Страница:
На том и расстались. Поговорили Егор с Настей, повспоминали о Михаиле Трофимовиче, поудивлялись перемене, произошедшей с ним, и снова потекла у них, казалось бы, обычная, покойная жизнь: школа, дом, книги. Но Егор Игнатьевич заметил, что Настя стала задумчивей, нетерпеливей ждала почтальона, интересовалась у того: нет ли письма? Видел, что, когда наконец-то получила письмо со знакомым почерком, стала быстро, нервно рвать край конверта, распечатывать — руки дрожали. Пробежала, затаив дыхание, глазами, как обычно, короткое письмо и с облегчением взглянула на Егора Игнатьевича.
— Ну, как там? — старался он не выдать своего интереса и того, что заметил, как она волновалась, вскрывая письмо.
— Приняли отца… Комнату ему, по-соседству, в том же бараке, добились. Теперь он за детьми смотрит, когда Николай с Валюшкой на работе. Слава те, Господи!
Егор Игнатьевич купил в Уварове, в церкви, Библию и начал внимательно перечитывать. Держал он ее в руках в последний раз сорок лет назад, подростком, когда учился в Борисоглебске. Помнил библейские события, но теперь видел их по-иному, удивлялся жестокостям, о которых рассказывала Священная книга, поражался, что творились они с Божьего благословения, одобрения, а иногда по его прямому наущению. Библейский Бог показался ему слишком жестоким и несправедливым. Душа не хотела принимать такого Бога. Не готов был Анохин принять слово Божье, закрыт был для него.
9. Седьмая чаша
Появился снова в Масловке Михаил Трофимович Чиркунов через год, появился не один — с внуками.
Как сейчас помнит Егор Игнатьевич этот день. Помнится, Настя еще утром пожаловалась: сердце щемит что-то, тоскует, ай беда какая?
— Погода меняется, вот и щемит… Стареем мы с тобой, касаточка! — вздохнул Егор Игнатьевич. — Вот и начинает то там, то тут щемить…
— Нет-нет, что-то не так, чует мое сердце…
Летний день был. Август. На работу не идти. Они позавтракали и пошли в сад собрать яблоки. За ночь много нападало. Настенька из одних яблок варенье готовила, а другие на мочку пускала. Небо хмарное. Тучи, как осенью, небо закрыли сплошной пеленой. Прохладно. Дождем пахнет. Как всегда, в сад прибежал восьмилетний Петя, Дуняшкин сын, стал помогать им собирать в ведра опавшие яблоки. Помнится, они тогда успели полсада пройти, несколько ведер яблок Егор Игнатьевич отнес в избу. Собирают, переговариваются, вдруг слышат голос соседки, рыжей и рябой старухи, ехидной, шумоватой. Она, увидев их в саду, громко спросила с межи, с некоторым ехидным любопытством в голосе:
— Анастасия Александровна, Михал Трофимыч отдохнуть, что ль, приехал с внуками?
— Как приехал? Когда? — разогнулась, повернулась к соседке Настя и начала растерянно вытирать внезапно задрожавшие руки о передник.
— Рази ты не знаешь? — сделала удивленное лицо соседка. — Он у Ермолавны остановился?
— Я ж тебе говорила? — скорбно взглянула Настя на Егора Игнатьевича. — Сердце чуяло… Пойду я… Не случилось ли что с Колюшкой? Ой, чей-та я дрожу вся! — И она, не взглянув больше на соседку, быстро направилась к избе.
Егор Игнатьевич сказал племяннику:
— Беги домой, завтра придешь!
Он тоже взволновался, шел следом за Настей, говорил, старался успокоить:
— Обязательно что-то случиться, что ль, должно? Отдохнуть приехали… Лето… Если б случилось что, давно написали бы…
— Письма-то с мая месяца не было… Так долго они раньше не молчали, — возражала Настя дрожащим голосом. — Нет, что-то там не то, я уж давно волноваться начала…
В сенцах она сняла передник, кинула его на ларь, отряхнула платье, в избе умылась, торопливо причесалась перед зеркалом, повязала платок, а Егор Игнатьевич только руки вымыл. Он прихватил с собой ведро яблок для внучат, и они пошли по деревне к Ермолавне. Настя впереди, торопилась. Анохин едва поспевал за ней. Издали увидели возле старой покосившейся избы Ермолавны несколько человек, узнали хозяйку, двух соседок ее, соседа и Михаила Трофимовича. Когда Егор с Настей подошли поближе, они повернулись навстречу им, умолкли и стали глядеть, как они подходят. У всех были скорбные, мрачные лица. Ермолавна и Михаил Трофимович поднялись. Чиркунов поправился за год, распрямился немного, дряблая сухая кожа на лице разгладилась, скулы не так сильно выпирали, выглядел он не таким стариком, как когда уезжал в Красноярск. Ермолавна, горбатая от времени старуха, смотрела на них мокрыми глазами из-под опущенного низко на лоб белого платка с таким видом, будто она готова сейчас же зарыдать, заголосить. Настя запыхалась, тяжело дышала, подходя к ним.
— Ай что случилось? — спросила она быстро, тревожно, испуганно.
Михаил Трофимович шагнул к ней навстречу, плечи у него затряслись, лицо сморщилось.
— Нету больше Колюшки… — выговорил он с трудом.
— Как нету! — ахнула, не хотела понимать его слова Настя, и ноги у нее стали подгибаться.
И Анохин, и Чиркунов бросились к ней. Михаил Трофимович обнял, обхватил ее своими длинными руками, склонился к ней, зарыдал беззвучно, затряс седой головой, а Егор Игнатьевич поддерживал Настю сзади. Она только икала, дергала бледным безжизненным лицом. Вдвоем они подвели ее, усадили на порог, сняли платок, расстегнули кофту, платье на шее, чтоб дышалось легче. Бабы плакали, всхлипывали, вытирали концами своих платков глаза.
Настя выплакалась, отошла, успокоилась малость, если это можно назвать успокоением, начала расспрашивать Михаила Трофимовича. И выяснилось, что Николай погиб вместе со своей женой Валюшкой и еще тремя геологами еще месяц назад.
— А чего ж ты не писал? — горько упрекнула его Настя.
— Как же писать! — оправдывался он. — Вначале они просто пропали в тайге, в горах… Вся группа. Мож, заблудились?.. Искали их все время… Мож, они живы, а я напишу, обеспокою… Нашли под горой, камнями засыпаны… Ночевали в палатке, а тут обвал, каменная лавина, и унесло их всех, засыпало…
— Что ж похоронить-то не вызвал, телеграмму дал бы, я бы на крылышках прилетела, чтоб взглянуть на них последний разочек…
— На что глядеть-то? Их в закрытых гробах хоронили… Камни… Да месяц на жаре лежали… На что глядеть! — повторил тяжко Михаил Трофимович и махнул рукой.
Настя снова заголосила вслух. Раскачивая головой, приговаривала, что не проводила она в последний путь своего сыночка, на могилке его не была, слезы не роняла, не увидит, не обнимет она теперь свою дорогую кровиночку, ножки ее никогда не придут к нему на могилку. Чиркунов сидел рядом и тихонько похлопывал ее по спине рукой, успокаивал. Егор Игнатьевич молча вытирал свои слезы.
Михаил Трофимович похоронил сына со снохой и решил уехать из чужого незнакомого края, решил поднимать внуков на родной земле. Отец его умер года три назад, изба стояла заколоченная. Она и так была бедновата, низенькая, с земляным полом, а без трехлетнего присмотра совсем покосилась, скосомордилась. Крыша прохудилась, глина со стен осыпалась, из печки кирпичи выпали, но Чиркунов взялся ее отремонтировать, чтоб к зиме перебраться с внуками — семилетней Светланой и двухлетним Мишей — в свою избу.
Внучата от Ермолавны перебрались к Насте. Михаил Трофимович хотел ночевать в своей избе один, чтоб не беспокоить, не смущать Егора Игнатьевича с Настей, но Света с Мишей не хотели засыпать без деда, плакали, рвались к нему. И пришлось Чиркунову остаться один раз на ночь в бывшей избе попа, потом другой. Настя стала помогать ему готовить избу к зиме, обмазывать стены, печь глиной, затирать их, белить. Утром они вместе с внуками уходили в Креставню, появлялись только на обед, и снова спешили готовить избу к зиме. Егор Игнатьевич один работал в саду, в огороде. Он все молчаливее становился, грустнее, мрачнее. Видел, что Настя замечает его состояние, тоже мается, но что делать, внуки, родная кровиночка. Егор Игнатьевич понимал ее, но покоя не было, не стало его. Однажды он пришел в Креставню, начал помогать Чиркунову крыть, ремонтировать крышу. Отдыхали, полдничали в избе, за столом. В комнате пахло сыростью, плесенью, затхлостью нежилого дома, несмотря на то, что земляной пол был застелен свежей соломой, а стены подмазаны, затерты Настей. Деревянные подоконники подгнили, провалились к перекошенным рамам с потрескавшимися стеклами. «Ремонтом не обойтись, все выбрасывать надо!» — подумал Егор Игнатьевич с тоской и сказал:
— Разве можно здесь детям зимовать?… Померзнут. Сколько эту печку не топи, — кивнул он на присевшую на один бок русскую печь, — не натопишься. Все тепло мигом выдует… Да и чем топить? Навоз-то не приготовлен… Я вот что думаю, — вздохнул он, — нечего время и силы тратить. Эту избу не поднять. Ее всю разбирать, перетряхивать надо. Тогда, может, толк выйдет… Время в этом году ушло… Я думаю так — перезимуйте у нас. Весна придет, видно будет…
— И я так думаю, и я! — подхватила Настя.
Михаил Трофимович перекрестился истово, поклонился Егору Игнатьевичу:
— Не за себя благодарю, за внуков. Бог воздаст вам за дела ваши. Детишки пусть у вас зимуют, а я к Ермолавне переберусь до весны…
Светлана, услышав слова деда, вдруг заплакала, перекосила большой рот, зажмурила глаза и тонко запищала:
— Я с дедой хочу-у-у!
Миша, брат ее, сидел на коленях у Егора Игнатьевича, он почему-то быстро привязался к нему, с удовольствием ходил с ним по саду, держась за его палец, играл, бегал за Петей, племянником. Услышав плачь сестры, он тоже залился, разинул рот, заорал.
— А ты-то чего? — засмеялся грустно, погладил его по голове Егор Игнатьевич. — Неужто понимаешь уже? Не ревите вы, — потрепал он по косичкам Светлану. — Никто у вас деда не отберет. Никуда он не денется, будет он с вами…
— Ну, будет, будет тебе, — с другой стороны погладила внучку Настя.
С этого дня они перестали ходить в Креставню, снова заколотили избу. У Насти в избе, в саду теперь стало шумно, особенно, когда приходил Петя. Михаил Трофимович вначале пытался ночевать у Ермолавны, но внуки сразу начинали волноваться, спрашивать: где деда, почему его нет, и рвались к нему. Потом он заночевал один раз у Насти, другой и прижился. А Егор Игнатьевич стал чувствовать себя чужим в доме, лишним, грустил, все чаще бывал у Дуняшки, ночевал у нее, рассказывал сказки Пете, заставлял его читать книжки вслух. Егор Игнатьевич научил его читать еще в пять лет, и теперь он читал бойко, опережал своих сверстников в учебе. Носил из школы одни пятерки. И Анохин втайне гордился им, как собственным сыном. Настя переживала, видя, как мучается Анохин, ворчала, когда он уходил к Дуняшке, говорила, что летом подправят, подремонтируют избу Михаила Трофимовича, и тот перейдет туда с внуками. Но Егор Игнатьевич видел, как привязались к ней ребятишки, какую радость они приносят ей, и понимал, что не отпустит она никогда от себя внуков. Как ни печально, как ни тяжко сознавать это, но, видно, снова кончилось его время. Было ему уже шестьдесят лет, думалось порой, что не долго ему осталось топтать масловскую землю.
Зиму Егор Игнатьевич провел в двух домах, а весной к Дуняшке стал заглядывать Иван, тракторист, вдовец, жена у него еще осенью простудилась, зачахла и угасла к зиме. И здесь Анохин почувствовал себя лишним, стал подумывать о собственном гнезде. Утвердился в этой мысли особенно после того, как Дуняшка почувствовала себя беременной, и Иван перешел к ней жить. Как раз в то время на краю Масловки освободилась небольшая избенка. Жившая в ней стурушка умерла. И Анохин перебрался на край деревни. Весной посадил сад: китайки, груши, вишни, и зажил один.
К Насте, его касаточке, его по-прежнему тянуло неудержимо. В каждом возрасте любовь имеет свои страдания. Осенью, зимой и весной он видел ее ежедневно, кроме воскресенья. Работали вместе. Встречались на переменах, после уроков подолгу сидели, разговаривали в пустом классе. В такие дни приходил Анохин домой удовлетворенный, спокойный. Проверял тетради, читал книги, ковырялся в саду. К нему часто прибегали ребята, Петя приводил. Летом в саду играли, зимой, накатавшись в овраге на лыжах, мокрые, раскрасневшиеся, лезли на печку, играли там в карты, в шашки. Петя почему-то не водился со сверстниками, играл с теми, кто младше его, любил командовать, верховодить, и его охотно слушались. С ним было интересно. Света, внучка Насти, всегда была в его компании, часто бывала на печке у Егора Игнатьевича, а когда Миша подрос, он тоже стал прибегать с ними.
Дуняшка родила мальчика Митю, Дмитрия Ивановича, как стал его ласково звать Егор Игнатьевич. Все лето он почти проводил у Анохина. И Дуняшка, и Иван от темна до темна работали в колхозе, а детского садика в деревне не было.
Многие годы, годы застоя, как теперь их называют, пролетели как один день в обычных деревенских делах, в обычных простых человеческих радостях, без больших потрясений, без больших запоминающихся горестей.
Анохин изредка не удерживался, заглядывал к Насте. И почти каждый раз уходил неудовлетворенный из-за споров с Михаилом Трофимовичем. Чиркунов становился все набожней, смиренней, много молился. К нему стали тянуться старушки для бесед о Боге, о жизни. Это раздражало Егора Игнатьевича, он не верил в праведную жизнь Михаила Трофимовича. Когда он приходил к Насте, разговор их, с чего бы он не начинался, с погоды, с болезней рано или поздно заходил о Боге, о Библии. Благостный вид Чиркунова, с которым он судил о слове Божьем, вызывал у Анохина раздражение. Он выходил из себя, а Михаил Трофимович всегда был спокоен, непоколебим: не возвышал голос, не сердился, возражал тихо, мирно и твердо. Чиркунов стал травами интересоваться, собирать, сушить, стал заговаривать бородавки, и они действительно у людей пропадали, Анохин специально следил за этим, чтоб разоблачить Михаила Трофимовича.
С годами Чиркунов побелел совсем, отпустил бороду, вид у него стал совсем смиренный, покойный, глаза умиротворенные. Внуки его выросли, Светлана вышла замуж, а Миша уехал из Масловки в Тамбов. Улетел в Москву и баловень Егора Игнатьевича Митя. Он стал писателем, выпускал свои книги. В Масловке Митя появлялся часто, приходил к Егору Игнатьевичу, и они подолгу разговаривали. Анохин гордился племянником, частенько думал о нем, с грустью вспоминал детей своих, оставшихся в Германии. Может быть, теперь у него собственные взрослые внуки. Иногда ему страстно хотелось попытаться найти детей, списаться с ними, но приходили мысли, что они подумают, что он разыскал их потому, что изжился, одряхлел, нуждается в помощи. Когда был крепок, силен, а они малы, не искал, а теперь уж не к чему душу себе и им травить.
Изредка они с Митей ходили к Насте, сидели на лавочке возле крыльца, разговаривали, спорили о Боге. Митя, как и Настя, не вмешивался в спор Егора Игнатьевича с Михаилом Трофимовичем, слушал, бросал реплики, но свое суждение говорил редко.
— Почему ты так раздражаешься, когда споришь с ним? Он дедок безвредный, тихий… Почти святой, — сказал однажды Митя, когда они шли домой после такого спора.
— Этот святой в свое время полмасловки истребил, — буркнул Егор Игнатьевич, но в этот день не стал рассказывать племяннику о делах Чиркуна, не в настроении был. Но потом все-таки рассказал о Мишке, о Насте, о себе.
Слава Михаила Трофимовича как праведного старца по мере того, как уходили из жизни свидетели его бурной юности, росла. Все чаще к нему приезжали люди из дальних мест со своими болячками, кто с душевными, а кто с физическими. Приезжали священники для бесед. Один раз, было это недавно, явился митрополит Тамбовский с большой свитой, на трех машинах. Беседовал о чем-то с Михаилом Трофимовичем целый час. Выйдя из избы, митрополит перекрестился сам, перекрестил толпу, перекрестил избу Насти и произнес:
— Да будет благославенна земля, которая рождает таких праведников!
Этим же летом, после приезда митрополита, Анохин возвращался из Уварова на автобусе. Сидел, покачивался на ухабах. Впереди его разговаривали две старушки в платках. Одна рассказывала другой, что в Масловке появился святой праведник, чудотворец, все болезни исцеляет. К нему даже сам митрополит приезжал, посоветоваться, поучиться уму-разуму. Егор Игнатьевич не выдержал, громко сказал:
— Этот чудотворец в тридцать седьмом году в Тамбове чекистами командовал, невинных людей в лагеря отправлял. Столько чудес натворил!
Обе старушки повернулись, глянули на него осуждающе.
— Будя врать-то! — сердито сказала одна из них. — Он сам двадцать пять лет в лагерях провел. Пострадал…
— Прежде чем самому пострадать, он стольких людей страдать заставил…
— Вот, докажи таким попробуй, — переглянулись старушки. — Ляпают, чо попало!
— Нет пророков в своем отечестве, бабули! — весело вмешался в разговор молодой парень. Карие глаза его задиристо блестели. — Это еще в писании сказано! — проговорил и повернулся к Егору Игнатьевичу, спросил, подмигивая: — Завидуешь чужой славе, а, дед?
Анохин глянул на него, сказал:
— По обличью ты, вроде, похож на Поликашиных!
— Ну да, Поликашин я… А чо?
— Аксютка Поликашина бабка твоя?
— Да.
— Спроси у нее, куда делись твои дед с прадедом. Она помнит…
— А куда они делись? — весело и задиристо спрашивал парень.
— Этот святой чудотворец их вместе с двадцатью масловскими мужиками в двадцать первом году расстрелял. Это, кстати, было не первое его чудо в Масловке и не последнее. Я его многие чудеса своими глазами видел… А прадед у тебя был веселый, Аким Поликашин, ты на него сильно шибаешь…
Парень смутился, замолчал. А какой-то мужик, морщинистый, небритый, поддержал Егора Игнатьевича, стал громко рассказывать:
— И церкву в Масловке он развалил… Я мальчишкой был, в Коростелях мы жили. Как прослышали, что в Масловке церковь рушить будут, прискакали смотреть… Купола у нее были небольшие, аккуратные, всегда радовали глаз. Их смахнули трактором быстро. Цепляли по одному канатом, дергали, и летели они вниз. Хряснутся о землю, только красная пыль во все стороны брызжет, как при взрыве. Правда, командовал не он, а Шавлухин, был такой председатель, его потом тут же в Масловке и застрелили, достукался. А Чиркунов большим начальником в Тамбове был, мож, и правда чекистами командовал… Помню, он такой важный стоит, смотрит, как купола падают, и в ладоши хлопает, как в театре. Одобряет, значит…
Обе старушки притихли. Молчал и Егор Игнатьевич. Скверно было на душе, ругал себя, зачем в их разговор встрял. То, что Чиркунов присутствовал при разрушении церкви, он до сих пор не знал, а то бы не раз ткнул ему в глаза в споре.
На Рождество Егор Игнатьевич чувствовал себя плохо: болела поясница, еле разогнулся с утра, ноги дрожали, вихлялись, голова мутная, туманная. Выпил полстаканчика бальзама «Битнера», который привез ему из Москвы племянник, истопил печку, посидел возле нее в тепле, послушал, как гудит в трубе, посмотрел, почитал уваровскую газету, которую принесла вчера почтальонша. Читал, а мысли были у Насти, у нее сегодня день рождения, почему-то вспоминалась она молодой, совсем девчонкой, угловатой касаточкой. Эх, если бы не революции, не войны, как хорошо можно было бы с Настенькой жизнь прожить! Детей нарожали бы, сколько бы сейчас внуков-правнуков было! Бог дал долгие лета, а к чему они, к чему?.. Нет, не помешали бы их счастью ни войны, ни революции, если бы не Мишка, это он, только он, этот святой подлюга, испортил, искромсал, порушил его счастье с Настенькой. Надо было убрать его с пути давно, смалодушничал, не убил в Есипово, а он в отместку всю жизнь искалечил! Эх-хе-хе! Чего ж теперь вспоминать! И вдруг мелькнуло в голове, что, оказывается, для любви нет срока, можно любить и в девяносто лет, можно любить, пока сердце живо. В обед он решил сходить, поздравить Настю, каждый год поздравлял, а тут… Надо, надо… И стал собираться, приготовил для подарка большую бутылку бальзама.
Шел по пустой, молчаливой деревне потихоньку, скользил резиновыми галошами по льду, отворачивал в сторону лицо от летевшей навстречу измороси, прикрывал щеку рукавицей. Снега на улице мало, оттепель, дождичек весь снег почти слизнул, одни наледи на дороге, того и гляди — упадешь, ногу сломаешь.
Настя встретила его радостно, ждала. Михаил Трофимович тоже встретил с улыбкой, был он в праздничной рубахе, белый, чистый, ухоженный. В избе жарко натоплено. Клубы морозного воздуха пыхнули в прихожую, когда Егор Игнатьевич отворил дверь из сеней.
— А мы уж думали, не придешь: дождь на улице, лед один на дороге, шагу шагнуть нельзя!
— Как же, поздравить надо, — вытащил он из-за пазухи коричневую плоскую бутылку.
Настя начала ставить на стол холодец, моченые яблоки, блины, бутылку водки. Михаил Трофимович, несмотря на свою святость, от водочки не отказывался, говорил, это мусульманам Бог запретил пить, а нам он запрета не ставил. В Священном писании нигде об этом не сказано. И в Божьих заповедях нет.
— Ты все блины печешь, не устала?
— Праздник, надо… Помню, как ты их любил, — засмеялась она, — да и Михаил Трофимович пока не отказывается.
Поздравили Настеньку, пожелали ей доброго здоровья, выпили. Стали ругать погоду: в этом году совсем зимы нет.
— Надо любой погоде радоваться. Какую Бог дал, такой и радоваться, — благостно, сыто сказал Михаил Трофимович.
Даже эти невинные слова Чиркунова вызвали непонятный протест, раздражение в душе Егора Игнатьевича. Надо бы уйти, поздравил и хорошо, подумал Анохин, но остался, вздохнул:
— Не дай Бог мороз сейчас вдарит, все яблони побьет, без урожая останемся…
Еще немножко выпили, и беседа оживленней пошла. Частые воспоминания о Боге Михаила Трофимовича, как всегда, привели к разговору о Нем, об Иисусе Христе. Сегодня было Рождество Христово, и пересуды о Сыне Божьем были уместны. Анохин сказал, что не понимает, почему день рождения одного человека празднуют в разные дни: католики на две недели раньше. Михаил Трофимович начал объяснять, но Егор Игнатьевич не слушал его, изначально не верил никаким объяснениям. День рождения один, двух не бывает. Иль в этот день, иль в тот — и все.
— Как ни объясняй, убедить все равно нельзя, что у человека может быть два дня рожденья, — стараясь говорить спокойно, сказал Егор Игнатьевич. — Это все люди придумали, церковники никак общий язык найти не могут, потому-то у нас за тыщу лет народ не особенно-то в Христа поверил: пришел спасать людей, а никого не спас, даже самого себя спасти не смог, распяли…
— Народ у нас богобоязненный, веру глубоко принял. Сейчас в церковь валом валит, — твердо, убежденно, как о факте, не нуждающемся в возражении, заявил Михаил Трофимович.
— Если бы он был богобоязненный, церковь чтил глубоко, он бы за нее горой встал, не дал бы ее разрушать ни в Москве, ни в Масловке! — живо, с некоторым ядом возразил Егор Игнатьевич. — Вспомни, при тебе было, противились у нас люди сносу церкви или нет? Только, наверно, две-три старушки особо богобоязненных скорбели, а остальные только любопытничали, когда купола в пыль превращались. А почему, почему? Богохульники? Нет, нет… Чужая вера глубоко в душу народа за тыщу лет внедриться не смогла. Как ни пытались церковники вытравить веру народную, как ни притягивали христианство поближе к народным верованиям, до сих пор народ в домовых да леших верит. Троицу придумали ему для убедительности от цифры три, которую народ всегда считал магической… Найди в писании хоть слово о троице, почитай внимательно. Нигде не найдешь! Сам Христос называл себя сыном человеческим. Только через триста лет после смерти Иисуса церковники его вторым Богом сделали, а еще через сто лет третьего Бога придумали — Святой дух. Чтобы народ завлечь, плюнули даже на первую заповедь Божью — Бог един, три Бога у них стало…
— Они единосущны, — перебил, вставил Михаил Трофимович.
— Вот-вот… Когда церковников потом ткнули носом в это новоявленное многобожие, язычество, они еще двести лет спорили, как из этой глупости выбраться, и придумали, что все три Бога эти: Бог-отец, Бог-сын и Бог Святой дух, единосущны. Мол, это и есть сам Бог в трех ипостасях, единый Бог. А вышло еще глупее! Вышло, что Бог самого себя послал спасать людей, а потом самому себе молился в Гефсиманском саду, восклицал: «Отче! О, если бы Ты благоволил пронести чашу сию мимо меня! Впрочем, не моя воля, но твоя будет!» Что же это он, Бог, всевидящий, всемогущий, всезнающий, забыл вдруг, что он бессмертен, испугался креста. А на кресте, на кресте как себя повел? Возьми Евангелие, прочти, увидишь, как Иисус восклицал: «Боже мой, Боже мой! Для чего ты меня оставил?» Выходит Единосущный сам к себе обращался, сомневался в себе, скорбел о себе, к себе взывал. Каким-то шизофреником церковники Бога выставили, и давай спорить еще триста лет, так и не нашли из своей глупости выхода и объявили: верить в троицу и все! Она единосущна, и никаких вопросов. А кто вопросы задает, тот еретик, на костер его! Выход найден! Верь, и вопросы не задавай. А народу что, народу приятно, как было у него двадцать Богов, так и осталось, только имена другие.
— Откуда двадцать взялось? Кого ты еще к Богам причислил? — засмеялся снисходительно Михаил Трофимович.
— Разве тебе неведомо, кому еще народ молится? Разве ты сам не молился Пресвятой Богородице? — запальчиво спросил, воскликнул Егор Игнатьевич, уязвленный снисходительным тоном Чиркунова: за дурачка почитает. — Иль Николаю Угоднику? Дальше перечисляй сам, их много апостолов, святых и Божьих угодников, кому в церкви молятся. Раньше греки за главного бога почитали Зевса, который вместе со своей богиней Герой народил множество богов и боженят, разных венер с гермесами, да афин с меркуриями. Римляне оставили себе этих богов, только имена поменяли: Зевс стал Юпитером и так далее. У славян был свой неведомый бог Род, и множество богов поменьше, а считали славяне себя внуками доброго солнечного божества — Дажьбога… Когда молния блистала, греки говорили, что это Зевс-громовержец гневается, стрелы свои пускает, древние славяне приписывали гром и молнию Перуну, а сейчас что народ говорит, когда гром грянет? Вспомни, вспомни, что в Масловке говорят?
— Ну, как там? — старался он не выдать своего интереса и того, что заметил, как она волновалась, вскрывая письмо.
— Приняли отца… Комнату ему, по-соседству, в том же бараке, добились. Теперь он за детьми смотрит, когда Николай с Валюшкой на работе. Слава те, Господи!
Егор Игнатьевич купил в Уварове, в церкви, Библию и начал внимательно перечитывать. Держал он ее в руках в последний раз сорок лет назад, подростком, когда учился в Борисоглебске. Помнил библейские события, но теперь видел их по-иному, удивлялся жестокостям, о которых рассказывала Священная книга, поражался, что творились они с Божьего благословения, одобрения, а иногда по его прямому наущению. Библейский Бог показался ему слишком жестоким и несправедливым. Душа не хотела принимать такого Бога. Не готов был Анохин принять слово Божье, закрыт был для него.
9. Седьмая чаша
И они кусали языки свои от страдания.
Откровение. Гл. 16, ст. 10
Появился снова в Масловке Михаил Трофимович Чиркунов через год, появился не один — с внуками.
Как сейчас помнит Егор Игнатьевич этот день. Помнится, Настя еще утром пожаловалась: сердце щемит что-то, тоскует, ай беда какая?
— Погода меняется, вот и щемит… Стареем мы с тобой, касаточка! — вздохнул Егор Игнатьевич. — Вот и начинает то там, то тут щемить…
— Нет-нет, что-то не так, чует мое сердце…
Летний день был. Август. На работу не идти. Они позавтракали и пошли в сад собрать яблоки. За ночь много нападало. Настенька из одних яблок варенье готовила, а другие на мочку пускала. Небо хмарное. Тучи, как осенью, небо закрыли сплошной пеленой. Прохладно. Дождем пахнет. Как всегда, в сад прибежал восьмилетний Петя, Дуняшкин сын, стал помогать им собирать в ведра опавшие яблоки. Помнится, они тогда успели полсада пройти, несколько ведер яблок Егор Игнатьевич отнес в избу. Собирают, переговариваются, вдруг слышат голос соседки, рыжей и рябой старухи, ехидной, шумоватой. Она, увидев их в саду, громко спросила с межи, с некоторым ехидным любопытством в голосе:
— Анастасия Александровна, Михал Трофимыч отдохнуть, что ль, приехал с внуками?
— Как приехал? Когда? — разогнулась, повернулась к соседке Настя и начала растерянно вытирать внезапно задрожавшие руки о передник.
— Рази ты не знаешь? — сделала удивленное лицо соседка. — Он у Ермолавны остановился?
— Я ж тебе говорила? — скорбно взглянула Настя на Егора Игнатьевича. — Сердце чуяло… Пойду я… Не случилось ли что с Колюшкой? Ой, чей-та я дрожу вся! — И она, не взглянув больше на соседку, быстро направилась к избе.
Егор Игнатьевич сказал племяннику:
— Беги домой, завтра придешь!
Он тоже взволновался, шел следом за Настей, говорил, старался успокоить:
— Обязательно что-то случиться, что ль, должно? Отдохнуть приехали… Лето… Если б случилось что, давно написали бы…
— Письма-то с мая месяца не было… Так долго они раньше не молчали, — возражала Настя дрожащим голосом. — Нет, что-то там не то, я уж давно волноваться начала…
В сенцах она сняла передник, кинула его на ларь, отряхнула платье, в избе умылась, торопливо причесалась перед зеркалом, повязала платок, а Егор Игнатьевич только руки вымыл. Он прихватил с собой ведро яблок для внучат, и они пошли по деревне к Ермолавне. Настя впереди, торопилась. Анохин едва поспевал за ней. Издали увидели возле старой покосившейся избы Ермолавны несколько человек, узнали хозяйку, двух соседок ее, соседа и Михаила Трофимовича. Когда Егор с Настей подошли поближе, они повернулись навстречу им, умолкли и стали глядеть, как они подходят. У всех были скорбные, мрачные лица. Ермолавна и Михаил Трофимович поднялись. Чиркунов поправился за год, распрямился немного, дряблая сухая кожа на лице разгладилась, скулы не так сильно выпирали, выглядел он не таким стариком, как когда уезжал в Красноярск. Ермолавна, горбатая от времени старуха, смотрела на них мокрыми глазами из-под опущенного низко на лоб белого платка с таким видом, будто она готова сейчас же зарыдать, заголосить. Настя запыхалась, тяжело дышала, подходя к ним.
— Ай что случилось? — спросила она быстро, тревожно, испуганно.
Михаил Трофимович шагнул к ней навстречу, плечи у него затряслись, лицо сморщилось.
— Нету больше Колюшки… — выговорил он с трудом.
— Как нету! — ахнула, не хотела понимать его слова Настя, и ноги у нее стали подгибаться.
И Анохин, и Чиркунов бросились к ней. Михаил Трофимович обнял, обхватил ее своими длинными руками, склонился к ней, зарыдал беззвучно, затряс седой головой, а Егор Игнатьевич поддерживал Настю сзади. Она только икала, дергала бледным безжизненным лицом. Вдвоем они подвели ее, усадили на порог, сняли платок, расстегнули кофту, платье на шее, чтоб дышалось легче. Бабы плакали, всхлипывали, вытирали концами своих платков глаза.
Настя выплакалась, отошла, успокоилась малость, если это можно назвать успокоением, начала расспрашивать Михаила Трофимовича. И выяснилось, что Николай погиб вместе со своей женой Валюшкой и еще тремя геологами еще месяц назад.
— А чего ж ты не писал? — горько упрекнула его Настя.
— Как же писать! — оправдывался он. — Вначале они просто пропали в тайге, в горах… Вся группа. Мож, заблудились?.. Искали их все время… Мож, они живы, а я напишу, обеспокою… Нашли под горой, камнями засыпаны… Ночевали в палатке, а тут обвал, каменная лавина, и унесло их всех, засыпало…
— Что ж похоронить-то не вызвал, телеграмму дал бы, я бы на крылышках прилетела, чтоб взглянуть на них последний разочек…
— На что глядеть-то? Их в закрытых гробах хоронили… Камни… Да месяц на жаре лежали… На что глядеть! — повторил тяжко Михаил Трофимович и махнул рукой.
Настя снова заголосила вслух. Раскачивая головой, приговаривала, что не проводила она в последний путь своего сыночка, на могилке его не была, слезы не роняла, не увидит, не обнимет она теперь свою дорогую кровиночку, ножки ее никогда не придут к нему на могилку. Чиркунов сидел рядом и тихонько похлопывал ее по спине рукой, успокаивал. Егор Игнатьевич молча вытирал свои слезы.
Михаил Трофимович похоронил сына со снохой и решил уехать из чужого незнакомого края, решил поднимать внуков на родной земле. Отец его умер года три назад, изба стояла заколоченная. Она и так была бедновата, низенькая, с земляным полом, а без трехлетнего присмотра совсем покосилась, скосомордилась. Крыша прохудилась, глина со стен осыпалась, из печки кирпичи выпали, но Чиркунов взялся ее отремонтировать, чтоб к зиме перебраться с внуками — семилетней Светланой и двухлетним Мишей — в свою избу.
Внучата от Ермолавны перебрались к Насте. Михаил Трофимович хотел ночевать в своей избе один, чтоб не беспокоить, не смущать Егора Игнатьевича с Настей, но Света с Мишей не хотели засыпать без деда, плакали, рвались к нему. И пришлось Чиркунову остаться один раз на ночь в бывшей избе попа, потом другой. Настя стала помогать ему готовить избу к зиме, обмазывать стены, печь глиной, затирать их, белить. Утром они вместе с внуками уходили в Креставню, появлялись только на обед, и снова спешили готовить избу к зиме. Егор Игнатьевич один работал в саду, в огороде. Он все молчаливее становился, грустнее, мрачнее. Видел, что Настя замечает его состояние, тоже мается, но что делать, внуки, родная кровиночка. Егор Игнатьевич понимал ее, но покоя не было, не стало его. Однажды он пришел в Креставню, начал помогать Чиркунову крыть, ремонтировать крышу. Отдыхали, полдничали в избе, за столом. В комнате пахло сыростью, плесенью, затхлостью нежилого дома, несмотря на то, что земляной пол был застелен свежей соломой, а стены подмазаны, затерты Настей. Деревянные подоконники подгнили, провалились к перекошенным рамам с потрескавшимися стеклами. «Ремонтом не обойтись, все выбрасывать надо!» — подумал Егор Игнатьевич с тоской и сказал:
— Разве можно здесь детям зимовать?… Померзнут. Сколько эту печку не топи, — кивнул он на присевшую на один бок русскую печь, — не натопишься. Все тепло мигом выдует… Да и чем топить? Навоз-то не приготовлен… Я вот что думаю, — вздохнул он, — нечего время и силы тратить. Эту избу не поднять. Ее всю разбирать, перетряхивать надо. Тогда, может, толк выйдет… Время в этом году ушло… Я думаю так — перезимуйте у нас. Весна придет, видно будет…
— И я так думаю, и я! — подхватила Настя.
Михаил Трофимович перекрестился истово, поклонился Егору Игнатьевичу:
— Не за себя благодарю, за внуков. Бог воздаст вам за дела ваши. Детишки пусть у вас зимуют, а я к Ермолавне переберусь до весны…
Светлана, услышав слова деда, вдруг заплакала, перекосила большой рот, зажмурила глаза и тонко запищала:
— Я с дедой хочу-у-у!
Миша, брат ее, сидел на коленях у Егора Игнатьевича, он почему-то быстро привязался к нему, с удовольствием ходил с ним по саду, держась за его палец, играл, бегал за Петей, племянником. Услышав плачь сестры, он тоже залился, разинул рот, заорал.
— А ты-то чего? — засмеялся грустно, погладил его по голове Егор Игнатьевич. — Неужто понимаешь уже? Не ревите вы, — потрепал он по косичкам Светлану. — Никто у вас деда не отберет. Никуда он не денется, будет он с вами…
— Ну, будет, будет тебе, — с другой стороны погладила внучку Настя.
С этого дня они перестали ходить в Креставню, снова заколотили избу. У Насти в избе, в саду теперь стало шумно, особенно, когда приходил Петя. Михаил Трофимович вначале пытался ночевать у Ермолавны, но внуки сразу начинали волноваться, спрашивать: где деда, почему его нет, и рвались к нему. Потом он заночевал один раз у Насти, другой и прижился. А Егор Игнатьевич стал чувствовать себя чужим в доме, лишним, грустил, все чаще бывал у Дуняшки, ночевал у нее, рассказывал сказки Пете, заставлял его читать книжки вслух. Егор Игнатьевич научил его читать еще в пять лет, и теперь он читал бойко, опережал своих сверстников в учебе. Носил из школы одни пятерки. И Анохин втайне гордился им, как собственным сыном. Настя переживала, видя, как мучается Анохин, ворчала, когда он уходил к Дуняшке, говорила, что летом подправят, подремонтируют избу Михаила Трофимовича, и тот перейдет туда с внуками. Но Егор Игнатьевич видел, как привязались к ней ребятишки, какую радость они приносят ей, и понимал, что не отпустит она никогда от себя внуков. Как ни печально, как ни тяжко сознавать это, но, видно, снова кончилось его время. Было ему уже шестьдесят лет, думалось порой, что не долго ему осталось топтать масловскую землю.
Зиму Егор Игнатьевич провел в двух домах, а весной к Дуняшке стал заглядывать Иван, тракторист, вдовец, жена у него еще осенью простудилась, зачахла и угасла к зиме. И здесь Анохин почувствовал себя лишним, стал подумывать о собственном гнезде. Утвердился в этой мысли особенно после того, как Дуняшка почувствовала себя беременной, и Иван перешел к ней жить. Как раз в то время на краю Масловки освободилась небольшая избенка. Жившая в ней стурушка умерла. И Анохин перебрался на край деревни. Весной посадил сад: китайки, груши, вишни, и зажил один.
К Насте, его касаточке, его по-прежнему тянуло неудержимо. В каждом возрасте любовь имеет свои страдания. Осенью, зимой и весной он видел ее ежедневно, кроме воскресенья. Работали вместе. Встречались на переменах, после уроков подолгу сидели, разговаривали в пустом классе. В такие дни приходил Анохин домой удовлетворенный, спокойный. Проверял тетради, читал книги, ковырялся в саду. К нему часто прибегали ребята, Петя приводил. Летом в саду играли, зимой, накатавшись в овраге на лыжах, мокрые, раскрасневшиеся, лезли на печку, играли там в карты, в шашки. Петя почему-то не водился со сверстниками, играл с теми, кто младше его, любил командовать, верховодить, и его охотно слушались. С ним было интересно. Света, внучка Насти, всегда была в его компании, часто бывала на печке у Егора Игнатьевича, а когда Миша подрос, он тоже стал прибегать с ними.
Дуняшка родила мальчика Митю, Дмитрия Ивановича, как стал его ласково звать Егор Игнатьевич. Все лето он почти проводил у Анохина. И Дуняшка, и Иван от темна до темна работали в колхозе, а детского садика в деревне не было.
Многие годы, годы застоя, как теперь их называют, пролетели как один день в обычных деревенских делах, в обычных простых человеческих радостях, без больших потрясений, без больших запоминающихся горестей.
Анохин изредка не удерживался, заглядывал к Насте. И почти каждый раз уходил неудовлетворенный из-за споров с Михаилом Трофимовичем. Чиркунов становился все набожней, смиренней, много молился. К нему стали тянуться старушки для бесед о Боге, о жизни. Это раздражало Егора Игнатьевича, он не верил в праведную жизнь Михаила Трофимовича. Когда он приходил к Насте, разговор их, с чего бы он не начинался, с погоды, с болезней рано или поздно заходил о Боге, о Библии. Благостный вид Чиркунова, с которым он судил о слове Божьем, вызывал у Анохина раздражение. Он выходил из себя, а Михаил Трофимович всегда был спокоен, непоколебим: не возвышал голос, не сердился, возражал тихо, мирно и твердо. Чиркунов стал травами интересоваться, собирать, сушить, стал заговаривать бородавки, и они действительно у людей пропадали, Анохин специально следил за этим, чтоб разоблачить Михаила Трофимовича.
С годами Чиркунов побелел совсем, отпустил бороду, вид у него стал совсем смиренный, покойный, глаза умиротворенные. Внуки его выросли, Светлана вышла замуж, а Миша уехал из Масловки в Тамбов. Улетел в Москву и баловень Егора Игнатьевича Митя. Он стал писателем, выпускал свои книги. В Масловке Митя появлялся часто, приходил к Егору Игнатьевичу, и они подолгу разговаривали. Анохин гордился племянником, частенько думал о нем, с грустью вспоминал детей своих, оставшихся в Германии. Может быть, теперь у него собственные взрослые внуки. Иногда ему страстно хотелось попытаться найти детей, списаться с ними, но приходили мысли, что они подумают, что он разыскал их потому, что изжился, одряхлел, нуждается в помощи. Когда был крепок, силен, а они малы, не искал, а теперь уж не к чему душу себе и им травить.
Изредка они с Митей ходили к Насте, сидели на лавочке возле крыльца, разговаривали, спорили о Боге. Митя, как и Настя, не вмешивался в спор Егора Игнатьевича с Михаилом Трофимовичем, слушал, бросал реплики, но свое суждение говорил редко.
— Почему ты так раздражаешься, когда споришь с ним? Он дедок безвредный, тихий… Почти святой, — сказал однажды Митя, когда они шли домой после такого спора.
— Этот святой в свое время полмасловки истребил, — буркнул Егор Игнатьевич, но в этот день не стал рассказывать племяннику о делах Чиркуна, не в настроении был. Но потом все-таки рассказал о Мишке, о Насте, о себе.
Слава Михаила Трофимовича как праведного старца по мере того, как уходили из жизни свидетели его бурной юности, росла. Все чаще к нему приезжали люди из дальних мест со своими болячками, кто с душевными, а кто с физическими. Приезжали священники для бесед. Один раз, было это недавно, явился митрополит Тамбовский с большой свитой, на трех машинах. Беседовал о чем-то с Михаилом Трофимовичем целый час. Выйдя из избы, митрополит перекрестился сам, перекрестил толпу, перекрестил избу Насти и произнес:
— Да будет благославенна земля, которая рождает таких праведников!
Этим же летом, после приезда митрополита, Анохин возвращался из Уварова на автобусе. Сидел, покачивался на ухабах. Впереди его разговаривали две старушки в платках. Одна рассказывала другой, что в Масловке появился святой праведник, чудотворец, все болезни исцеляет. К нему даже сам митрополит приезжал, посоветоваться, поучиться уму-разуму. Егор Игнатьевич не выдержал, громко сказал:
— Этот чудотворец в тридцать седьмом году в Тамбове чекистами командовал, невинных людей в лагеря отправлял. Столько чудес натворил!
Обе старушки повернулись, глянули на него осуждающе.
— Будя врать-то! — сердито сказала одна из них. — Он сам двадцать пять лет в лагерях провел. Пострадал…
— Прежде чем самому пострадать, он стольких людей страдать заставил…
— Вот, докажи таким попробуй, — переглянулись старушки. — Ляпают, чо попало!
— Нет пророков в своем отечестве, бабули! — весело вмешался в разговор молодой парень. Карие глаза его задиристо блестели. — Это еще в писании сказано! — проговорил и повернулся к Егору Игнатьевичу, спросил, подмигивая: — Завидуешь чужой славе, а, дед?
Анохин глянул на него, сказал:
— По обличью ты, вроде, похож на Поликашиных!
— Ну да, Поликашин я… А чо?
— Аксютка Поликашина бабка твоя?
— Да.
— Спроси у нее, куда делись твои дед с прадедом. Она помнит…
— А куда они делись? — весело и задиристо спрашивал парень.
— Этот святой чудотворец их вместе с двадцатью масловскими мужиками в двадцать первом году расстрелял. Это, кстати, было не первое его чудо в Масловке и не последнее. Я его многие чудеса своими глазами видел… А прадед у тебя был веселый, Аким Поликашин, ты на него сильно шибаешь…
Парень смутился, замолчал. А какой-то мужик, морщинистый, небритый, поддержал Егора Игнатьевича, стал громко рассказывать:
— И церкву в Масловке он развалил… Я мальчишкой был, в Коростелях мы жили. Как прослышали, что в Масловке церковь рушить будут, прискакали смотреть… Купола у нее были небольшие, аккуратные, всегда радовали глаз. Их смахнули трактором быстро. Цепляли по одному канатом, дергали, и летели они вниз. Хряснутся о землю, только красная пыль во все стороны брызжет, как при взрыве. Правда, командовал не он, а Шавлухин, был такой председатель, его потом тут же в Масловке и застрелили, достукался. А Чиркунов большим начальником в Тамбове был, мож, и правда чекистами командовал… Помню, он такой важный стоит, смотрит, как купола падают, и в ладоши хлопает, как в театре. Одобряет, значит…
Обе старушки притихли. Молчал и Егор Игнатьевич. Скверно было на душе, ругал себя, зачем в их разговор встрял. То, что Чиркунов присутствовал при разрушении церкви, он до сих пор не знал, а то бы не раз ткнул ему в глаза в споре.
На Рождество Егор Игнатьевич чувствовал себя плохо: болела поясница, еле разогнулся с утра, ноги дрожали, вихлялись, голова мутная, туманная. Выпил полстаканчика бальзама «Битнера», который привез ему из Москвы племянник, истопил печку, посидел возле нее в тепле, послушал, как гудит в трубе, посмотрел, почитал уваровскую газету, которую принесла вчера почтальонша. Читал, а мысли были у Насти, у нее сегодня день рождения, почему-то вспоминалась она молодой, совсем девчонкой, угловатой касаточкой. Эх, если бы не революции, не войны, как хорошо можно было бы с Настенькой жизнь прожить! Детей нарожали бы, сколько бы сейчас внуков-правнуков было! Бог дал долгие лета, а к чему они, к чему?.. Нет, не помешали бы их счастью ни войны, ни революции, если бы не Мишка, это он, только он, этот святой подлюга, испортил, искромсал, порушил его счастье с Настенькой. Надо было убрать его с пути давно, смалодушничал, не убил в Есипово, а он в отместку всю жизнь искалечил! Эх-хе-хе! Чего ж теперь вспоминать! И вдруг мелькнуло в голове, что, оказывается, для любви нет срока, можно любить и в девяносто лет, можно любить, пока сердце живо. В обед он решил сходить, поздравить Настю, каждый год поздравлял, а тут… Надо, надо… И стал собираться, приготовил для подарка большую бутылку бальзама.
Шел по пустой, молчаливой деревне потихоньку, скользил резиновыми галошами по льду, отворачивал в сторону лицо от летевшей навстречу измороси, прикрывал щеку рукавицей. Снега на улице мало, оттепель, дождичек весь снег почти слизнул, одни наледи на дороге, того и гляди — упадешь, ногу сломаешь.
Настя встретила его радостно, ждала. Михаил Трофимович тоже встретил с улыбкой, был он в праздничной рубахе, белый, чистый, ухоженный. В избе жарко натоплено. Клубы морозного воздуха пыхнули в прихожую, когда Егор Игнатьевич отворил дверь из сеней.
— А мы уж думали, не придешь: дождь на улице, лед один на дороге, шагу шагнуть нельзя!
— Как же, поздравить надо, — вытащил он из-за пазухи коричневую плоскую бутылку.
Настя начала ставить на стол холодец, моченые яблоки, блины, бутылку водки. Михаил Трофимович, несмотря на свою святость, от водочки не отказывался, говорил, это мусульманам Бог запретил пить, а нам он запрета не ставил. В Священном писании нигде об этом не сказано. И в Божьих заповедях нет.
— Ты все блины печешь, не устала?
— Праздник, надо… Помню, как ты их любил, — засмеялась она, — да и Михаил Трофимович пока не отказывается.
Поздравили Настеньку, пожелали ей доброго здоровья, выпили. Стали ругать погоду: в этом году совсем зимы нет.
— Надо любой погоде радоваться. Какую Бог дал, такой и радоваться, — благостно, сыто сказал Михаил Трофимович.
Даже эти невинные слова Чиркунова вызвали непонятный протест, раздражение в душе Егора Игнатьевича. Надо бы уйти, поздравил и хорошо, подумал Анохин, но остался, вздохнул:
— Не дай Бог мороз сейчас вдарит, все яблони побьет, без урожая останемся…
Еще немножко выпили, и беседа оживленней пошла. Частые воспоминания о Боге Михаила Трофимовича, как всегда, привели к разговору о Нем, об Иисусе Христе. Сегодня было Рождество Христово, и пересуды о Сыне Божьем были уместны. Анохин сказал, что не понимает, почему день рождения одного человека празднуют в разные дни: католики на две недели раньше. Михаил Трофимович начал объяснять, но Егор Игнатьевич не слушал его, изначально не верил никаким объяснениям. День рождения один, двух не бывает. Иль в этот день, иль в тот — и все.
— Как ни объясняй, убедить все равно нельзя, что у человека может быть два дня рожденья, — стараясь говорить спокойно, сказал Егор Игнатьевич. — Это все люди придумали, церковники никак общий язык найти не могут, потому-то у нас за тыщу лет народ не особенно-то в Христа поверил: пришел спасать людей, а никого не спас, даже самого себя спасти не смог, распяли…
— Народ у нас богобоязненный, веру глубоко принял. Сейчас в церковь валом валит, — твердо, убежденно, как о факте, не нуждающемся в возражении, заявил Михаил Трофимович.
— Если бы он был богобоязненный, церковь чтил глубоко, он бы за нее горой встал, не дал бы ее разрушать ни в Москве, ни в Масловке! — живо, с некоторым ядом возразил Егор Игнатьевич. — Вспомни, при тебе было, противились у нас люди сносу церкви или нет? Только, наверно, две-три старушки особо богобоязненных скорбели, а остальные только любопытничали, когда купола в пыль превращались. А почему, почему? Богохульники? Нет, нет… Чужая вера глубоко в душу народа за тыщу лет внедриться не смогла. Как ни пытались церковники вытравить веру народную, как ни притягивали христианство поближе к народным верованиям, до сих пор народ в домовых да леших верит. Троицу придумали ему для убедительности от цифры три, которую народ всегда считал магической… Найди в писании хоть слово о троице, почитай внимательно. Нигде не найдешь! Сам Христос называл себя сыном человеческим. Только через триста лет после смерти Иисуса церковники его вторым Богом сделали, а еще через сто лет третьего Бога придумали — Святой дух. Чтобы народ завлечь, плюнули даже на первую заповедь Божью — Бог един, три Бога у них стало…
— Они единосущны, — перебил, вставил Михаил Трофимович.
— Вот-вот… Когда церковников потом ткнули носом в это новоявленное многобожие, язычество, они еще двести лет спорили, как из этой глупости выбраться, и придумали, что все три Бога эти: Бог-отец, Бог-сын и Бог Святой дух, единосущны. Мол, это и есть сам Бог в трех ипостасях, единый Бог. А вышло еще глупее! Вышло, что Бог самого себя послал спасать людей, а потом самому себе молился в Гефсиманском саду, восклицал: «Отче! О, если бы Ты благоволил пронести чашу сию мимо меня! Впрочем, не моя воля, но твоя будет!» Что же это он, Бог, всевидящий, всемогущий, всезнающий, забыл вдруг, что он бессмертен, испугался креста. А на кресте, на кресте как себя повел? Возьми Евангелие, прочти, увидишь, как Иисус восклицал: «Боже мой, Боже мой! Для чего ты меня оставил?» Выходит Единосущный сам к себе обращался, сомневался в себе, скорбел о себе, к себе взывал. Каким-то шизофреником церковники Бога выставили, и давай спорить еще триста лет, так и не нашли из своей глупости выхода и объявили: верить в троицу и все! Она единосущна, и никаких вопросов. А кто вопросы задает, тот еретик, на костер его! Выход найден! Верь, и вопросы не задавай. А народу что, народу приятно, как было у него двадцать Богов, так и осталось, только имена другие.
— Откуда двадцать взялось? Кого ты еще к Богам причислил? — засмеялся снисходительно Михаил Трофимович.
— Разве тебе неведомо, кому еще народ молится? Разве ты сам не молился Пресвятой Богородице? — запальчиво спросил, воскликнул Егор Игнатьевич, уязвленный снисходительным тоном Чиркунова: за дурачка почитает. — Иль Николаю Угоднику? Дальше перечисляй сам, их много апостолов, святых и Божьих угодников, кому в церкви молятся. Раньше греки за главного бога почитали Зевса, который вместе со своей богиней Герой народил множество богов и боженят, разных венер с гермесами, да афин с меркуриями. Римляне оставили себе этих богов, только имена поменяли: Зевс стал Юпитером и так далее. У славян был свой неведомый бог Род, и множество богов поменьше, а считали славяне себя внуками доброго солнечного божества — Дажьбога… Когда молния блистала, греки говорили, что это Зевс-громовержец гневается, стрелы свои пускает, древние славяне приписывали гром и молнию Перуну, а сейчас что народ говорит, когда гром грянет? Вспомни, вспомни, что в Масловке говорят?