Страница:
Из воспоминаний старшего сержанта, связистки Марии Семеновны Калиберды из города Борисова:
«Никогда бы не пошла в связь и не согласилась бы, потому что я не понимала, что это тоже воевать. Приехал к нам командир дивизии, построились мы? Была у нас Машенька Сунгурова. И вот эта Машенька выходит из строя:
– Товарищ гшенерал, разрешите обратиться.
Он говорит:
– Ну, обращайтесь, обращайтесь, боец Сунгурова!
– Рядовая Сунгурова просит освободить ее от службы в связи и направить туда, где стреляют.
Вы понимаете, мы были все такие. Не могу вот выразить, слова подобрать, чтобы объяснить то наше состояние. Мы так были настроены, что то, чем мы занимаемся – связь, это очень мало, это даже унижает нас, мы должны быть только на переднем крае.
У генерала сразу исчезла улыбка:
– Девчоночки мои! (А вы бы видели, какие мы были тогда – не евшие, не спавшие, одним словом, он уже не как командир, а как отец с нами заговорил.) Вы, наверное не понимаете своей роли на фронте, вы наши глаза и уши, армия без связи, как человек Родина крови…
Машенька Сунгурова первая не выдержала:
– Товарищ генерал! Рядовая Сунгурова, как штык, готова выполнять любое ваше задание!
Мы ее потом так до конца войны и звали: „Штык“.
…В июне 1943 года на Курской дуге нам вручают знамя полка, а наш полк, сто двадцать девятый отдельный полк связи шестьдесят пятой армии, уже на восемьдесят процентов женский. И вот я хочу вам рассказать… Что у нас было, в наших душах что творилось, вы не знаете. Когда знамя получил наш командир полка и дал команду: „Полк, под знамя, на колени!“, все мы, женщины, были настолько счастливы, что нам оказали доверие, что мы будем теперь такой полк как все, как танковый, стрелковый… Стоит и плачем, у каждой слезы на глазах. Мы все счастливые были. Нам любое задание давай, потому что это наша Родина в беде.
И я вам скажу, вы сейчас не поверите, но у меня такое напряжение было, вот весь мой организм напрягся и вся моя болезнь, а я заболела куриной слепотой, это у меня от недоедания, от нервного переутомления случилось, так вот, моя куриная слепота прошла. Понимаете, я на другой день была здорова, я выздоровела, вот через такое потрясение всей души…»
Пришло письмо от москвички Марии Сергеевны Колесник, в войну младшего сержанта, зенитчицы:
«Я видела, как горел Вильнюс… Все горело, даже камень горел. Осталось у меня в памяти, что горел красный камень какого-то костела. Первый три дня был страшный страх: кругом убитые, раненые, а я, беременная, живая. Бегу по дороге и помню, как мама говорила, что, если хочешь родить красивого сыночка, смотри только на красивое, слушай красивые песни. А я бегу и только пожары вижу, только смерть вижу, только кровь вижу. Думаю: „Кого же я рожу в таком ужасе?“
Сыночек мой долго не пожил. И я сразу попросилась в армию…»
А вот только пару страничек из большого, на целую ученическую тетрадку, письма, которое пришло из города Саки от Ксении Сергеевны Осадчевой:
«…Девятого июня сорок первого года мне исполнилось восемнадцать лет, а меньше чем через две недели началась эта проклятая война. Со школьной скамьи мы пошли на строительство железной дороги Гагра – Сухуми. Я запомнила, какой мы ели хлеб. Он был, словно ежик. В отсеки и поливу добавляли муки, чтобы слиплось, и, как пчелиные соты, наполняли водой. Полежит этот хлеб на столе, и возле него лужица водицы, мы слизывали ее языком.
В сорок втором году добровольно пошла в эвакосортировочный госпиталь три тысячи двести первый. Это был очень большой фронтовой госпиталь, который входил в состав Закавказского и Северо-Кавказского фронтов и отдельной Приморской армии. Бои шли очень жестокие, раненых было много. Меня поставили на раздачу питания – эта должность круглосуточная, уже утро и надо подавать завтрак, а мы еще раздаем ужин. Через несколько месяцев ранило в левую ногу – скакала на правой, но работала. Потом еще дали должность сестры-хозяйки, это тоже надо быть на месте круглосуточно.
Тридцатого мая сорок третьего года ровно в час дня был массированный налет на Краснодар. Я выскочила из здания посмотреть, как успели отправить раненых с железнодорожного вокзала. Две бомбы угодили в сарай, где хранились боеприпасы. На моих глазах ящики взлетали выше шестиэтажного здания и рвались. Меня ураганной волной отбросило к кирпичной стене. Потеряла сознание…
Когда пришла в себя, было шесть часов вечера. Пошевелила головой, руками – вроде двигаются, еле-еле продрала левый глаз и пошла в отделение, вся в крови. В коридоре встретила меня старшая сестра, она не узнала меня, спросила: „Кто вы? Откуда?“ Подошла ближе, узнала и говорит: „Где тебя так долго носило, Ксеня? Раненые голодные, а тебя нет“. Быстро перевязали голову, левую руку выше локтя, и я пошла получать ужин. В глазах темнело, пот лился градом. Стала раздавать ужин, упала. Привели в сознание, и только слышится: „Скорей!.. Быстрей!..“ Я еще давала тяжелораненым кровь.
Двадцать месяцев никто не подменял, не сменял меня. Левая нога, опухшая до колена, забинтована, руку прооперировали, тоже перебинтована, голова забинтована. В школьные годы я сдавала нормы на БГТО и ГТО, но нет ее спортсмена в мире, который бы в таком состоянии проскакал двадцать месяцев круглосуточно. Я проскакала и перенесла все.
…Все у нас сейчас восстановлено, все утопает в цветах, а я изнываю от болей, у меня и сейчас не женское лицо. Я не могу улыбаться, я ежедневно в стоне. За войну я так изменилась, что когда приехала домой, мама меня не узнала. Мне показали, где она жила, я подошла к двери, постучала. Ответили:
– Да-да…
Я вошла, поздоровалась и говорю:
– Пустите переночевать.
Мама растапливала печь, а два моих младших братика сидели на полу на куче соломы, голые, нечего было одеть. Мама меня не узнала и отвечает:
– Пройдите дальше.
Я еще прошусь: да как-нибудь. Мама говорит:
– Вы видите, гражданочка, как мы живем? У нас и так сколько солдаты спали. Пока не стемнело, пройдите дальше.
Подхожу ближе к маме, она опять:
– Гражданочка, пройдите дальше, пока не стемнело.
Я наклоняюсь, обнимаю ее и произношу:
– Мама-мамочка!
Тогда они все на меня как набросятся, как заревут…
Я прошла очень тяжелый путь. На сегодняшний день нет еще книг и фильмов, чтобы сравнить с тем, что я пережила».
Чтобы понять их, семнадцатилетних-восемнадцатилетних, знаю – надо вглядеться в то, что было до этого. А были – детство, школа, родители.
Софья Ивановна Шеревера, гвардии младший сержант, радиотелеграфист:
«Я воспитанница детского дома. Как раз мы окончили семь классов, готовились к выпускному вечеру. Но директор Василий Никифорович Зимонец (мы и сейчас с ним переписываемся, и он меня называет дочерью), собрал нас и сказал: „Ребята, началась война!..“
Мы ждали эвакуации. Детдом наш был под Винницей. Но что-то приказ на эвакуацию не пришел, и Василий Никифорович решил: „Дети, как сможем, будем добираться сами“. И повел нас пешком на станцию, только попросил, чтобы старшие смотрели за младшими. „Возьмите, – сказал, – что можете“. Но что мы могли взять? Хлеба п куску… Шли долго пешком, затем ехали поездом. Когда теплушки в поле остановятся, мы собирали колосья, давали маленьким и сами ели.
Так мы подъехали к Пензе. Оттуда нас направили в Бузулук. Там, в Бузулуке, мы наконец почувствовали, что над нами бомбы не рвутся. Поселили нас сначала в церкви, а потом дали отдельный дом. Директор сказал: „Дети, вы, конечно, хотите учиться, но нужно помогать Родине. Пойдете кто на завод, кто в ремесленное училище, а малых будем продолжать растить“. Я изъявила желание пойти в ремесленное училище. Днем учились, а ночью работали на заводе. Мне не было шестнадцати лет. Там еще меньше меня были. Станок большой, так мы подставляли себе деревянные чурбаки, чтобы можно было работать. Делали штыки, на шлифовальных станках отшлифовывали. Все для Победы было…
Потом решили всей группой, все девчата, уже мы о Зое Космодемьянской в газете „Правда“ читали, пойти на фронт. Нас партия так воспитала, что дороже родины ничего нет. Это она спасла мне жизнь, не дала умереть с голоду. (Плачет.) Выучила меня, если бы не война, я уверена, даже институт окончила бы. Но мой институт прошел на фронте. И я горжусь этим…»
Жила девочка в Ленинграде, за Невской заставой. Там родилась, там училась в школе. Бегала с подружками на танцы, участвовала в комсомольских субботниках. Потом работала фрезеровщицей на заводе «Большевик».
Проходили мимо завода частью в сорок первом. Просилась: «Дяденьки, возьмите на фронт».
Вспоминает Надежда Васильевна Анисимова:
«Жалели, не пускали меня на передовую. Но я все же стала санинструктором пулеметной роты. Умирать не боялась. По молодости, наверное. Один раз ночью разведку боем на участке нашего полка вела целая рота. К рассвету она отошла, а с нейтральной полосы послышался стон. „Не ходи, убьют, – говорили мне бойцы, – видишь, уже светает“.
Не послушалась, поползла. Нашла раненого, тащила его восемь часов, привязав ремнем за руку. Приволокла живого. Командир узнал, объявил сгоряча пять суток ареста за самовольную отлучку. А заместитель командира полка отреагировал по-другому: „Заслуживает награды“. Я понимала их обоих…
В девятнадцать лет у меня была медаль „За отвагу“. В девятнадцать лет поседела. В девятнадцать лет в последнем бою были прострелены оба легких, вторая пуля прошла между двух позвонков. Парализовало ноги, и меня посчитали убитой… Когда я приехала домой, сестра показала мне похоронку!..»
Рассказывает Альбина Александровна Гантимурова, старший сержант, разведчица:
«Маму свою я не помню, остались в памяти только очертания ее. Когда мамы не стало, мне было три года. Отец служил на Дальнем Востоке, был кадровый военный. Научил меня кататься на лошади. Это было самое сильное впечатление детства. Отец очень не хотел, чтобы я выросла кисейной барышней. В Ленинграде, я себя помню с пять лет, жила с тетей. А тетя моя в русско-японскую войну была сестрой милосердия.
Какая я была в детстве? На спор прыгала со второго этажа школы. Любила футбол, всегда вратарем у мальчишек была. Когда началась финская война, без конца убегала на финскую войну. А в сорок первом как раз окончила семь классов и успела отдать документы в техникум. Тетя плачет: „Война!“, а я обрадовалась, что пойду на фронт, смогу проявить себя. Откуда я знала, что такое кровь?
Когда формировалась первая гвардейская дивизия народного ополчения, нас, несколько девчонок, взяли в медсанбат.
Позвонила тете:
– Ухожу на фронт.
На другом конце провода мне ответили:
– Марш домой! Обед уже простыл.
Я повесила трубку.
Потом мне ее было жалко. Потом началась блокада, а она осталась одна. Старенькая.
Помню, отпустили меня в город. Прежде чем пойти к тете, я зашла в магазин. До войны страшно любила конфеты. Говорю:
– Дайте мне конфет.
Продавщица смотрит на меня, как на сумасшедшую. Я не понимала: что такое карточки, что такое блокада? И тогда все люди в очереди повернулись ко мне, а у меня винтовка больше, чем я. Когда нам их выдали, я посмотрела и думаю: „Когда я дорасту до этой винтовки?“
И все вдруг стали просить, вся очередь:
– Дайте ей конфет. Вырежьте у нас талоны.
И мне дали.
На улице собирали помощь фронту. Прямо на площади на столах были большие подносы, люди шли и снимали, кто перстень золотой, кто серьги… Часы несли, деньги… Никто ничего не записывал, никто не расписывался… Женщины снимали с рук кольца обручальные. Забыть это до сих пор не могу, как и тот кулечек конфет.
И был приказ за номером двести двадцать семь – ни шагу назад! Этот приказ сразу сделал из меня взрослую.
Мы не спали сутками, столько было раненых. Однажды трое суток никто не спал. Меня послали с машиной раненых в госпиталь. Сдала раненых, назад машина ехала пустая, и я выспалась. Вернулась, как огурчик, а наши все с ног падают.
Встречаю комиссара:
– Товарищ комиссар, мне стыдно.
– Что такое?
– Я спала.
– Где?
Рассказываю ему, как отвозила раненых, как ехала назад пустая и выспалась.
– Ну и что? Молодец, что выспалась. Пусть хоть один человек будет нормальный, а то засыпают на ходу.
А мне было стыдно. И с такой совестью мы жили всю войну.
В медсанбате ко мне хорошо относились, но я хотела быть разведчицей. Сказала, что удеру на передовую, если меня не отпустят. Чуть из комсомола за то не исключили».
Два ордена Красной Звезды, два ордена Славы, две медали «За отвагу» – вот неполный список ее боевых наград за войну, или, как говорит сама Альбина Александровна, «за разведку».
«Одну Славу не дотянула… Разведчики шутили: „Не хватило тебе, Альбинка, войны“. Самая дорогая моя награда – первая медаль „За отвагу“. Солдаты залегли. Команда: „Вперед! За Родину!“, а они лежат. Опять команда, опять лежат. Я сняла шапку, чтобы видели, что я девчонка, поднялась… И они все встали, и мы пошли в бой.
Вручили мне медаль, и в тот же день мы пошли на задание. И у меня впервые в жизни случилось… Наше… Женское… Увидела я у себя кровь, как заору:
– Меня ранило…
В разведке с нами был фельдшер, уже пожилой мужчина. Он ко мне:
– Куда ранило?
– Не знаю куда… Но кровь…
Мне он, как отец, все рассказал.
Я ходила в разведку после войны лет пятнадцать. Каждую ночь… И сны такие: то у меня автомат отказал, то нас окружили… Просыпаешься – зубы стучат.
Кончилась война, у меня было три желания: первое – наконец я не буду ползать на животе, а стану ездить на троллейбусе, второе – купить и съесть целый белый батон, третье – выспаться в белой постели и чтобы простыни хрустели».
Из воспоминаний зенитчицы Валентины Павловны Максимчук:
«В полдень двадцать восьмого июня сорок первого мы, студенты пединститута, собрались во дворе типографии. Сбор был недолгим. Вышли из города по старой Смоленской дороге в направлении города Красное. Соблюдая осторожность, шли отдельными группами. К концу дня жара спала, идти стало легче, пошли быстрее, не оглядываясь. Дошли до места привала, и только теперь взглянули на восток. Половина неба была охвачена багровым заревом, с расстояния сорока километров казалось, что оно заняло весь город. Ясно стало, что не десять и не сто домов горят. Горит весь Смоленск…
Было у меня новое, такое воздушное платье с оборочками. Нравилось он Вере, моей подружке. Несколько раз она его примеряла. Я обещала подарить его ей на свадьбу. Замуж она собиралась. И парень хороший был.
А тут война вдруг, Уходим на окопы. Вещи свои в общежитии сдаем коменданту. А как же платье? „Возьми, Вера“, – говорила я, когда мы уходили из города.
Не взяла. Сгорело в том зареве платье.
Все время мы шли и оборачивались. Казалось, что нам печет в спину. Всю ночь не останавливались, а с рассветом вышли на работу. Сказали нам рыть противотанковые рвы. Семь метров отвесная стена и три с половиной метра вглубь. Копаю, а лопата огнем горит, песок кажется красным. Стоит перед глазами наш дом с цветами и сиренью…
Жили мы в шалашах на заливном лугу между двух рек. Жара и сырость. Комаров тьма. Перед сном выкурим их из шалашей, а с рассветом все равно просачиваются, спокойно не поспишь.
Увезли меня оттуда в санчасть. Там на полу впокат мы лежали, Много нас заболело тогда. Температура высокая. Озноб. Лежу на полу – плачу. Открылась дверь в палату, доктор с порога (дальше и пройти нельзя было, матрацы вплотную лежали) говорит: „Иванова, плазмодий в крови“. Это у меня, значит.
Она не знала, что для меня страха большего не было, чем этот плазмодий, с того раза, как я о нем в учебнике еще в шестом классе прочитала. А тут репродуктор заиграл: „Вставай, страна огромная…“ Впервые я тогда услышала эту песню.
Привезли меня в Козловку – недалеко от Рославля, – выгрузили на лавку, сижу, держусь изо всех сил, чтобы не упасть, слышу будто во сне:
– Эта?
– Да, – сказал фельдшер.
– Ведите в столовую.
И вот я в кровати. Вы можете понять, что это такое, не на земле у костра, не в плащ-палатке под деревом, а в госпитале, в тепле, в кровати. Семь дней я не просыпалась. Говорят, сестры будили и кормили меня, а я не помню. А когда через семь дней проснулась сама, пришел врач, осмотрел и сказал:
– Организм крепкий, справится.
И я опять уснула.
На войне самым трудным было сон побороть. Изо дня в день недосыпать приходилось, и наступал такой момент, когда владеть собой человек уже не мог?. В работе не замечаешь, а чуть передышка – с ног и валишься. На посту ходила без остановки взад-вперед и стихи вслух читала, старалась, чтобы за два часа не повторяться».
Фронт был не только на фронте. Солдатом на моей земле стал каждый.
Со слов Франи Васильевны Адашкевич:
«Когда Минск начали бомбить, мы пытались уйти из города. И я запомнила, что среди беженцев не было мужчин, шли женщины и дети, старики. Никогда я не видела столько детей. Не знаю, отчего такое впечатление осталось. Может, потому, что детей старались спасти в первую очередь., Но никогда больше я столько детей не видела…
Что я делала в первые дни оккупации? Патроны собирала и в выварке для белья, в кастрюлях в землю закапывала. Оружие собирала, полно в лесах его было, и это делала не я одна. Мы знали, что если будем живы, все это нам пригодится. Мириться с тем, что фашист ходит по твоей земле, никто не хотел».
Из рассказа подпольщицы Марии Васильевны Жлоба:
«Мы вывозили раненых из Минска. Я шла на высоких каблуках, стеснялась, что малая ростом. Каблук один сломался, а тут кричат: „Десант!“ И я босиком бегу, а туфли в руке, жалко, очень красивые туфли.
Когда нас окружили и видим, что не вырвемся, то мы с санитаркой Дашей поднялись из канавы, уже не прячемся, стоим во весь рост: пусть лучше головы снарядом сорвет, чем они возьмут нас в плен, будут издеваться. И раненые, кто мог встать, тоже встали…
Когда я увидела первого фашистского солдата, я не смогла слово выговорить, у меня отнялась речь. А они идут молодые, веселые и улыбаются. И где бы они ни остановились, где бы ни увидели колонку или колодец, начинали мыться. Рукава у них всегда закатаны. И моются, моются… Кровь вокруг, крики, а они моются, моются… И такая ненависть поднималась изнутри, что еле сдерживаешься. Я пришла домой, я две рубашки поменяла. Так я хотела, так все внутри протестовало против того, что они здесь. Я не могла спать ночами».
Вспоминает подпольщица Мария Тимофеевна Савицкая-Радюкович из горда Слуцка:
«Немцы въехали в деревню на мотоциклах. Я глядела на них во все глаза: они были молодые, веселые, все время смеялись. Они хохотали! Сердце останавливалось, что они здесь, на твоей земле, и еще смеются.
Я только мечтала, чтобы я отомстила, чтобы я погибла и обо мне написали книгу. Готова была все сделать для своей родины.
– Но у вас был маленький ребенок?
– Дочку я родила в сорок третьем. На болоте родила в стогу сена. Пеленочки на себе сушила, положу за пазуху, согрею и опять пеленаю. Вокруг все горело, жгли деревни вместе с людьми… Девять деревень сожгли в нашем Гресском районе (был такой до войны, теперь вся его территория вошла в Слуцкий район).
Я сама огарки собирала, собирала подруге семью. Косточки находили, и где остался кусочек одежды, хоть окраечек какой, узнавали, кто это. Подняла я один кусочек, она говорит: „Мамина кофта…“ И упала. Кто в простынку, кто в наволочку косточки собирал. Что у кого было чистое. И в могилку общую клали. Только косточки белые…
После этого на какое бы задание меня ни посылали, я шла. Я хотела как можно больше помощи оказать. Ничего не жалела.
Ребенок у меня был маленький, три месяца, я с ним на задание ходила. Комиссар меня отправлял, а сам плакал: „Душа болит“. Медикаменты из города приносила, бинты, сыворотку… Между ручек и между ножек положу, пеленочками перевяжу и несу. В лесу раненые умирают. Надо идти. Никто не пройдет, везде немецкие и полицейские посты, одна я проходила.
Теперь так рассказать трудно… Чтобы была температура, ребеночек плакал, солью его натирала. Он тогда красный весь, по нем сыпь, он из шкуры вылазит. Подхожу к посту: „Тиф, пан… Тиф…“ Они кричат, чтобы скорее уходила: „Век!.. Век…“ И солью натирала, и чесночек клала. А дитятко маленькое… С трех месяцев я с ним ходила на задание… Еще грудью кормила…
Как пройдем посты, войду в лес, плачу-плачу. Кричу! Так дитятко жалко. А через день-два опять иду. Надо…»
Сидела рядом с Марией Тимофеевной ее подруга Мария Михайловна Матусевич-Заяц, вместе с которой они были в подполье, затем в партизанах. Слушала, плакала. О своем тоже без слез не могла рассказывать.
«За три дня до войны родила я сыночка… Антона… Люди кричат: „Война!“, а мы в роддоме детей рожаем. И что я запомнила – мальчиков все рожали.
С первых дней, как пришли немцы, мы старались в лесу каждый патрон подобрать. Оружие собирали. Мама не пускала: „Куда ты с дитем на руках? Бога не боишься?“ – „А эти бога бояться. – отвечала я. – Посмотри, что делают с нашими людьми…“
Выведут молодых мужчин с хаты и возле порогов расстреляют. У нас двое соседских хлопцев так положили. Возле самой хаты. Возле самого порога…
Я была комсомолка. И не могла сидеть сложа руки. Листовки разносила, сведения собирала. И все с ребенком на руках. Две головы несла немцам. Сколько слез моих было? Река.
Сыночек погиб. Без меня погиб, но по моей вине, я в партизанах была. Их с мамой сожгли.? Я прибежала к нашей хате… Земля еще теплая была… Одно, что я нашла: граммочку костной золы… Я ее уже знала…
После войны, когда родила снова мальчика, молила бога, чтобы я его успела вырастить, чтобы он меня своими ручками обнял и узнал, что я его мать. Такая я была больная от войны…»
Партизанка Вера Иосифовна Одинец:
«И такая ненависть, и такая ненависть. Мы же видели, что они творили на нашей земле. В сердце была только ненависть. Я столько крови и трупов видела на дорогах. Я видела, как на глазах у матери убивали ребенка. По мертвым уже не голосили…»
Из рассказа минской подпольщицы Натальи Николаевны Акимовой:
«Работала я в Новинках – больнице для душевнобольных. Тут лечили людей, и тут же они работали. Была большая ферма, триста гектаров земли, парники. Было триста больных. Минск бомбили. Наш дом сгорел, сгорела вся улица. Помню, что мы пришли на место нашего дома, и там осталась только дека от рояля, а две китайские вазочки стояли целые посреди пожарища.
Главврач больницы сразу пошел в военкомат. Но больных нельзя было бросить на произвол судьбы. Я осталась. Город заняли фашисты. Прикрепили к нам, к этой земле, к этой ферме группу СС. Главным был немец Вернер. Онодин раз мне говорит: „Дайте пойдем посмотрим вместе, что делают на постах ваши люди“. Возле одного поста подбегает к нам больная и просить закурить. Наши больные очень свободно себя вели, они этим отличались. Он отмахнулся от нее. Тогда она бросилась ему на шею – и целовать, и он, оскорбленный за свою арийскую чистоту, тут же хватает пистолет, больная еще висит у него на ее, а он выстрелил ей в затылок.
Могу вам показать даже место, где это было, там, где вторая палата сейчас у нас находится. Я бросилась к нему: что-то кричала, что-то говорила, что он забыл, где находится, что это больные. Меня всю трясло. Меня увели куда-то в другую комнату, и этот Вернер пришел туда. Он начал мне что-то доказывать через переводчика. Что, мол, я напрасно расстраиваюсь, должна понять: надо очиститься от балласта.
Что было потом?.. Подъехали машины-душегубки. Туда загнали всех больных и повезли. Ослабленных больных, которые не могли передвигаться, снесли и сложили в бане. Закрыли двери, всунули в окно трубу от машины и всех их отравили. Потом, прямо как дрова, эти трупы бросили в машину.
Главный, который командовал, видя, что я бьюсь буквально в истерике, сказал, чтобы меня привели в его кабинет. И даже начал объяснять свое поведение: „Вы сейчас так переживаете, а потом будете сами рады, что вас освободили от балласта. Ведь это безнадежные люди, кому они нужны. Бросьте свои женские сантименты“. Они делали это, как обычную работу, совершенно спокойно.
Вот какие это были люди. Разве можно было допустить, чтобы такие чудовища ходили по нашей земле?»
Десятки, сотни таких рассказов в моих блокнотах. Жизнь в воспоминаниях спрессовывается, память выхватывает самое-самое. И мой сегодняшний мир как бы «взорван» этой памятью прошлого.
Несколько строк из письма, которое пришло из Киева от бывшей партизанки Елены Федоровны Ковалевской:
«Мы уходили в один день все трое: отец, мой муж и я, а брат уже воевал. Мама оставалась только с коровой…
С войны вернулась я одна. Мы с мамой запрягли корову и поехали в лес за дровами…»
Из рассказа гомельской подпольщицы Софьи Васильевны Осиповой-Выгонной:
«Только я окончила институт. Еду домой с чемоданом, а навстречу мне мужчины-новобранцы идут на войну. Решаю, что если мужчин будет мало, то и я пойду…
Придя домой, увидела плачущую мать и расстроенного отца. Мать обняла меня, поцеловала и сказала: „Как хорошо, что ты пришла, будем вместе! Что будем делать?“ Я ответила, что будем бороться.
«Никогда бы не пошла в связь и не согласилась бы, потому что я не понимала, что это тоже воевать. Приехал к нам командир дивизии, построились мы? Была у нас Машенька Сунгурова. И вот эта Машенька выходит из строя:
– Товарищ гшенерал, разрешите обратиться.
Он говорит:
– Ну, обращайтесь, обращайтесь, боец Сунгурова!
– Рядовая Сунгурова просит освободить ее от службы в связи и направить туда, где стреляют.
Вы понимаете, мы были все такие. Не могу вот выразить, слова подобрать, чтобы объяснить то наше состояние. Мы так были настроены, что то, чем мы занимаемся – связь, это очень мало, это даже унижает нас, мы должны быть только на переднем крае.
У генерала сразу исчезла улыбка:
– Девчоночки мои! (А вы бы видели, какие мы были тогда – не евшие, не спавшие, одним словом, он уже не как командир, а как отец с нами заговорил.) Вы, наверное не понимаете своей роли на фронте, вы наши глаза и уши, армия без связи, как человек Родина крови…
Машенька Сунгурова первая не выдержала:
– Товарищ генерал! Рядовая Сунгурова, как штык, готова выполнять любое ваше задание!
Мы ее потом так до конца войны и звали: „Штык“.
…В июне 1943 года на Курской дуге нам вручают знамя полка, а наш полк, сто двадцать девятый отдельный полк связи шестьдесят пятой армии, уже на восемьдесят процентов женский. И вот я хочу вам рассказать… Что у нас было, в наших душах что творилось, вы не знаете. Когда знамя получил наш командир полка и дал команду: „Полк, под знамя, на колени!“, все мы, женщины, были настолько счастливы, что нам оказали доверие, что мы будем теперь такой полк как все, как танковый, стрелковый… Стоит и плачем, у каждой слезы на глазах. Мы все счастливые были. Нам любое задание давай, потому что это наша Родина в беде.
И я вам скажу, вы сейчас не поверите, но у меня такое напряжение было, вот весь мой организм напрягся и вся моя болезнь, а я заболела куриной слепотой, это у меня от недоедания, от нервного переутомления случилось, так вот, моя куриная слепота прошла. Понимаете, я на другой день была здорова, я выздоровела, вот через такое потрясение всей души…»
Пришло письмо от москвички Марии Сергеевны Колесник, в войну младшего сержанта, зенитчицы:
«Я видела, как горел Вильнюс… Все горело, даже камень горел. Осталось у меня в памяти, что горел красный камень какого-то костела. Первый три дня был страшный страх: кругом убитые, раненые, а я, беременная, живая. Бегу по дороге и помню, как мама говорила, что, если хочешь родить красивого сыночка, смотри только на красивое, слушай красивые песни. А я бегу и только пожары вижу, только смерть вижу, только кровь вижу. Думаю: „Кого же я рожу в таком ужасе?“
Сыночек мой долго не пожил. И я сразу попросилась в армию…»
А вот только пару страничек из большого, на целую ученическую тетрадку, письма, которое пришло из города Саки от Ксении Сергеевны Осадчевой:
«…Девятого июня сорок первого года мне исполнилось восемнадцать лет, а меньше чем через две недели началась эта проклятая война. Со школьной скамьи мы пошли на строительство железной дороги Гагра – Сухуми. Я запомнила, какой мы ели хлеб. Он был, словно ежик. В отсеки и поливу добавляли муки, чтобы слиплось, и, как пчелиные соты, наполняли водой. Полежит этот хлеб на столе, и возле него лужица водицы, мы слизывали ее языком.
В сорок втором году добровольно пошла в эвакосортировочный госпиталь три тысячи двести первый. Это был очень большой фронтовой госпиталь, который входил в состав Закавказского и Северо-Кавказского фронтов и отдельной Приморской армии. Бои шли очень жестокие, раненых было много. Меня поставили на раздачу питания – эта должность круглосуточная, уже утро и надо подавать завтрак, а мы еще раздаем ужин. Через несколько месяцев ранило в левую ногу – скакала на правой, но работала. Потом еще дали должность сестры-хозяйки, это тоже надо быть на месте круглосуточно.
Тридцатого мая сорок третьего года ровно в час дня был массированный налет на Краснодар. Я выскочила из здания посмотреть, как успели отправить раненых с железнодорожного вокзала. Две бомбы угодили в сарай, где хранились боеприпасы. На моих глазах ящики взлетали выше шестиэтажного здания и рвались. Меня ураганной волной отбросило к кирпичной стене. Потеряла сознание…
Когда пришла в себя, было шесть часов вечера. Пошевелила головой, руками – вроде двигаются, еле-еле продрала левый глаз и пошла в отделение, вся в крови. В коридоре встретила меня старшая сестра, она не узнала меня, спросила: „Кто вы? Откуда?“ Подошла ближе, узнала и говорит: „Где тебя так долго носило, Ксеня? Раненые голодные, а тебя нет“. Быстро перевязали голову, левую руку выше локтя, и я пошла получать ужин. В глазах темнело, пот лился градом. Стала раздавать ужин, упала. Привели в сознание, и только слышится: „Скорей!.. Быстрей!..“ Я еще давала тяжелораненым кровь.
Двадцать месяцев никто не подменял, не сменял меня. Левая нога, опухшая до колена, забинтована, руку прооперировали, тоже перебинтована, голова забинтована. В школьные годы я сдавала нормы на БГТО и ГТО, но нет ее спортсмена в мире, который бы в таком состоянии проскакал двадцать месяцев круглосуточно. Я проскакала и перенесла все.
…Все у нас сейчас восстановлено, все утопает в цветах, а я изнываю от болей, у меня и сейчас не женское лицо. Я не могу улыбаться, я ежедневно в стоне. За войну я так изменилась, что когда приехала домой, мама меня не узнала. Мне показали, где она жила, я подошла к двери, постучала. Ответили:
– Да-да…
Я вошла, поздоровалась и говорю:
– Пустите переночевать.
Мама растапливала печь, а два моих младших братика сидели на полу на куче соломы, голые, нечего было одеть. Мама меня не узнала и отвечает:
– Пройдите дальше.
Я еще прошусь: да как-нибудь. Мама говорит:
– Вы видите, гражданочка, как мы живем? У нас и так сколько солдаты спали. Пока не стемнело, пройдите дальше.
Подхожу ближе к маме, она опять:
– Гражданочка, пройдите дальше, пока не стемнело.
Я наклоняюсь, обнимаю ее и произношу:
– Мама-мамочка!
Тогда они все на меня как набросятся, как заревут…
Я прошла очень тяжелый путь. На сегодняшний день нет еще книг и фильмов, чтобы сравнить с тем, что я пережила».
Чтобы понять их, семнадцатилетних-восемнадцатилетних, знаю – надо вглядеться в то, что было до этого. А были – детство, школа, родители.
Софья Ивановна Шеревера, гвардии младший сержант, радиотелеграфист:
«Я воспитанница детского дома. Как раз мы окончили семь классов, готовились к выпускному вечеру. Но директор Василий Никифорович Зимонец (мы и сейчас с ним переписываемся, и он меня называет дочерью), собрал нас и сказал: „Ребята, началась война!..“
Мы ждали эвакуации. Детдом наш был под Винницей. Но что-то приказ на эвакуацию не пришел, и Василий Никифорович решил: „Дети, как сможем, будем добираться сами“. И повел нас пешком на станцию, только попросил, чтобы старшие смотрели за младшими. „Возьмите, – сказал, – что можете“. Но что мы могли взять? Хлеба п куску… Шли долго пешком, затем ехали поездом. Когда теплушки в поле остановятся, мы собирали колосья, давали маленьким и сами ели.
Так мы подъехали к Пензе. Оттуда нас направили в Бузулук. Там, в Бузулуке, мы наконец почувствовали, что над нами бомбы не рвутся. Поселили нас сначала в церкви, а потом дали отдельный дом. Директор сказал: „Дети, вы, конечно, хотите учиться, но нужно помогать Родине. Пойдете кто на завод, кто в ремесленное училище, а малых будем продолжать растить“. Я изъявила желание пойти в ремесленное училище. Днем учились, а ночью работали на заводе. Мне не было шестнадцати лет. Там еще меньше меня были. Станок большой, так мы подставляли себе деревянные чурбаки, чтобы можно было работать. Делали штыки, на шлифовальных станках отшлифовывали. Все для Победы было…
Потом решили всей группой, все девчата, уже мы о Зое Космодемьянской в газете „Правда“ читали, пойти на фронт. Нас партия так воспитала, что дороже родины ничего нет. Это она спасла мне жизнь, не дала умереть с голоду. (Плачет.) Выучила меня, если бы не война, я уверена, даже институт окончила бы. Но мой институт прошел на фронте. И я горжусь этим…»
Жила девочка в Ленинграде, за Невской заставой. Там родилась, там училась в школе. Бегала с подружками на танцы, участвовала в комсомольских субботниках. Потом работала фрезеровщицей на заводе «Большевик».
Проходили мимо завода частью в сорок первом. Просилась: «Дяденьки, возьмите на фронт».
Вспоминает Надежда Васильевна Анисимова:
«Жалели, не пускали меня на передовую. Но я все же стала санинструктором пулеметной роты. Умирать не боялась. По молодости, наверное. Один раз ночью разведку боем на участке нашего полка вела целая рота. К рассвету она отошла, а с нейтральной полосы послышался стон. „Не ходи, убьют, – говорили мне бойцы, – видишь, уже светает“.
Не послушалась, поползла. Нашла раненого, тащила его восемь часов, привязав ремнем за руку. Приволокла живого. Командир узнал, объявил сгоряча пять суток ареста за самовольную отлучку. А заместитель командира полка отреагировал по-другому: „Заслуживает награды“. Я понимала их обоих…
В девятнадцать лет у меня была медаль „За отвагу“. В девятнадцать лет поседела. В девятнадцать лет в последнем бою были прострелены оба легких, вторая пуля прошла между двух позвонков. Парализовало ноги, и меня посчитали убитой… Когда я приехала домой, сестра показала мне похоронку!..»
Рассказывает Альбина Александровна Гантимурова, старший сержант, разведчица:
«Маму свою я не помню, остались в памяти только очертания ее. Когда мамы не стало, мне было три года. Отец служил на Дальнем Востоке, был кадровый военный. Научил меня кататься на лошади. Это было самое сильное впечатление детства. Отец очень не хотел, чтобы я выросла кисейной барышней. В Ленинграде, я себя помню с пять лет, жила с тетей. А тетя моя в русско-японскую войну была сестрой милосердия.
Какая я была в детстве? На спор прыгала со второго этажа школы. Любила футбол, всегда вратарем у мальчишек была. Когда началась финская война, без конца убегала на финскую войну. А в сорок первом как раз окончила семь классов и успела отдать документы в техникум. Тетя плачет: „Война!“, а я обрадовалась, что пойду на фронт, смогу проявить себя. Откуда я знала, что такое кровь?
Когда формировалась первая гвардейская дивизия народного ополчения, нас, несколько девчонок, взяли в медсанбат.
Позвонила тете:
– Ухожу на фронт.
На другом конце провода мне ответили:
– Марш домой! Обед уже простыл.
Я повесила трубку.
Потом мне ее было жалко. Потом началась блокада, а она осталась одна. Старенькая.
Помню, отпустили меня в город. Прежде чем пойти к тете, я зашла в магазин. До войны страшно любила конфеты. Говорю:
– Дайте мне конфет.
Продавщица смотрит на меня, как на сумасшедшую. Я не понимала: что такое карточки, что такое блокада? И тогда все люди в очереди повернулись ко мне, а у меня винтовка больше, чем я. Когда нам их выдали, я посмотрела и думаю: „Когда я дорасту до этой винтовки?“
И все вдруг стали просить, вся очередь:
– Дайте ей конфет. Вырежьте у нас талоны.
И мне дали.
На улице собирали помощь фронту. Прямо на площади на столах были большие подносы, люди шли и снимали, кто перстень золотой, кто серьги… Часы несли, деньги… Никто ничего не записывал, никто не расписывался… Женщины снимали с рук кольца обручальные. Забыть это до сих пор не могу, как и тот кулечек конфет.
И был приказ за номером двести двадцать семь – ни шагу назад! Этот приказ сразу сделал из меня взрослую.
Мы не спали сутками, столько было раненых. Однажды трое суток никто не спал. Меня послали с машиной раненых в госпиталь. Сдала раненых, назад машина ехала пустая, и я выспалась. Вернулась, как огурчик, а наши все с ног падают.
Встречаю комиссара:
– Товарищ комиссар, мне стыдно.
– Что такое?
– Я спала.
– Где?
Рассказываю ему, как отвозила раненых, как ехала назад пустая и выспалась.
– Ну и что? Молодец, что выспалась. Пусть хоть один человек будет нормальный, а то засыпают на ходу.
А мне было стыдно. И с такой совестью мы жили всю войну.
В медсанбате ко мне хорошо относились, но я хотела быть разведчицей. Сказала, что удеру на передовую, если меня не отпустят. Чуть из комсомола за то не исключили».
Два ордена Красной Звезды, два ордена Славы, две медали «За отвагу» – вот неполный список ее боевых наград за войну, или, как говорит сама Альбина Александровна, «за разведку».
«Одну Славу не дотянула… Разведчики шутили: „Не хватило тебе, Альбинка, войны“. Самая дорогая моя награда – первая медаль „За отвагу“. Солдаты залегли. Команда: „Вперед! За Родину!“, а они лежат. Опять команда, опять лежат. Я сняла шапку, чтобы видели, что я девчонка, поднялась… И они все встали, и мы пошли в бой.
Вручили мне медаль, и в тот же день мы пошли на задание. И у меня впервые в жизни случилось… Наше… Женское… Увидела я у себя кровь, как заору:
– Меня ранило…
В разведке с нами был фельдшер, уже пожилой мужчина. Он ко мне:
– Куда ранило?
– Не знаю куда… Но кровь…
Мне он, как отец, все рассказал.
Я ходила в разведку после войны лет пятнадцать. Каждую ночь… И сны такие: то у меня автомат отказал, то нас окружили… Просыпаешься – зубы стучат.
Кончилась война, у меня было три желания: первое – наконец я не буду ползать на животе, а стану ездить на троллейбусе, второе – купить и съесть целый белый батон, третье – выспаться в белой постели и чтобы простыни хрустели».
Из воспоминаний зенитчицы Валентины Павловны Максимчук:
«В полдень двадцать восьмого июня сорок первого мы, студенты пединститута, собрались во дворе типографии. Сбор был недолгим. Вышли из города по старой Смоленской дороге в направлении города Красное. Соблюдая осторожность, шли отдельными группами. К концу дня жара спала, идти стало легче, пошли быстрее, не оглядываясь. Дошли до места привала, и только теперь взглянули на восток. Половина неба была охвачена багровым заревом, с расстояния сорока километров казалось, что оно заняло весь город. Ясно стало, что не десять и не сто домов горят. Горит весь Смоленск…
Было у меня новое, такое воздушное платье с оборочками. Нравилось он Вере, моей подружке. Несколько раз она его примеряла. Я обещала подарить его ей на свадьбу. Замуж она собиралась. И парень хороший был.
А тут война вдруг, Уходим на окопы. Вещи свои в общежитии сдаем коменданту. А как же платье? „Возьми, Вера“, – говорила я, когда мы уходили из города.
Не взяла. Сгорело в том зареве платье.
Все время мы шли и оборачивались. Казалось, что нам печет в спину. Всю ночь не останавливались, а с рассветом вышли на работу. Сказали нам рыть противотанковые рвы. Семь метров отвесная стена и три с половиной метра вглубь. Копаю, а лопата огнем горит, песок кажется красным. Стоит перед глазами наш дом с цветами и сиренью…
Жили мы в шалашах на заливном лугу между двух рек. Жара и сырость. Комаров тьма. Перед сном выкурим их из шалашей, а с рассветом все равно просачиваются, спокойно не поспишь.
Увезли меня оттуда в санчасть. Там на полу впокат мы лежали, Много нас заболело тогда. Температура высокая. Озноб. Лежу на полу – плачу. Открылась дверь в палату, доктор с порога (дальше и пройти нельзя было, матрацы вплотную лежали) говорит: „Иванова, плазмодий в крови“. Это у меня, значит.
Она не знала, что для меня страха большего не было, чем этот плазмодий, с того раза, как я о нем в учебнике еще в шестом классе прочитала. А тут репродуктор заиграл: „Вставай, страна огромная…“ Впервые я тогда услышала эту песню.
Привезли меня в Козловку – недалеко от Рославля, – выгрузили на лавку, сижу, держусь изо всех сил, чтобы не упасть, слышу будто во сне:
– Эта?
– Да, – сказал фельдшер.
– Ведите в столовую.
И вот я в кровати. Вы можете понять, что это такое, не на земле у костра, не в плащ-палатке под деревом, а в госпитале, в тепле, в кровати. Семь дней я не просыпалась. Говорят, сестры будили и кормили меня, а я не помню. А когда через семь дней проснулась сама, пришел врач, осмотрел и сказал:
– Организм крепкий, справится.
И я опять уснула.
На войне самым трудным было сон побороть. Изо дня в день недосыпать приходилось, и наступал такой момент, когда владеть собой человек уже не мог?. В работе не замечаешь, а чуть передышка – с ног и валишься. На посту ходила без остановки взад-вперед и стихи вслух читала, старалась, чтобы за два часа не повторяться».
Фронт был не только на фронте. Солдатом на моей земле стал каждый.
Со слов Франи Васильевны Адашкевич:
«Когда Минск начали бомбить, мы пытались уйти из города. И я запомнила, что среди беженцев не было мужчин, шли женщины и дети, старики. Никогда я не видела столько детей. Не знаю, отчего такое впечатление осталось. Может, потому, что детей старались спасти в первую очередь., Но никогда больше я столько детей не видела…
Что я делала в первые дни оккупации? Патроны собирала и в выварке для белья, в кастрюлях в землю закапывала. Оружие собирала, полно в лесах его было, и это делала не я одна. Мы знали, что если будем живы, все это нам пригодится. Мириться с тем, что фашист ходит по твоей земле, никто не хотел».
Из рассказа подпольщицы Марии Васильевны Жлоба:
«Мы вывозили раненых из Минска. Я шла на высоких каблуках, стеснялась, что малая ростом. Каблук один сломался, а тут кричат: „Десант!“ И я босиком бегу, а туфли в руке, жалко, очень красивые туфли.
Когда нас окружили и видим, что не вырвемся, то мы с санитаркой Дашей поднялись из канавы, уже не прячемся, стоим во весь рост: пусть лучше головы снарядом сорвет, чем они возьмут нас в плен, будут издеваться. И раненые, кто мог встать, тоже встали…
Когда я увидела первого фашистского солдата, я не смогла слово выговорить, у меня отнялась речь. А они идут молодые, веселые и улыбаются. И где бы они ни остановились, где бы ни увидели колонку или колодец, начинали мыться. Рукава у них всегда закатаны. И моются, моются… Кровь вокруг, крики, а они моются, моются… И такая ненависть поднималась изнутри, что еле сдерживаешься. Я пришла домой, я две рубашки поменяла. Так я хотела, так все внутри протестовало против того, что они здесь. Я не могла спать ночами».
Вспоминает подпольщица Мария Тимофеевна Савицкая-Радюкович из горда Слуцка:
«Немцы въехали в деревню на мотоциклах. Я глядела на них во все глаза: они были молодые, веселые, все время смеялись. Они хохотали! Сердце останавливалось, что они здесь, на твоей земле, и еще смеются.
Я только мечтала, чтобы я отомстила, чтобы я погибла и обо мне написали книгу. Готова была все сделать для своей родины.
– Но у вас был маленький ребенок?
– Дочку я родила в сорок третьем. На болоте родила в стогу сена. Пеленочки на себе сушила, положу за пазуху, согрею и опять пеленаю. Вокруг все горело, жгли деревни вместе с людьми… Девять деревень сожгли в нашем Гресском районе (был такой до войны, теперь вся его территория вошла в Слуцкий район).
Я сама огарки собирала, собирала подруге семью. Косточки находили, и где остался кусочек одежды, хоть окраечек какой, узнавали, кто это. Подняла я один кусочек, она говорит: „Мамина кофта…“ И упала. Кто в простынку, кто в наволочку косточки собирал. Что у кого было чистое. И в могилку общую клали. Только косточки белые…
После этого на какое бы задание меня ни посылали, я шла. Я хотела как можно больше помощи оказать. Ничего не жалела.
Ребенок у меня был маленький, три месяца, я с ним на задание ходила. Комиссар меня отправлял, а сам плакал: „Душа болит“. Медикаменты из города приносила, бинты, сыворотку… Между ручек и между ножек положу, пеленочками перевяжу и несу. В лесу раненые умирают. Надо идти. Никто не пройдет, везде немецкие и полицейские посты, одна я проходила.
Теперь так рассказать трудно… Чтобы была температура, ребеночек плакал, солью его натирала. Он тогда красный весь, по нем сыпь, он из шкуры вылазит. Подхожу к посту: „Тиф, пан… Тиф…“ Они кричат, чтобы скорее уходила: „Век!.. Век…“ И солью натирала, и чесночек клала. А дитятко маленькое… С трех месяцев я с ним ходила на задание… Еще грудью кормила…
Как пройдем посты, войду в лес, плачу-плачу. Кричу! Так дитятко жалко. А через день-два опять иду. Надо…»
Сидела рядом с Марией Тимофеевной ее подруга Мария Михайловна Матусевич-Заяц, вместе с которой они были в подполье, затем в партизанах. Слушала, плакала. О своем тоже без слез не могла рассказывать.
«За три дня до войны родила я сыночка… Антона… Люди кричат: „Война!“, а мы в роддоме детей рожаем. И что я запомнила – мальчиков все рожали.
С первых дней, как пришли немцы, мы старались в лесу каждый патрон подобрать. Оружие собирали. Мама не пускала: „Куда ты с дитем на руках? Бога не боишься?“ – „А эти бога бояться. – отвечала я. – Посмотри, что делают с нашими людьми…“
Выведут молодых мужчин с хаты и возле порогов расстреляют. У нас двое соседских хлопцев так положили. Возле самой хаты. Возле самого порога…
Я была комсомолка. И не могла сидеть сложа руки. Листовки разносила, сведения собирала. И все с ребенком на руках. Две головы несла немцам. Сколько слез моих было? Река.
Сыночек погиб. Без меня погиб, но по моей вине, я в партизанах была. Их с мамой сожгли.? Я прибежала к нашей хате… Земля еще теплая была… Одно, что я нашла: граммочку костной золы… Я ее уже знала…
После войны, когда родила снова мальчика, молила бога, чтобы я его успела вырастить, чтобы он меня своими ручками обнял и узнал, что я его мать. Такая я была больная от войны…»
Партизанка Вера Иосифовна Одинец:
«И такая ненависть, и такая ненависть. Мы же видели, что они творили на нашей земле. В сердце была только ненависть. Я столько крови и трупов видела на дорогах. Я видела, как на глазах у матери убивали ребенка. По мертвым уже не голосили…»
Из рассказа минской подпольщицы Натальи Николаевны Акимовой:
«Работала я в Новинках – больнице для душевнобольных. Тут лечили людей, и тут же они работали. Была большая ферма, триста гектаров земли, парники. Было триста больных. Минск бомбили. Наш дом сгорел, сгорела вся улица. Помню, что мы пришли на место нашего дома, и там осталась только дека от рояля, а две китайские вазочки стояли целые посреди пожарища.
Главврач больницы сразу пошел в военкомат. Но больных нельзя было бросить на произвол судьбы. Я осталась. Город заняли фашисты. Прикрепили к нам, к этой земле, к этой ферме группу СС. Главным был немец Вернер. Онодин раз мне говорит: „Дайте пойдем посмотрим вместе, что делают на постах ваши люди“. Возле одного поста подбегает к нам больная и просить закурить. Наши больные очень свободно себя вели, они этим отличались. Он отмахнулся от нее. Тогда она бросилась ему на шею – и целовать, и он, оскорбленный за свою арийскую чистоту, тут же хватает пистолет, больная еще висит у него на ее, а он выстрелил ей в затылок.
Могу вам показать даже место, где это было, там, где вторая палата сейчас у нас находится. Я бросилась к нему: что-то кричала, что-то говорила, что он забыл, где находится, что это больные. Меня всю трясло. Меня увели куда-то в другую комнату, и этот Вернер пришел туда. Он начал мне что-то доказывать через переводчика. Что, мол, я напрасно расстраиваюсь, должна понять: надо очиститься от балласта.
Что было потом?.. Подъехали машины-душегубки. Туда загнали всех больных и повезли. Ослабленных больных, которые не могли передвигаться, снесли и сложили в бане. Закрыли двери, всунули в окно трубу от машины и всех их отравили. Потом, прямо как дрова, эти трупы бросили в машину.
Главный, который командовал, видя, что я бьюсь буквально в истерике, сказал, чтобы меня привели в его кабинет. И даже начал объяснять свое поведение: „Вы сейчас так переживаете, а потом будете сами рады, что вас освободили от балласта. Ведь это безнадежные люди, кому они нужны. Бросьте свои женские сантименты“. Они делали это, как обычную работу, совершенно спокойно.
Вот какие это были люди. Разве можно было допустить, чтобы такие чудовища ходили по нашей земле?»
Десятки, сотни таких рассказов в моих блокнотах. Жизнь в воспоминаниях спрессовывается, память выхватывает самое-самое. И мой сегодняшний мир как бы «взорван» этой памятью прошлого.
Несколько строк из письма, которое пришло из Киева от бывшей партизанки Елены Федоровны Ковалевской:
«Мы уходили в один день все трое: отец, мой муж и я, а брат уже воевал. Мама оставалась только с коровой…
С войны вернулась я одна. Мы с мамой запрягли корову и поехали в лес за дровами…»
Из рассказа гомельской подпольщицы Софьи Васильевны Осиповой-Выгонной:
«Только я окончила институт. Еду домой с чемоданом, а навстречу мне мужчины-новобранцы идут на войну. Решаю, что если мужчин будет мало, то и я пойду…
Придя домой, увидела плачущую мать и расстроенного отца. Мать обняла меня, поцеловала и сказала: „Как хорошо, что ты пришла, будем вместе! Что будем делать?“ Я ответила, что будем бороться.