– Раз приказ, тогда…
   Я лечила этих раненых, делала все, что надо, но я очень переживала. Тогда я нашла у себя первые седые волосы. Именно тогда. Я им делала все, оперировала, кормила, обезболивала – все как положено. Одно только я не могла делать – это вечерний обход. Утром ты перевязываешь раненого, слушаешь пульс, одним словом, делаешь что-то, а во время вечернего обхода надо поговорить с больными, спросить, как они себя чувствуют. Вот этого я не могла. Перевязать, прооперировать – могла, а говорить с ними – нет. Я так и замполита сразу предупредила:
   – Вечернего обхода я делать не буду…»
   Из города Золотоноша Черкасской области пришло письмо от Екатерины Петровны Шалыгиной:
   «Я воевала медсестрой. Помню первого немецкого раненого. У него началась гангрена, ему ампутировали ногу. И он лежал в моей палате.
   Вечером мне говорят:
   – Катя, иди посмотри своего немца.
   Я пошла. Может, кровотечение или что. Он проснулся, лежит. Температуры нет, ничего.
   Он так смотрит-смотрит, потом вытаскивает маленький такой пистолетик:
   – На…
   Он говорит по-немецки, я уже не помню, но я поняла, насколько хватило запаса школьных уроков.
   – На… – говорит, – я хотел вас бить, но теперь вы бейте нас.
   Вроде того, что его спасли. К концу войны у нас был целый немецкий госпиталь, было уже очень много немецких раненых. И вот я не забуду, как их легкораненые стаскивали мертвецов с пятого этажа. Они вытягивали их за ноги и спускали по ступенькам вниз. А ведь они рядом лежали, это были тоже немцы, как и ни. А ты видишь, как он его подтащит к лестнице и бесцеремонно ногой вниз. И нас это поражало, хотя это были наши враги…»
   Когда врага можно было рассмотреть «в лицо», они спрашивали: кто же он, как смог творить такое? Ведь тоже человеком рожден? Это был трудный и мучительный вопрос. Но они задавали и задавали его себе. Каждая.
   И проникая в пережитое, изведанное, прочувствованное и сохраненное ими, мы обретаем новое понимание добра, подвига, ненависти, жестокости и любви.
   Из письма москвички Марины Анатольевны Флеровской, старшего лейтенанта, политработника:
   «Когда я еще в школе училась, была пионеркой, к нам в гости приезжали немецкие школьники. Мы ходили с ними в театр, мы с ними пели. Я одного немецкого мальчишку запомнила. Он так хорош пел. И вот всю войну думала: а что, если встречу его и узнаю? Неужели он тоже среди этих? Я такая эмоциональная, с детства очень впечатлительная. Однажды иду по полю, только бой прошел, и мне показалось, что он лежал среди убитых. Ну, такой похожий молодой парень… В молодой пшенице лежит… И в небо смотрит… Я долго над ним стояла… И все равно трудно было поверить…»
   Накручивает-накручивает магнитофонная лента. Рассказ за рассказом. И все как бы соединяется в одну человеческую судьбу.
   Лилия Михайловна Будко, старшина хирургическая медсестра:
   «Привезли одного немецкого раненого. Мне кажется, то это был летчик. У него было перебито бедро, и началась гангрена. Какая-то взяла жалость. И ничего не просит, и ничего не делает.
   Я немного немецкий язык понимала. Спрашиваю его:
   – Пить дать?
   – Нет.
   Раненые знали, что в палате немец лежит. Он отдельно лежал. Я иду, они возмущаются:
   – Так вы врагу воду несете?
   – Нельзя так. Там вы друг друга убиваете, а тут… Надо хотя бы последние минуты человеку облегчить.
   Нога вся у него синяя, ничего уже нельзя сделать. Заражение моментально сжирает человека, человек сгорает за утки.
   Даю я ему воду, а он на меня смотрит и говорит:
   – Гитлер капут!
   А это сорок второй год. Мы под Харьковом в окружении.
   Я спрашиваю:
   – Почему?
   – Гитлер капут!
   Тогда я ему говорю:
   – Это ты так думаешь и говоришь сейчас, потому что ты здесь лежишь. А там вы убиваете…
   Он:
   – Я не стрелял, я не убивал. Меня заставили. Но я не стрелял…
   – Все так говорят, когда в плен попадают.
   И вдруг он меня просит:
   – Я очень… очень… прошу фрау… – и дает мне кучу фотографий.
   Показывает, что вот его мама, он, его братья, сестры… Красивая такая фотография. На обратной стороне он пишет адрес:
   – Вы будете там. Будете!.. – И это говорил немец в сорок втором году под Харьковом. – Так вы бросьте, пожалуйста, это в почтовый ящик.
   Он написал адрес на одной фотографии, а там был полный конверт. И я эти фотографии долго с собой возила. Переживала, когда они при бомбежке пропали…»
   Со слов Нины Петровны Саковой, лейтенанта, фельдшера:
   «Я была старшим фельдшером в танковом полку. У нас „тридцатьчетверки“, они очень горели. Очень страшно. Я до этого не слышала даже выстрела из винтовки. Где-то один раз далеко-далеко бомбили, когда мы ехали на фронт, так мне казалось: вся земля дрожит. Семнадцать лет было, только техникум окончила. И так получилось, что я приехала и сразу в бой.
   Вылезла из танка… Пожар… Небо горит… Земля горит… Железо горит… Здесь мертвые, а там кричат: „Спасите“, „Помогите“… Такой на меня ужас напал! Я не знаю, как я не побежала? Как я не удрала с поля боя? Это же так страшно, что слов таких нет, только чувства. Я раньше не могла, а сейчас уже смотрю фильмы о войне, но все равно переплачу.
   …Дошла до Германии. Все помню… Первое, что увидела на немецкой земле, – самодельный плакат у самой дороги: „Вот она – проклятая Германия!“
   Мы вошли в поселок, там одна старуха осталась. Они все бросали и удирали… Их убедили: „Русские придут, будут вас рубить, колоть, резать…“
   Я ей говорю, этой старухе:
   – Мы победили.
   Она заплакала:
   – У меня два сына в России погибло.
   – А кто виноват? Сколько у нас погибло! Кто хотел войны: мы или вы?
   Она говорит:
   – Гитлер…
   – Гитлер сам не решал. Это же ваши дети, мужья…
   Она тогда молчит. Может, даже и не верит. Она сама не видела. А моя мать умерла в войну от голода, у них ни соли, ничего не было. А брат лежал в госпитале тяжело раненный. Одна сестра дома осталась. Она писала, что, когда вошли наши войска в Орел, она всех военных девушек за шинель хватала. Ей казалось, что я обязательно буду там. У нас мужчин в роду почти не осталось…»
   Написаны и собраны ли кем-нибудь свидетельства немецких солдат и офицеров, подобранных на поле боя нашими санинструкторами, вылеченных нашими врачами в наших госпиталях еще тогда, когда шли бои? Или немецких детей, кормившихся в сорок пятом возле наших походных солдатских кухонь? Что помнят они? Помнят ли о кусочке сахара, потянутом им советским солдатом, у которого их отцы, старше братья сожгли дом, убили ребенка, издевались над его женой? Если не помнит или не хочет помнить тот, кто брал, то помнят те, кто давал. И за него и за себя помнят.
   Из воспоминаний санинструктора Софьи Адамовны Кунцевич:
   «Перешли границу – родина освбождена. Я не узнавала солдат, это были другие люди. Все улыбались. Надели чистые рубахи. Откуда-то цветы в руках, таких счастливых людей никогда больше не видела. Я думала, что когда мы войдем в Германию, то у меня ни к кому пощады не будет. Столько ненависти скопилось в груди! Почему я должна пожалеть его ребенка, если он убил моего? Почему я должна пожалеть его мать, если он мою повесил? Почему я должна не трогать его дом, если он мой сжег? Почему? Хотелось увидеть их жен, их матерей, родивших таких сыновей. Как они будут смотреть нам в глаза?
   Все мне вспомнилось, и я думаю: что же будет со мной? С нашими солдатами? Мы все помним… Пришли в какой-то поселок, дети бегают – голодные, несчастные. И я, которая клялась, что всех их ненавижу, я соберу у своих ребят все, что у них есть, что осталось от пайка, любой кусочек сахара, и отдам немецким детям. Конечно, я не забыла, я помнила обо всем, но смотреть спокойно в голодные детские глаза я не могла.
   Ранним утром уже стояла очередь немецких детей около наших кухонь, давали первое и второе. У каждого ребенка через плечо перекинута сумка для хлеба, на поясе бидончик для супа и что-нибудь для второго – каши, гороха. К населению у нас ненависти не было. Я же вам говорю, мы кормили детей, даже гладили…»
   Вот это женское – «гладили» – пронзает меня как током. Потому что погладить – это совсем не то, что покормить, это уже пожалеть. У них и на это хватало сил.
   Вспоминает Вера Павловна Бородина, младший сержант, телеграфистка:
   «Немцев пугали, что мы звери. Они топились, перерезали себе вены. Целыми семьями. Мы их отхаживали… Остановились в одном доме. Пусто. Хозяев нашли на чердаке – мать и дочь. Они повесились, потому что их убелили, что, как только придут русские, начнется изнасилование, грабеж, убийство, Сибирь, лагеря…
   И вдруг этого ничего нет! А им было известно, во что превращен Сталинград, во что превращена вся Россия, им показывали в кино. И они, конечно, предполагали, что все это начнется теперь на немецкой земле. Для них было удивительным отсутствие у нас мести.
   Раз зашли в дом, хотели чаю попить. Много домов стояло пустых, они все бросали и убегали. Мы давай искать чашки, находим сервиз и видим рисунок наш – знакомые колоски такие… Читаем: „СССР, г. Одесса“. Мы так чай и не попили…»
   Анастасия Васильевна Воропаева, ефрейтор, прожектористка:
   «Все видели, что они творили на нашей земле, и мы хотели посмотреть на их матерей, жен, детей. Какие у них матери, жены, дети? Что они собой представляют? Хотя мы знали, что это люди, но мы хотели на них посмотреть после всего.
   И вот уже Германия. Мы с подругой едем на велосипедах. Идем женщина, по-моему, трое детей у нее – двое в коляске, они с ней, за юбку держится. Она такая измученная. И вот, вы понимаете, она поравнялась с нами – стала на колени и вот так вот кланяется. Мы не поймем, что она говорит. Она в грудь нам показывает, где сердце, и на детей показывает. В общем, мы поняли, она плачет, кланяется и благодарит нас, что ее дети остались живы… Это же была жена чья-то. Чья-то мать…
   Вы представить себе не можете дорог Победы! Шли поляки, французы, чехи, болгары… Все освобожденные узники, тележки, узлы с национальными флагами… Все перемешались, каждый шел в свою сторону. Все обнимали нас…»
   Из города Пинска написала Ксения Климентьевна Белко:
   «Исполнилось мне девятнадцать лет, принесли повестку: явиться в райисполком, взять с собой на трое суток продуктов, пару белья, кружку, ложку. Это называлось: мобилизация на трудфронт.
   Привезли нас в город Новотроицк Оренбургской области. Стали мы работать на заводе. А морозы стояли такие, что пальто в комнате замерзало, возьмешь, оно тяжелое, как полено. Четыре года без отпусков, без выходных работали.
   …Ждали и ждали, когда война кончится. В три часа ночи шум в общежитии, пришли директор завода и остальное начальство: „Победа!“ А я встать с койки не могу, меня поднимают, а я назад падаю. Целый день меня поднять не могли. Что-то такое от радости случилось. Когда я на следующее утро вышла на улицу, мне хотелось каждого обнять и поцеловать. Сердце было переполнено добром к людям».
   Вот таким и они вышли из войны в свою жизнь после войны. И не только о себе говорила фельдшер Лидия Васильевна Ананенко: «Война кончилась, и мы вдруг поняли, что надо учиться, что надо замуж выходить, детей рожать. Что война – это еще не вся жизнь. И наша женская жизнь только-только начинается. А мы были очень уставшие, душой уставшие…»
   Как мы отсчитываем свою жизнь? Обычно делим ее на время д первой любви, до первого ребенка, о института, после института, а у них к этим отметкам человеческой жизни всегда прибавляется слово «война», с обязательной приставкой «о» или «после»: что до войны было, что в войну, что после войны пережила.
   Москвичка Нина Павловна Шалова, в войну комсорг стрелкового батальона:
   «Кончилась война, у меня подруги спрашивают: „Кем ты будешь?“ А мы в войну так наголодались. Мы говорили, что наесться хоть бы один раз досыта. У меня мечта была – получу первую послевоенную зарплату и куплю ящик печенья. Кем я буду после войны? Конечно, поваром. И до сих пор работаю в общепите…»
   Из письма, которое пришло от радистки-разведчицы Натальи Арсентьевны Мельниченко:
   «И сейчас еду в поезде: стучат буфера – а мне кажется, что у меня раскрывается парашют. Я прыгаю…
   Первые годы после войны каждую ночь прыгала с парашютом, каждую ночь кричала. И помню, не знаю, рассказывал ли кто-нибудь вам об этом, как мучила долго тоска, тоска по тем людям, с которыми войну прошла. Как будто из семьи вырвалась, родных людей бросила. Смею утверждать, что тот, кто прошел войну, другой человек, чем все. Эти люди понимают жизнь, понимают других. Они боятся потерять друга, особенно у разведчиков это чувство развито, они знают, что такое потерять друга.
   Ты где-то бываешь и сразу чувствуешь, что это фронтовик. Я узнаю сразу…»
   О первых послевоенных годах вспоминает подпольщица Тамара Устиновна Воробейкова:
   «…В институте я еще раз узнала, что такое человеческая доброта. По ночам преследовали кошмары: эсэсовцы, лай собак, последние крики умирающих. Врачи запретили учиться. Но девчонки – соседки по комнате сказали, чтобы забыла про врачей, и установили надо мной негласное шефство. Каждый вечер они по очереди тащили меня в кино, на комедию. Хотела или нет – тащили. Комедий было мало, и каждую смотрела по сто раз.
   Кошмары отступили. Смогла учиться…»
   Тамара Устиновна стала юристом, кандидатом наук. Живет сейчас в Киеве.
   А партизанка Вера Иосифовна Одинец долго не могла видеть вспаханную плугом землю, ей казалось, что это следы недавней бомбежки или обстрела:
   «Умом я понимала, что война кончилась, а тело все, весь организм помнил. Организм забывал медленнее… Во это даже не расскажешь… Невозможно словами передать… Чувство голода, например, и страха я не могла забыть годами…
   Войну наше поколение забудет только тогда, когда умрет».
   И почти у каждой рефреном:
   «Я помню, как в День Победы все плакали и кричали: „Нет! Нет! Войны больше никогда, никогда не будет“.»
   (Антонина Антоновна Лычаная, сержант технической службы, метеоролог.)

 
   Что же такое наша память? Даль писал в своем словаре, что то способность помнить, не забывая прошлого, но тут же добавлял, что это не просто способность помнить, но свойство души хранить сознание о былом. Хранить ту тонкую цепочку, что идет от человека к человеку…
   Из письма Тамары Ивановны Кураевой из крымского поселка Фрунзенское:
   «Когда я начинаю рассказывать о войне, то тут же хочу перестать говорить, тут же хочу забыть. Узнали мы такое, что лучше бы нам никогда не знать, без этого знания легче было бы рожать детей и верить в их счастье. А теперь так сжимается сердце, когда читаешь газеты, когда смотришь программу „Врем“…
   Даже когда это кино, все равно не могу спокойно слышать свист бомб и снарядов. Потому что видела, как умирали люди. И когда я читаю сейчас, что где-то война, что где-то опять убивают людей, мне хочется кричать во весь голос и на весь мир: „Нет! Нет! Этого не должно быть…“ Зачем же тогда мы мучались? Зачем умирали весной такие молодые ребята? Помню, что весной, особенно когда сады цвели, терять людей было труднее всего…
   Два с половиной года я была на фронте, была военной медсестрой в эвакогоспитале. Тысячи перевязок сделали мои руки, давала кровь, плакала, когда умирали. Приведу только один пример, как мы уставали. Однажды пошла перевязать косынку: перевязала, прислонилась к оконной раме и забылась. Очнулась и чувствую себя отдохнувшей. Встречает меня врач и начинает ругать. Я ничего не понимаю; только когда он ушел, но перед этим дал мне три наряда вне очереди, моя напарница объяснила, в чем дело: я отсутствовала больше часа. Оказывается, я уснула.
   Не случайно, что сейчас здоровья мало, нервы плохие. А когда спрашивают: „Какие у вас награды“, – стесняюсь признаться, что нет у меня наград, что не успели меня наградить. И, может быть, потому не успели, что много нас было на войне и каждый на совесть делал доставшееся ему на войне дело. А разве можно было наградить всех? Есть у нас награда – 9 Мая…
   Война забрала у меня все. Не могу спокойно слышать, когда Валентина Толкунова поет: „Мой милый, если б не было войны…“ Мой дорогой человек погиб на войне, двадцатишестилетний майор-артиллерист. Скоро будет сорок лет, как он погиб. Но не проходит дня, чтобы я не вспоминала о нем, тысячу раз засыпала на мокрой подушке… Тысячу раз…
   За годы войны ни один праздник не запомнила… Не помню даже Нового года – ни сорок первого, ни сорок второго, ни сорок третьего, ни сорок четвертого… Только сорок пятый помню…»
   Вера Максимовна Берестова, лейтенант медслужбы:
   «От первого и до последнего дня я была на фронте. В сорок первом выходила из окружения, в сорок втором участвовала в Изюм-Барвенковской операции, потом с первого и до последнего дня переправляла из Сталинграда раненых под обстрелом и под бомбежками на баржах, на катерах, по тонкому льду на собаках. Закончила свой военный путь в Кенигсберге. Была ранена, один раз тонула в Волге. Выплыла да еще раненого вытащила. Но детей после того, как побывала подо льдом, иметь не могла.
   Кончилась война, надо было строить жизнь, строить страну. Поехала в Сибирь и под Иркутском, на пустом месте, строила замечательный город Ангарск. Сейчас в нем уже под триста тысяч человек, а когда я приехала, было две палатки. Вырастили мы с мужем пасынка, а потом двух маленьких девочек, послевоенных сирот, привела из детдома. Теперь они взрослые, получили все образование. У нас уже пять внуков. Все я мама и бабушка…»
   А разве может человек иметь одно сердце для ненависти, второе – для любви? Одно сердце было у женщины.

 
   Помнит об этом и минчанка Тамара Степановна Умнягина. Об этом и многом другом. Маленькая, вся такая «домашняя» и в то же время не человек, а открытый нерв. Ей с ее поэтической, очень чуткой натурой было еще труднее, чем другим. Может, потому чувства отдаленности от прошлого нет, вспоминая, все время повторяет: «От этой картины и сегодня можно сойти с ума». Проходило два-три года войны, и многих женщин не удивляли страшные вещи, а она не могла привыкнуть и до сих пор не может. Я уже немало знала и слышала от них – и поэтического и страшного, но так, как рассказывает она, забыть не могу. Это была одна из редких рассказчиц.
   Тамара Степановна Умнягина, гвардии младший сержант, санинструктор:
   «Вот помню, что прибежала я в военкомат: юбочка у меня из рогожки, на ногах прорезиновые белые тапочки, они, как туфельки, с застежкой, это была мода из мод. Вот на мне эта юбочка, тапочки – попросилась на фронт, направили. Пришла в часть, это стрелковая дивизия, она под Минском стояла, а мне говорят, что не надо, мол, стыдно мужчинам, что семнадцатилетние девчонки будут воевать. И в таком духе, что врага скоро разобьем, иди, девочка, к маме. Я, конечно, расстроилась, что не берут на войну. И что я делаю? Добиваюсь к начальнику штаба, а у него сидит тот полковник, который мне отказал, и я говорю: „Товарищ начальник еще выше, разрешите не послушаться товарища полковника. Я все равно домой не вернусь, буду с вами отступать. Куда я пойду – немцы уже близко“. Так меня все и звали потом: „Товарищ начальник еще выше“. Это был седьмой день войны. Стали мы отступать…
   Скоро кровью умылись. Раненых было очень много, но они такие тихие были, они так терпели, ни так хотели жить. Никто не верил, что война будет так долго, ждали: вот-вот кончится. Помню, у меня все пропитывалось кровью – до, до, до… Тапочки мои порвались, уже шла босиком. Что я видела? Под Могилевом бомбят станцию. И там состав с детьми. Их стали выбрасывать в окна вагонов, маленькие дети – три-четыре годика. Недалеко лес, вот они бегут в тот лес. Тут же пошли танки, и танки пошли по детям. Ничего от этих детей не осталось… От этой картины и сегодня можно сойти с ума.
   Потом попала наша часть в окружение. У меня столько раненых, а не одна машина не хочет останавливаться. Тогда один раненый лейтенант дает мне свой пистолет: „Умеешь стрелять?“ Откуда я умею? Я только вижу, как стреляют. Но я взяла пистолет и пошла на дорогу останавливать машины. Там первый раз выругалась. Раненых на руках не можем забрать. Он просят: „Ребята, добейте… Не оставляйте нас так…“
   Но самое страшное было впереди, самое страшное – это Сталинград… Какое там поле боя? Это город – улицы, дома, подвалы. Попробуй вытащить оттуда раненого! У меня тело было сплошной синяк. И брюки у меня все в крови. Старшина нам говорит: „Девочки, больше нет брюк, и не просите“. А у нас брюки все в крови, засохнут и стоят, от крахмала так не стоят, как от крови, порезаться можно. Пятнышка чистого нет, весной сдавать нечего. Горело все, на Волге, например, горела даже вода. Даже зимой река не замерзала, а горела. Все горело… В Сталинграде не было ни одного грамма земли, не пропитанного человеческой кровью.
   Прибывает пополнение. Молодые такие, красивые ребята. И через день-два все погибают, никого нет. Я уже начинала бояться новых людей. Боялась их запоминать, их лица, их разговоры. Потому что вот они приехали, и вот их уже нет. Это же сорок второй год – самый тяжелый, самый трудный момент. Был случай, когда из трехсот человек нас осталось к концу дня десять. И когда нас столько осталось, когда стихло, мы стали целоваться, плакать, что мы вдруг живы.
   На твоих глазах человек умирает… И ты знаешь, видишь, что ничем не можешь ему помочь, у него минуты остались. Целуешь его, гладишь его, ласковые слова ему говоришь. Прощаешься с ним. Ну, ничем ты ему больше не можешь помочь… Эти лица у меня вот и сейчас в памяти. Я вижу их – всех-всех ребят. Почему-то вот годы прошли, а хотя бы кого-то забыть, хотя бы одно лицо. Ведь никого не забыла, всех помню, всех вижу… (Плачет.) Нам хотелось самим им могилки сделать, своими руками, но это тоже не всегда получалось. Мы уходили, а они оставались. Бывало, забинтуешь всю голову, а он у тебя под бинтами умер. И его хоронят с забинтованной головой. Другой, если он на поле боя погиб, он хотя бы в небо смотрел. Или умирает и просит: „Закрой мне глаза, сестричка, только аккуратно“. А этого всего забинтованного, как спеленатого, в могилу кладут… Город разрушен, дома – это так страшно. Но когда люди лежат, молодые мужчины… Казалось, что сил уже нет, что больше, чем на пять минут, их у тебя уже не хватит. Март, первая вода под ногами. Валенки надевать нельзя, а я натянула и пошла. Целый день в них ползала, к вечеру стали такие мокрые, что не могла их снять. Пришлось резать. И не заболела…
   Когда в Сталинграде кончилось все, нам дали задание вывозить самых тяжелых раненых на пароходах, баржах в Казань, в Горький. Это уже весна, март – апрель. Но столько еще находили раненых, они были в земле, окопах, землянках, подвалах, – их было так много, я вам передать не могу. Это был ужас! Мы всегда думали, когда выносили раненых с поля боя, то их уже не осталось, что отправили всех, что в Сталинграде самом их нет, а когда бои кончились, то их оказалось столько, что не верилось. На том пароходе, где я ехала, были люди без рук, без ног, сотни заболевших туберкулезом. Они не только физически себя потеряли, они страдали душевно, переживали. Мы должны были их лечить, уговаривать ласковыми словами, успокаивать улыбкой.
   Когда нас посылали с ними, то говорили, что вот отдохнете, мол, от боев, это как бы даже в благодарность, в поощрение было. А оказалось, что это даже страшнее, чем сталинградские бои. Там с поля боя ты вытащила человека, оказала ему какую-то помощь, отдала – у тебя уверенность, что все теперь хорошо, что его увезли. Идешь, ползешь за следующим. А тут они все время на твоих глазах… Там они хотят жить, они рвутся жить: „Скорее, сестричка! Скорее, милая!..“ А тут они отказываются кушать, хотят умереть. Они сбрасывались с парохода. Мы их сторожили… Я возле одного капитана даже ночами сидела – у него не было обеих рук, он хотел с собой покончить. И один раз другую сестричку не предупредила, на несколько мнут вышла, и он бросился за борт…
   Привезли мы их в Усолье, это под Пермью. Там уже стояли новые чистенькие домики, все специально для них. Как пионерский лагерь… Мы их несем, а они землю зубами рвут. Кажется, ну взяла бы любого в мужья. На руках бы его носила. Возвращаемся на пароходе назад, пустые, отдохнуть можно, а мы не спим. Девчонки лежат-лежат, а потом как завоют. Мы сидели и каждый день писали им письма. Распределили, кто кому пишет. Чтобы им хотя бы немного легче было…
   И вот такая мелочь. Я после этой поездки стала прятать в бою свои ноги и лицо. У меня были красивые ноги, я так боялась, что их изуродуют. И лицо… Вот такая мелочь…
   После войны я несколько лет не могла отделаться от запаха крови, он преследовал меня долго-долго. Стану стирать белье – слышу этот запах, стану варить обед – опять слышу… Подарил мне кто-то красную блузочку, а тогда же то такая редкость, материала не хватало, но я ее носить не смогла. Что на красная… Вот этот цвет я воспринимать не могла. Не могла ходить в магазины в мясные отделы… У меня муж ходил за мясом. А летом совсем не могла оставаться в городе, старалась хоть куда-то уехать. Как только лето, мне кажется, что сейчас начнется война. Когда солнце нагревало все: деревья, дома, асфальт, – все это запах имело, все пахло для меня кровью. Что бы я ни ела, ни пила, не могла отделаться от того запах! Даже чистое белье постелю, а оно мне кровью пахнет…»

 
   И тут уже в мою память врываются другие рассказы о том, как война не кончалась днями войны, как она еще долго жила в человеческой душе.
   Мария Яковлевна Ежова, гвардии лейтенант, командир санвзвода:
   «Я попросилась на передовую сразу, с поезда. Шла часть – я к ней. В то время у меня было такое понятие, что с передовой я хоть на день, но раньше домой приду, чем из тыла. Маму дома оставила. Наши девчата и сейчас вспоминают: „Она не хотела в санроте быть“. И правда, приду в санроту, помоюсь, белье какое-то возьму – и обратно в свой окоп. О себе не думала. Ползешь, бежишь… Вот только запах крови… К запаху крови я привыкнуть не могла…