тут я увидела остатки нашего эскадрона.
Но к нам уже шла помощь, брички, тачанки… Был приказ: забрать всех. Под пулями, под обстрелом собирали своих, всех до единого забрали – и раненых, и мертвых. Я тоже поехала на тачанке. Всех там нашла, и того раненого в живот, всех их вывезла. Только лошади расстрелянные остались. Уже хорошо рассвело, едешь и видишь – табун целый лежит. Красивые, крепкие лошади…
Вся стена в большой комнате, где мы сидим, увешана увеличенными довоенными и фронтовыми фотографиями сестер. Вот они еще школьницы – в шляпках, с цветами. Снимок сделан за две недели до начала войны. Обычные детские лица, смешливые, чуть усмиренные важностью момента, вот они уже в казачьих черкесках, кавалерийских бурках. Сфотографировались в сорок втором году. По времени год разницы, а лицо другое, человек другой. А этот снимок Зинаида Васильевна прислала матери с фронта: на гимнастерке первая медаль «За отвагу». На этом – сфотографированы в День Победы… Что запоминаю? Запоминаю движение лица: от мягких детских черт – к взрослому женскому взгляду, даже некоторой жестокости, суровости. И трудно поверить, что эта перемена лица совершалась в считанные месяцы, годы. В обычное время на нее бы ушла половина жизни.
Война меняла их. Война формировала, потому что застала в возрасте складывания характера, взгляда на жизнь. Война заставляла их многое увидеть, многое из того, что лучше бы человеку вообще не видеть, тем более женщине. Война заставляла о многом подумать. О добре и зле, например. О жизни и смерти. О тех вопросах, на которые человек научается отвечать в какой-то мере, прожив жизнь. А они только начинали жить. И уже должны были отвечать на эти вопросы…
Ольга Васильевна вспоминает:
– мы заняли какую-то деревню, и там был оставлен немецкий госпиталь. Первое, что я увидела: во дворе вырыта большая яма, и часть больных лежит расстрелянная – перед уходом немцы сами расстреляли своих раненых. Только одна палата осталась, до этих, видно, не дошли, не успели, а может, потому из бросили, что они все были без ног.
Когда мы вошли к ним в палату, они с ненавистью смотрели на нас: видно, думали, что мы пришли их убивать. Переводчик сказал, что мы раненых не убиваем, а лечим. Тогда один даже стал требовать: мол, они три дня ничего не ели, их три дня не перевязывали… Я посмотрела – действительно, это был ужас. Их давно не смотрел врач. Раны загноились, бинты вросли в тело.
– И вам было жалко их?
– Я не могу назвать то, что испытывала, жалостью, жалость – это все-таки сочувствие, но и зла я им не могла сделать. У нас был такой случай: один солдат – фашисты замучили его семью, сожгли живыми жену, детей – ударил пленного. Не выдержали нервы. Так вот мне это казалось невозможным: я заступилась за того пленного.
– Но вы же знали, как жестоко поступают они с нашими людьми?
– Конечно, знала. Мало сказать, знала, на себе почувствовала. Я и шофер везли машину раненых. По дороге бомбежка. Несколько человек мы успели снять, стащить в канаву. Больше не смогли, самолеты начали кружить и поливать нас огнем. А там было вспаханное поле и в одном месте лежали камни, их собрали с поля. Я отбежала и легла возле этих камней. Думаю: убьет, так обложат меня этими камнями., не так страшно будет лежать, как в канаве.
Самолетов шесть было, пять улетело, а один остался, он сделал три круга. Я видела, как летчик дрожит вместе со своим пулеметом. Мне так казалось. Он так низко летал, что казалось, обязательно врежется в землю. Что это девушка лежит, он тоже видел: у меня были длинные светлые волосы. Ну вот почему он так делал? Или другой случай. Когда они выставили перед своими окопами ряд сапог наших солдат с отрезанными ногами. А это были наши товарищи, которые днем раньше погибли…
– А когда при вас ударили, быть может, того самого летчика или того, кто отрезал эти сапоги с человеческими ногами, вы за него заступились. Почему?
– Не так воспитывали. Может быть, потому я так среагировала, что мы всю войну спасали людей. Или если бы я видела, что он на моих глазах что-то зверское совершил, наверное. не выдержала бы. Но когда его пленили, когда он побежден, то нет… Хотя помнила, все душа помнила. И как мы наступали: одна цепь наша пошла – полегла, вторая – тоже, много подрывалось на минах. Это были моряки, они лежали долго, трупы вздулись, и из-за тельняшек казалось, что это арбузы. На большом поле… И это какие люди, очень красивые люди. (Плачет.) Я сейчас плачу, а за всю войну ни одной слезы у меня не было, как закаменела.
Зинаида Васильевна:
– В бою под Будапештом. Это была зима… И я тащила, значит, сержанта раненого, командира расчета пулеметного. Сама я была одета в брюки и телогрейку, на мне была шапка-ушанка. Тащу и вижу: черный снег такой. Я поняла, что это глубокая воронка, то, что мне и надо. Спускаюсь в эту воронку, а там кто-то живой – я чувствую, что живой, и скрежет какого-то железа… Поворачиваюсь, а фашист раненый, в ноги раненый, лежит, и автомат на меня наставил. А у меня, когда я раненого тащила, волосы из-под шапки выбились, сумка санитарная через плечо и красный крест… Когда я повернулась, он увидел мое лицо, понял, что – это девушка и вот так: «Ха-а-а!» У него, значит, нервное напряжение спало, и он этот автомат отбросил. Ему безразлично стало…
И вот мы втроем в одной воронке: наш раненый: я и этот немец. Воронка маленькая, ноги у нас вместе. У немца огромные такие глаза, и он смотрит на меня этими глазами: что я буду делать? Автомат он отбросил сразу, понимаете? Наш раненый не поймет, в чем дело, за пистолет хватается, а тот ничего не делает, смотрит только на меня. Я эти глаза и сейчас помню… Перевязываю своего раненого, а немец лежит в крови, он истекает кровью, одна нога у него перебита совсем. Еще немного, и он умрет. И я, не окончив перевязывать нашего раненого, разрываю ему, этому немцу, одежду, перевязываю его и накладываю жгут, и дальше перевязываю нашего. Немец говорит: «Гут… Гут…» – только это слово повторяет. Я перевязала нашего раненого, а потом думаю, что скоро приедет повозка, надо вытащить их обоих. Когда пришла линейка, я погрузила немца вместе с нашими ранеными и повезла.
Ольга Васильевна:
– Женщина на войне… Это что-то такое, о чем еще нет человеческих слов. Если мужчины видели женщину на передовой, у них лица другими становились, даже звук женского голоса их преображал. Как-то ночью я села возле землянки и тихонько запела. Я думала, что все спали, никто меня не слышит, а утром мне командир сказал: «Мы не спали. Такая тоска по женскому голосу…»
А одного танкиста перевязывала… Бой идет, грохот. Он спрашивает:
– Девушка, как вас зовут?
Мне так странно было произносить в этом грохоте, в этом ужасе свое имя – Оля…
Всегда я старалась быть подтянутой, не забывать, что я женщина. И мне часто говорили: «Господи, разве она была в бою, такая чистенькая». Я помню, что очень боялась, что если меня убьют, то я буду некрасиво выглядеть. Я видела много убитых девочек… Мне не хотелось так умереть. Другой раз прячешься от обстрела и не столько думаешь, чтобы тебя не убило, как прячешь лицо, чтобы не изуродовало. Мне кажется, все наши девчонки так думали. А мужчины над нами смеялись, им это казалось забавным. Мол, не о смерти думают, а черт-те о чем…
Зинаида Васильевна:
– К смерти нельзя было привыкнуть. К гибели… Мы ухолили от немцев в горы. И оставалось пять тяжелораненых брюшняков. У них раны у всех в живот, это раны смертельные, день, два – и они умрут. А забрать их не могли, не на чем было везти. Меня и другого санинструктора Оксаночку оставили с ними в сарае, сказали? «Через два дня вернемся, заберем вас». Пришли за нами через три дня. Трое суток мы были с этими ранеными. Они здоровые, крепкие мужчины. Они не хотели умирать. А у нас только какие-то порошки, больше ничего нет… Они все время просили пить, а им пить нельзя. Умирали они на наших глазах, один за другим, и мы ничем не могли им помочь…
Первая награда? Меня представили к медали «За отвагу». Но я ее получать не пошла. Я обиделась (смеется). Понимаете, как? Мою подругу наградили медалью «За боевые заслуги», а меня медалью «За отвагу». А она только в одном бою была, а я уже под станцией Кущёвская и в других операциях участвовала. И мне стало обидно: она только в одном бою была, у нее уже «боевые заслуги», много заслуг, а у меня, получается, только «за отвагу», как бы один раз я себя проявила. Приехал командир, ну и смеялся, когда узнал, в чем дело. Объяснил мне, что медаль «За отвагу» – самая большая медаль, это почти орден.
Под Макеевкой, в Донбассе, меня ранило, ранило в бедро. Влез вот такой осколочек, как камушек, сидит. Чувствую – кровь, я индивидуальный пакет сложила, да туда. И дальше бегаю, перевязываю. Стыдно кому сказать, ранило девчонку, да куда – в ягодицу. В шестнадцать лет это стыдно кому-нибудь сказать, признаться… Ну, и так я бегала, перевязывала, пока не потеряла сознание от потери крови. Полные сапоги натекло…
Наши посмотрели, решили, видно: убита. Придут санитары, подберут. Бой пошел дальше. Еще немного, и я погибла бы. Но шли в разведку танкисты и видят – девушка на поле боя. Я без шапки лежала, шапка откатилась. Они послушали – я живая. Привезли в медсанбат.
Оттуда меня в госпиталь, в один, потом в другой. Через полгода комиссовали по состоянию здоровья. Война кончилась, мне было восемнадцать лет, а здоровья уже нет: три ранения, тяжелая контузия. Но я девчонка, я, конечно, это скрывала, про ранения я говорила, а контузию скрывала. И она дала о себе знать. Меня положили в госпиталь. Мне дали инвалидность, ну, а я? А я эти документы порвала и выбросила, даже деньги какие-то не стала получать. Там надо было ходить на комиссии, перекомиссовываться.
В госпитале пришли меня навещать командир эскадрона и старшина. Командир эскадрона мне очень нравился во время войны, но там он меня не замечал. Он был красивый мужчина, ему очень шла форма. Мужчинам всем форма шла. А женщины как ходили? В брюках, косы – не положено, у всех стрижка, чуть ли не под мальчика. Это уже под конец войны нам прически иногда разрешали носить, косы. А в госпитале у меня волосы отросли, я поправилась, и они (весело смеется) оба влюбились в меня сразу. Всю войну вместе прошли, ничего такого не было, а тут вдвоем: и командир эскадрона, и старшина сделали мне предложение.
После войны хотелось скорее забыть войну. Но не все могли сразу перестроиться. Нам с сестрой отец помог. Он был мудрый человек. Он взял наши медали, ордена, благодарности, спрятал и говорит:
– Была война, воевали. А теперь забудьте. То была война, а сейчас другое надо. Туфельки наденьте. Вы у меня красивые… Надо учиться, надо замуж выходить…
Оля как-то не могла сразу к другой жизни привыкнуть, она гордая была. И я помню, как отец говорил матери: «Это я виноват, что девчонки такие малые на войну пошли. Как бы их она не сломала…»
Дали мне за мои ордена и медали какие-то такие специальные талоны, чтобы я могла пойти в военторг и купить что-нибудь. Я купила себе сапожки резиновые, тогда самые модные, купила пальто, платье, ботинки. Шинель решила продать. Иду на рынок… Я пришла в шелковом платье… И что я там увидела? Молодые ребята без рук, без ног… Весь народ воевавший… У кого руки целые, ложки самодельные продает. А другой сидит, слезами умывается. Я ушла, я не продала свою шинель.
И сколько я жила в Москве, лет пять, наверное, я не могла ходить на рынок. Я боялась, что кто-нибудь из этих калек меня узнает и скажет: «Зачем ты меня тогда вытащила?» Я вспоминала одного молодого лейтенанта, я чуть сама не погибла, но его вытащила, перевязала ему обе ноги, остановила кровотечение и спасла. А он просил меня: «Не тяни. Добей лучше…» И вот я все время боялась встретить его…
А когда я в госпитале лежала, там лежал молодой, красивый парень. Танкист. Миша… Фамилию сейчас не помню. Ему ноги ампутировали, правую руку, одна левая осталась. Ампутации высокие, ноги взяли по тазобедренный сустав, так что протезы нельзя было носить. Его возили на коляске. Сделали специально для него высокую коляску и вывозили все, каждый, кто приходил. В госпитале много гражданского населения приходило, помогали ухаживать, особенно за такими тяжелыми ранеными, как Миша. И дети, и женщины, и школьники. Раненым присылали и вещи, и продукты, и теплые письма. В то время каждый участвовал, чем только мог.
Народ не считался ни с чем…
Этого Мишу на руках носили. И он не унывал. Он так хотел жить. Ему только девятнадцать лет было, он совсем еще не жил. Не помню, имел ли он кого из родных, но он знал, что его в беде не оставят, он верил, что его не забудут…
Конечно, война прошла по нашей земле, везде разруха. Когда мы освобождали деревни, ни были все сожженные. В одной откуда-то из-под земли вышла нас встречать женщина. Она была одна, как сейчас помню, вынесла тарелку с яйцами. Там лежало пять яиц… Вот такая бедность везде… Только земля у людей осталась…
Мы с Олей не стали врачами, хотя до войны обе мечтали. Могли поступить без всяких экзаменов, у нас была такая возможность, как у фронтовиков. Но столько насмотрелись, как страдали, как умирали люди. Представить, что это еще предстоит, уже не могли… И даже через тридцать лет я дочь отговорила поступать в медицинский, хотя она очень хотела…
Ольга Васильевна:
– А из последних дней на войне вот что запомнилось. Едем мы – и вдруг откуда-то музыка. Скрипка… Вот в этот день для меня кончилась война, не в День Победы, когда все стреляли в небо, обнимались, целовались, а когда я скрипку услышала. Уже недели две прошло, как сказали, что Германия капитулировала, что победа. Это было такое чудо: вдруг музыка. Я как проснулась…
Нам всем казалось, что после войны, после такого человеческого страдания, моря слез будет прекрасная жизнь. Нам казалось, что все люди будут очень добрые, будут любить друг друга… Ведь у всех было такое великое горе. Оно нас братьями, сестрами сделало! Как мы ждали этот день… День Победы. И он действительно был прекрасен. Даже природа почувствовала, что в человеческих душах творилось. Но люди? Когда я сейчас вижу злых людей, вижу эгоистов, которые только для себя живут, я не могу понять: как же это случилось, как это произошло?
Я вспоминаю ту скрипку, ее тонкий, ее слабенький звук, как звук детского голоса, и мое состояние тогда – как будто я от тяжелого сна отошла. Как прекрасен мир! Как прекрасен человек! Вот тогда я о будущем впервые подумала. Мы все вдруг заговорили о будущем! О любви говорили. Хотелось любить. И хотя мы прошли суровую войну, мы все же сумели родить красивых детей… Вот что самое главное.
Прощаюсь с сестрами Корж и ухожу, унося в сумке «еще одну войну». Нагретый асфальт пахнет мягкими, слегка подсушенными листьями, в песочнице играют вместе дети и бесстрашные городские воробьи, несколько старух, еще полудеревенских и уже полугородских, греются тут же, на осеннем солнце. С чувством облегчения подмечаю каждую черточку знакомого мира под тихим, безопасным небом.
Но завтра, знаю, снова буду звонить, вслушиваться в незнакомый голос, договариваться о новой встрече. И: придя в квартиру, опять буду ловить себя на мысли, что мой магнитофон, как оружие пытки, наматывает бесконечные метры нестерпимо больной военной памяти. А нажать на «стоп», извиниться, отказаться мне уже нельзя. Слишком много доверено теперь и моей памяти.
Дали нам каждой обмундирование и лошадь. Лошадь свою надо было кормить, поить, ухаживать, все полностью. Хорошо, что у нас в детстве была лошадь и я как-то привыкла к ней, любила. И когда дали мне лошадь, села – и ничего страшного. Не сразу получилось, но я почему-то не боялась. У меня была маленькая лошаденка, хвост до земли, но быстрая, послушная, и я как-то сразу научилась ездить. Потом уже скакала на венгерских, на румынских лошадях. И настолько я полюбила лошадей, настолько узнала, что и сейчас мимо лошади равнодушно не пройду. Мы под ногами у них спали, она тихонько ножку передвинет, но на человека не станет. И от живого человека, если он только ранен, она никогда не уйдет, не бросит. Очень умное животное. А для кавалериста лошадь – это друг, это спасение.
Первое крещение – это когда наш корпус под станицей Кущёвская участвовал в отражении танков. После Кущёвской битвы – это была знаменитая конная атака кубанских казаков – корпусу присвоили звание гвардейского. Бой был страшный. А для нас с Олей самый страшный, потому что мы еще очень боялись. Я, хотя уже воевала, знала, что это такое, но вот когда кавалеристы пошли лавиной – черкески развеваются, сабли вынуты, кони храпят, а конь, когда летит, он такую силу имеет; и вся вот эта лавина пошла на танки, на артиллерию, на фашистов – это было как в страшном сне. А фашистов было много, их было больше, они шли с автоматами, наперевес, рядом с танками шли – и они не выдержали, понимаете, они не выдержали этой лавины. Они бросали пушки и бежали…
Ольга Васильевна о том бое:
– Я перевязывала раненых, рядом лежал фашист, я думала, он мертвый, и не обратила на него внимания, а он раненый, он хотел меня убить. Я как почувствовала, как кто-то меня подтолкнул, и к нему повернулась. Успела выбить ногой автомат. Я его не убила, но и не перевязала, угла. У него было ранение в живот…
Зинаида Васильевна продолжает:
– А я веду раненого и вдруг вижу: два немца из-за танкетки выходят. Танкетку подбили, а они, видно, успели выскочить. Она секунда, если бы я не успела очередь дать, они бы меня с раненым расстреляли. Так неожиданно все произошло. Я после боя подошла к ним, они лежали с открытыми глазами. Один, помню, такой красивый, молодой немец. Было жалко, хотя это был фашист, но все равно страшно. Как-то долго это чувство не покидало и как-то ведь не хочется убивать, понимаете. Кажется, зло, такая ненависть: зачем они пришли на нашу землю, с чем пришли? Но попробуй сам убивать, и это страшно…
Бой кончился. Казачьи сотни снимаются со своих мест, а Оли нет. Я еду за всеми, еду последняя, все оглядываюсь. Уже вечер. А Оли нет… сказали, что они остались подбирать раненых. Я ничего не могла делать, я только ее ждала. Отстану от своей сотни, подожду, потом опять всех нагоняю. Плачу: неужели в первом бою потеряла сестру? Где она? Что с ней? Может, где-нибудь умирает, хочет меня…
Оля нагнала нас ночью. Казаки плакали, когда увидели, как мы встретились. Повисли на шее одна у другой, не можем оторваться. И тогда мы поняли, что нельзя нам, невыносимо быть вместе. Лучше расстаться, чтобы не видеть. Никогда не выдержим, если одна погибнет на глазах у другой. Решили, что я должна проситься в другой эскадрон.
– И вас перевели?
– Да. Мы воевали раздельно, сначала в разных эскадронах, затем даже в разных дивизиях. Только привет передашь, если случай подвернется, узнаешь, жива ли…
На каждом шагу смерть стерегла. Под Араратом… Мы стояли в песках. Арарат был взят немцами. И было рождество, немецкое рождество, и немцы праздновали. Из нас отобрали эскадрон и батарею сорокамиллиметровую. Где-то часов в пять мы двинулись, всю ночь шли. И на рассвете встретили наших разведчиков, разведчики вышли раньше.
Село само лежало внизу. Немцы никогда не думали, что мы в таких песках сможем пройти, и оборона была очень малая. Мы прошли, пробрались через их тылы очень даже тихо. Спустились с горы – сразу взяли часовых и вошли в это село, влетели. Немцы выскакивали совершенно голые, только автоматы в руках. Там у них стояли елки… Они все пьяные… А в каждом дворе было не меньше двух-трех танков. Танкетки стояли, бронетранспортеры… Вся техника. Мы тут же на месте ее подрывали, и это такая стрельба, такой грохот, такая паника… Они все метались, там обстановка была такая, что в своего каждый боялся попасть.
У меня было восемь человек раненых. Вверх, на гору их перетянула. Но мы, видно, сделали одну оплошность: не перерезали связь. И немецкая артиллерия стала нас бить огнем и минометным, и дальнобойным. Я своих раненых скорей на санитарную повозку. Посадила, и они поехали… И на моих глазах снаряд попал в эту бричку, и все разлетелось. Когда я посмотрела, там только один человек живой остался. А тут уже немцы поднимаются на возвышенность… Раненый просит: «Оставь меня, сестра… Оставь меня, сестра… Я уже умираю, все…» У него ранение в живот. Его нельзя было везти.
Думала, что лошадь моя от этого раненого вся в крови, а когда посмотрела: она тоже ранена в бок, пакет индивидуальный весь вошел туда. Достала, было у меня несколько кусочков сахара, дала ей этот сахар. Уже со всех сторон стреляют, не поймешь: где немец, где наши. Метров десять проедешь и натыкаешься на раненых… Дума.: надо бричку искать, подобрать всех. Еду и вижу спуск, а внизу – три дороги: и туда дорога, и туда дорога, и прямо дорога. Куда ехать? А я держала повод крепко. Лошадь шла туда, куда я направляла. Ну, а тут, не знаю, какой-то инстинкт мне подсказал, где-то я слышала, что лошади чуют дорогу, и, не доезжая этой развилки, я повод опустила, и лошадь пошла совсем в другом направлении, чем я сама бы поехала. Пошла, пошла и пошла…
Я уже сижу без сил, мне уже все равно, куда она пойдет. Что будет, то будет. Она так шла-шла, а потом веселей-веселей, мотает головой, я уже и повод подняла, держу. Нагнусь и ей рану придержу рукой. Она веселей, веселей, потом: и-и-и-… заржала так, услышала кого-то. У меня опасения: вдруг это немцы. Решила пустить сначала лошадь, но уже сама увидела свежий след: лошади натоптали, от тачанки колесо – прошло не менее пятидесяти человек. И метров через двести-триста лошадь уткнулась прямо в повозку. На повозке были раненые, тут я увидела остатки нашего эскадрона.
Но к нам уже шла помощь, брички, тачанки… Был приказ: забрать всех. Под пулями, под обстрелом собирали своих, всех до единого забрали – и раненых, и мертвых. Я тоже поехала на тачанке. Всех там нашла, и того раненого в живот, всех их вывезла. Только лошади расстрелянные остались. Уже хорошо рассвело, едешь и видишь – табун целый лежит. Красивые, крепкие лошади…
Вся стена в большой комнате, где мы сидим, увешана увеличенными довоенными и фронтовыми фотографиями сестер. Вот они еще школьницы – в шляпках, с цветами. Снимок сделан за две недели до начала войны. Обычные детские лица, смешливые, чуть усмиренные важностью момента, вот они уже в казачьих черкесках, кавалерийских бурках. Сфотографировались в сорок втором году. По времени год разницы, а лицо другое, человек другой. А этот снимок Зинаида Васильевна прислала матери с фронта: на гимнастерке первая медаль «За отвагу». На этом – сфотографированы в День Победы… Что запоминаю? Запоминаю движение лица: от мягких детских черт – к взрослому женскому взгляду, даже некоторой жестокости, суровости. И трудно поверить, что эта перемена лица совершалась в считанные месяцы, годы. В обычное время на нее бы ушла половина жизни.
Война меняла их. Война формировала, потому что застала в возрасте складывания характера, взгляда на жизнь. Война заставляла их многое увидеть, многое из того, что лучше бы человеку вообще не видеть, тем более женщине. Война заставляла о многом подумать. О добре и зле, например. О жизни и смерти. О тех вопросах, на которые человек научается отвечать в какой-то мере, прожив жизнь. А они только начинали жить. И уже должны были отвечать на эти вопросы…
Ольга Васильевна вспоминает:
– мы заняли какую-то деревню, и там был оставлен немецкий госпиталь. Первое, что я увидела: во дворе вырыта большая яма, и часть больных лежит расстрелянная – перед уходом немцы сами расстреляли своих раненых. Только одна палата осталась, до этих, видно, не дошли, не успели, а может, потому из бросили, что они все были без ног.
Когда мы вошли к ним в палату, они с ненавистью смотрели на нас: видно, думали, что мы пришли их убивать. Переводчик сказал, что мы раненых не убиваем, а лечим. Тогда один даже стал требовать: мол, они три дня ничего не ели, их три дня не перевязывали… Я посмотрела – действительно, это был ужас. Их давно не смотрел врач. Раны загноились, бинты вросли в тело.
– И вам было жалко их?
– Я не могу назвать то, что испытывала, жалостью, жалость – это все-таки сочувствие, но и зла я им не могла сделать. У нас был такой случай: один солдат – фашисты замучили его семью, сожгли живыми жену, детей – ударил пленного. Не выдержали нервы. Так вот мне это казалось невозможным: я заступилась за того пленного.
– Но вы же знали, как жестоко поступают они с нашими людьми?
– Конечно, знала. Мало сказать, знала, на себе почувствовала. Я и шофер везли машину раненых. По дороге бомбежка. Несколько человек мы успели снять, стащить в канаву. Больше не смогли, самолеты начали кружить и поливать нас огнем. А там было вспаханное поле и в одном месте лежали камни, их собрали с поля. Я отбежала и легла возле этих камней. Думаю: убьет, так обложат меня этими камнями., не так страшно будет лежать, как в канаве.
Самолетов шесть было, пять улетело, а один остался, он сделал три круга. Я видела, как летчик дрожит вместе со своим пулеметом. Мне так казалось. Он так низко летал, что казалось, обязательно врежется в землю. Что это девушка лежит, он тоже видел: у меня были длинные светлые волосы. Ну вот почему он так делал? Или другой случай. Когда они выставили перед своими окопами ряд сапог наших солдат с отрезанными ногами. А это были наши товарищи, которые днем раньше погибли…
– А когда при вас ударили, быть может, того самого летчика или того, кто отрезал эти сапоги с человеческими ногами, вы за него заступились. Почему?
– Не так воспитывали. Может быть, потому я так среагировала, что мы всю войну спасали людей. Или если бы я видела, что он на моих глазах что-то зверское совершил, наверное. не выдержала бы. Но когда его пленили, когда он побежден, то нет… Хотя помнила, все душа помнила. И как мы наступали: одна цепь наша пошла – полегла, вторая – тоже, много подрывалось на минах. Это были моряки, они лежали долго, трупы вздулись, и из-за тельняшек казалось, что это арбузы. На большом поле… И это какие люди, очень красивые люди. (Плачет.) Я сейчас плачу, а за всю войну ни одной слезы у меня не было, как закаменела.
Зинаида Васильевна:
– В бою под Будапештом. Это была зима… И я тащила, значит, сержанта раненого, командира расчета пулеметного. Сама я была одета в брюки и телогрейку, на мне была шапка-ушанка. Тащу и вижу: черный снег такой. Я поняла, что это глубокая воронка, то, что мне и надо. Спускаюсь в эту воронку, а там кто-то живой – я чувствую, что живой, и скрежет какого-то железа… Поворачиваюсь, а фашист раненый, в ноги раненый, лежит, и автомат на меня наставил. А у меня, когда я раненого тащила, волосы из-под шапки выбились, сумка санитарная через плечо и красный крест… Когда я повернулась, он увидел мое лицо, понял, что – это девушка и вот так: «Ха-а-а!» У него, значит, нервное напряжение спало, и он этот автомат отбросил. Ему безразлично стало…
И вот мы втроем в одной воронке: наш раненый: я и этот немец. Воронка маленькая, ноги у нас вместе. У немца огромные такие глаза, и он смотрит на меня этими глазами: что я буду делать? Автомат он отбросил сразу, понимаете? Наш раненый не поймет, в чем дело, за пистолет хватается, а тот ничего не делает, смотрит только на меня. Я эти глаза и сейчас помню… Перевязываю своего раненого, а немец лежит в крови, он истекает кровью, одна нога у него перебита совсем. Еще немного, и он умрет. И я, не окончив перевязывать нашего раненого, разрываю ему, этому немцу, одежду, перевязываю его и накладываю жгут, и дальше перевязываю нашего. Немец говорит: «Гут… Гут…» – только это слово повторяет. Я перевязала нашего раненого, а потом думаю, что скоро приедет повозка, надо вытащить их обоих. Когда пришла линейка, я погрузила немца вместе с нашими ранеными и повезла.
Ольга Васильевна:
– Женщина на войне… Это что-то такое, о чем еще нет человеческих слов. Если мужчины видели женщину на передовой, у них лица другими становились, даже звук женского голоса их преображал. Как-то ночью я села возле землянки и тихонько запела. Я думала, что все спали, никто меня не слышит, а утром мне командир сказал: «Мы не спали. Такая тоска по женскому голосу…»
А одного танкиста перевязывала… Бой идет, грохот. Он спрашивает:
– Девушка, как вас зовут?
Мне так странно было произносить в этом грохоте, в этом ужасе свое имя – Оля…
Всегда я старалась быть подтянутой, не забывать, что я женщина. И мне часто говорили: «Господи, разве она была в бою, такая чистенькая». Я помню, что очень боялась, что если меня убьют, то я буду некрасиво выглядеть. Я видела много убитых девочек… Мне не хотелось так умереть. Другой раз прячешься от обстрела и не столько думаешь, чтобы тебя не убило, как прячешь лицо, чтобы не изуродовало. Мне кажется, все наши девчонки так думали. А мужчины над нами смеялись, им это казалось забавным. Мол, не о смерти думают, а черт-те о чем…
Зинаида Васильевна:
– К смерти нельзя было привыкнуть. К гибели… Мы ухолили от немцев в горы. И оставалось пять тяжелораненых брюшняков. У них раны у всех в живот, это раны смертельные, день, два – и они умрут. А забрать их не могли, не на чем было везти. Меня и другого санинструктора Оксаночку оставили с ними в сарае, сказали? «Через два дня вернемся, заберем вас». Пришли за нами через три дня. Трое суток мы были с этими ранеными. Они здоровые, крепкие мужчины. Они не хотели умирать. А у нас только какие-то порошки, больше ничего нет… Они все время просили пить, а им пить нельзя. Умирали они на наших глазах, один за другим, и мы ничем не могли им помочь…
Первая награда? Меня представили к медали «За отвагу». Но я ее получать не пошла. Я обиделась (смеется). Понимаете, как? Мою подругу наградили медалью «За боевые заслуги», а меня медалью «За отвагу». А она только в одном бою была, а я уже под станцией Кущёвская и в других операциях участвовала. И мне стало обидно: она только в одном бою была, у нее уже «боевые заслуги», много заслуг, а у меня, получается, только «за отвагу», как бы один раз я себя проявила. Приехал командир, ну и смеялся, когда узнал, в чем дело. Объяснил мне, что медаль «За отвагу» – самая большая медаль, это почти орден.
Под Макеевкой, в Донбассе, меня ранило, ранило в бедро. Влез вот такой осколочек, как камушек, сидит. Чувствую – кровь, я индивидуальный пакет сложила, да туда. И дальше бегаю, перевязываю. Стыдно кому сказать, ранило девчонку, да куда – в ягодицу. В шестнадцать лет это стыдно кому-нибудь сказать, признаться… Ну, и так я бегала, перевязывала, пока не потеряла сознание от потери крови. Полные сапоги натекло…
Наши посмотрели, решили, видно: убита. Придут санитары, подберут. Бой пошел дальше. Еще немного, и я погибла бы. Но шли в разведку танкисты и видят – девушка на поле боя. Я без шапки лежала, шапка откатилась. Они послушали – я живая. Привезли в медсанбат.
Оттуда меня в госпиталь, в один, потом в другой. Через полгода комиссовали по состоянию здоровья. Война кончилась, мне было восемнадцать лет, а здоровья уже нет: три ранения, тяжелая контузия. Но я девчонка, я, конечно, это скрывала, про ранения я говорила, а контузию скрывала. И она дала о себе знать. Меня положили в госпиталь. Мне дали инвалидность, ну, а я? А я эти документы порвала и выбросила, даже деньги какие-то не стала получать. Там надо было ходить на комиссии, перекомиссовываться.
В госпитале пришли меня навещать командир эскадрона и старшина. Командир эскадрона мне очень нравился во время войны, но там он меня не замечал. Он был красивый мужчина, ему очень шла форма. Мужчинам всем форма шла. А женщины как ходили? В брюках, косы – не положено, у всех стрижка, чуть ли не под мальчика. Это уже под конец войны нам прически иногда разрешали носить, косы. А в госпитале у меня волосы отросли, я поправилась, и они (весело смеется) оба влюбились в меня сразу. Всю войну вместе прошли, ничего такого не было, а тут вдвоем: и командир эскадрона, и старшина сделали мне предложение.
После войны хотелось скорее забыть войну. Но не все могли сразу перестроиться. Нам с сестрой отец помог. Он был мудрый человек. Он взял наши медали, ордена, благодарности, спрятал и говорит:
– Была война, воевали. А теперь забудьте. То была война, а сейчас другое надо. Туфельки наденьте. Вы у меня красивые… Надо учиться, надо замуж выходить…
Оля как-то не могла сразу к другой жизни привыкнуть, она гордая была. И я помню, как отец говорил матери: «Это я виноват, что девчонки такие малые на войну пошли. Как бы их она не сломала…»
Дали мне за мои ордена и медали какие-то такие специальные талоны, чтобы я могла пойти в военторг и купить что-нибудь. Я купила себе сапожки резиновые, тогда самые модные, купила пальто, платье, ботинки. Шинель решила продать. Иду на рынок… Я пришла в шелковом платье… И что я там увидела? Молодые ребята без рук, без ног… Весь народ воевавший… У кого руки целые, ложки самодельные продает. А другой сидит, слезами умывается. Я ушла, я не продала свою шинель.
И сколько я жила в Москве, лет пять, наверное, я не могла ходить на рынок. Я боялась, что кто-нибудь из этих калек меня узнает и скажет: «Зачем ты меня тогда вытащила?» Я вспоминала одного молодого лейтенанта, я чуть сама не погибла, но его вытащила, перевязала ему обе ноги, остановила кровотечение и спасла. А он просил меня: «Не тяни. Добей лучше…» И вот я все время боялась встретить его…
А когда я в госпитале лежала, там лежал молодой, красивый парень. Танкист. Миша… Фамилию сейчас не помню. Ему ноги ампутировали, правую руку, одна левая осталась. Ампутации высокие, ноги взяли по тазобедренный сустав, так что протезы нельзя было носить. Его возили на коляске. Сделали специально для него высокую коляску и вывозили все, каждый, кто приходил. В госпитале много гражданского населения приходило, помогали ухаживать, особенно за такими тяжелыми ранеными, как Миша. И дети, и женщины, и школьники. Раненым присылали и вещи, и продукты, и теплые письма. В то время каждый участвовал, чем только мог.
Народ не считался ни с чем…
Этого Мишу на руках носили. И он не унывал. Он так хотел жить. Ему только девятнадцать лет было, он совсем еще не жил. Не помню, имел ли он кого из родных, но он знал, что его в беде не оставят, он верил, что его не забудут…
Конечно, война прошла по нашей земле, везде разруха. Когда мы освобождали деревни, ни были все сожженные. В одной откуда-то из-под земли вышла нас встречать женщина. Она была одна, как сейчас помню, вынесла тарелку с яйцами. Там лежало пять яиц… Вот такая бедность везде… Только земля у людей осталась…
Мы с Олей не стали врачами, хотя до войны обе мечтали. Могли поступить без всяких экзаменов, у нас была такая возможность, как у фронтовиков. Но столько насмотрелись, как страдали, как умирали люди. Представить, что это еще предстоит, уже не могли… И даже через тридцать лет я дочь отговорила поступать в медицинский, хотя она очень хотела…
Ольга Васильевна:
– А из последних дней на войне вот что запомнилось. Едем мы – и вдруг откуда-то музыка. Скрипка… Вот в этот день для меня кончилась война, не в День Победы, когда все стреляли в небо, обнимались, целовались, а когда я скрипку услышала. Уже недели две прошло, как сказали, что Германия капитулировала, что победа. Это было такое чудо: вдруг музыка. Я как проснулась…
Нам всем казалось, что после войны, после такого человеческого страдания, моря слез будет прекрасная жизнь. Нам казалось, что все люди будут очень добрые, будут любить друг друга… Ведь у всех было такое великое горе. Оно нас братьями, сестрами сделало! Как мы ждали этот день… День Победы. И он действительно был прекрасен. Даже природа почувствовала, что в человеческих душах творилось. Но люди? Когда я сейчас вижу злых людей, вижу эгоистов, которые только для себя живут, я не могу понять: как же это случилось, как это произошло?
Я вспоминаю ту скрипку, ее тонкий, ее слабенький звук, как звук детского голоса, и мое состояние тогда – как будто я от тяжелого сна отошла. Как прекрасен мир! Как прекрасен человек! Вот тогда я о будущем впервые подумала. Мы все вдруг заговорили о будущем! О любви говорили. Хотелось любить. И хотя мы прошли суровую войну, мы все же сумели родить красивых детей… Вот что самое главное.
Прощаюсь с сестрами Корж и ухожу, унося в сумке «еще одну войну». Нагретый асфальт пахнет мягкими, слегка подсушенными листьями, в песочнице играют вместе дети и бесстрашные городские воробьи, несколько старух, еще полудеревенских и уже полугородских, греются тут же, на осеннем солнце. С чувством облегчения подмечаю каждую черточку знакомого мира под тихим, безопасным небом.
Но завтра, знаю, снова буду звонить, вслушиваться в незнакомый голос, договариваться о новой встрече. И: придя в квартиру, опять буду ловить себя на мысли, что мой магнитофон, как оружие пытки, наматывает бесконечные метры нестерпимо больной военной памяти. А нажать на «стоп», извиниться, отказаться мне уже нельзя. Слишком много доверено теперь и моей памяти.
«Мы не стреляли…»
Где бы я ни бывала, всегда находила себе добровольных и бескорыстных помощников. Бывшие однополчане или соседи, сослуживцы сообщали по телефону или письмом, приходили в редакцию: «Расскажите всем об этом удивительном человеке», «Непременно встретьтесь с этой женщиной», «Узнал о вашем писке, хочу подсказать еще один адрес».
Всех их объединяла страстная убежденность, что правда тех дней невозвратима, она достояние свидетелей и непосредственных участников войны. Да, о войне пишут и будут писать много, но свидетельства самих участников неповторимы. Их память сохраняет десятки эпизодов, деталей, подробностей ощущений, которые нельзя присочинить, выдумать. Все то происходило либо с самой рассказчицей, либо же на ее глазах. Запоминать, отбирать детали – это своего рода талант. Теперь бы я сказала, что это особенность женской памяти. Женщины видели по-другому, помнят по-другому. Их война имеет и цвет, и звук.
Вот, например, эти три коротеньких рассказа:
Ирина Николаевна Зинина, рядовая, повар:
«До войны я жила счастливо. С папой, с мамой. Папа у меня с финской пришел. Он пришел без одного пальца, и я у него спрашивала: „Папа, зачем война?“
А война скоро пришла, я еще не подросла, как надо. Из Минска эвакуировалась. Привезли нас в Саратов. Там я в колхозе работала. Вызывает меня председатель сельсовета.
– Я думаю о тебе, девочка, все время.
Я удивилась:
– А что вы, дяденька, думаете?
– Если б не эта проклятая деревяшка! Все это проклятая деревяшка…
Стою, ничего не понимаю. Он говорит:
– Прислали бумагу, надо двоих на фронт, а мне некого послать. Сам бы пошел, да эта проклятая деревяшка. А тебя нельзя: ты эвакуированная. А может, пойдешь? Две девчонки у меня: ты да Мария Уткина.
Мария была такая высокая, девка что надо, а я какая? Я маленькая…
– Пойдешь?
– А мне обмотки дадут?
Мы были оборванные: что мы там успели с собой взять!
– Ты такая хорошенькая тебе ботиночки там дадут.
Я согласилась.
…Сгрузили нас с эшелона, за нами приехал дядька, здоровый, усатый, и никто с ним не поехал. Не знаю почему, я не спрашивала, я такая была, что не активистка, первая никуда не лезла. Не понравился нам дядька. Потом приезжает красивый офицер. Кукла! Он уговорил, и мы поехали. Приехали в часть, а там этот усатый дядька, смеется: „Ну, что, курносые, со мной не поехали?“
Майор вызывал нас по одной и спрашивал: „Что ты умеешь делать?“
Одна отвечает: „Коров доить“. Другая: „Картошку дома варила, маме помогала“.
Вызывает меня:
– А ты?
– Стирать умею.
– Вижу, девка хорошая. Если бы ты варить умела.
– Умею.
Целый день варю еду, а приду ночью – солдатам постирать надо на посту два часа стою. Мне кричат: „Часовой! Часовой!“ – а я ответить не могу – сил нет.
Всю войну думала: приду, расскажу папе с мамой, как мне было тяжело. А приехала, некому рассказать: папу с мамой фашисты расстреляли. У меня все родные погибли…»
Вспоминает санитарка Александра Иосифовна Мишутина:
«Направили нас на шестимесячные курсы при фельдшерско-акушерской школе. Нас сто девчат было… Там и повара, санитарки – все там. После окончания курсов шли пешком на станцию, оттуда должны были по санпоездам распределять. На нас платья гражданские, платочки, в косах бантики… Встретил нас генерал, приказал остановить свою машину, спрашивает: „А это что за голубая дивизия?“
Всех их объединяла страстная убежденность, что правда тех дней невозвратима, она достояние свидетелей и непосредственных участников войны. Да, о войне пишут и будут писать много, но свидетельства самих участников неповторимы. Их память сохраняет десятки эпизодов, деталей, подробностей ощущений, которые нельзя присочинить, выдумать. Все то происходило либо с самой рассказчицей, либо же на ее глазах. Запоминать, отбирать детали – это своего рода талант. Теперь бы я сказала, что это особенность женской памяти. Женщины видели по-другому, помнят по-другому. Их война имеет и цвет, и звук.
Вот, например, эти три коротеньких рассказа:
Ирина Николаевна Зинина, рядовая, повар:
«До войны я жила счастливо. С папой, с мамой. Папа у меня с финской пришел. Он пришел без одного пальца, и я у него спрашивала: „Папа, зачем война?“
А война скоро пришла, я еще не подросла, как надо. Из Минска эвакуировалась. Привезли нас в Саратов. Там я в колхозе работала. Вызывает меня председатель сельсовета.
– Я думаю о тебе, девочка, все время.
Я удивилась:
– А что вы, дяденька, думаете?
– Если б не эта проклятая деревяшка! Все это проклятая деревяшка…
Стою, ничего не понимаю. Он говорит:
– Прислали бумагу, надо двоих на фронт, а мне некого послать. Сам бы пошел, да эта проклятая деревяшка. А тебя нельзя: ты эвакуированная. А может, пойдешь? Две девчонки у меня: ты да Мария Уткина.
Мария была такая высокая, девка что надо, а я какая? Я маленькая…
– Пойдешь?
– А мне обмотки дадут?
Мы были оборванные: что мы там успели с собой взять!
– Ты такая хорошенькая тебе ботиночки там дадут.
Я согласилась.
…Сгрузили нас с эшелона, за нами приехал дядька, здоровый, усатый, и никто с ним не поехал. Не знаю почему, я не спрашивала, я такая была, что не активистка, первая никуда не лезла. Не понравился нам дядька. Потом приезжает красивый офицер. Кукла! Он уговорил, и мы поехали. Приехали в часть, а там этот усатый дядька, смеется: „Ну, что, курносые, со мной не поехали?“
Майор вызывал нас по одной и спрашивал: „Что ты умеешь делать?“
Одна отвечает: „Коров доить“. Другая: „Картошку дома варила, маме помогала“.
Вызывает меня:
– А ты?
– Стирать умею.
– Вижу, девка хорошая. Если бы ты варить умела.
– Умею.
Целый день варю еду, а приду ночью – солдатам постирать надо на посту два часа стою. Мне кричат: „Часовой! Часовой!“ – а я ответить не могу – сил нет.
Всю войну думала: приду, расскажу папе с мамой, как мне было тяжело. А приехала, некому рассказать: папу с мамой фашисты расстреляли. У меня все родные погибли…»
Вспоминает санитарка Александра Иосифовна Мишутина:
«Направили нас на шестимесячные курсы при фельдшерско-акушерской школе. Нас сто девчат было… Там и повара, санитарки – все там. После окончания курсов шли пешком на станцию, оттуда должны были по санпоездам распределять. На нас платья гражданские, платочки, в косах бантики… Встретил нас генерал, приказал остановить свою машину, спрашивает: „А это что за голубая дивизия?“