В этом лесу постоянно чувствовалось присутствие людей — дороги, ведущие в никуда, пластиковые воронки для сбора живицы — елового сока, из которого изготавливали скипидар, чугунные останки тракторов. Встречались и отесанные топориком столбы — границы кварталов — своеобразный лесной компас. Химический карандаш на метке расплылся, превратив буквы и числа в загадочные иероглифы, в письмена кикимор и леших. После захода солнца булькающий, гортанный, полный всхлипов и стонов голос леса возникал, словно из ниоткуда и так же в никуда проваливался — не язык даже, а пунктир звуков-позывных, перекличка древних сил, приглядывающих здесь за столетиями копившимся добром. Испоганенные человеческой алчностью лесные пробоины зарастали малинником и кустами, превращаясь в места зимних кормежек лосей, — те умудрялись проходить по завалам, объедая сочные верхушки веток и мелких деревьев.
Я обходила вырубки по закрайкам. На пнях висели мочала из перестоявших, отживших опят, местами попадались сморчки — клеклые, застиранные холодными дождями, похожие на сгустки столярного клея. По опушкам в черничниках кое-где висели на кустах уцелевшие ягоды, не доклеванные глухарями, горели ярко-красная рябина и бузина, а на мшистых болотах лежала на кочках клюква, крупная и крепкая, похожая на коралловые бусы пожилых туркменок.
Мне нравилось идти по лесу — не было никакой цели, не нужно было собирать, искать, заготавливать на зиму, как заставляла меня тетя Лейда. В полузагубленном лесу чувствовалась особая сила, которой обладают быстро идущие на поправку раненые. Тихо, но неуклонно затягивались открытые язвы; деревья, грибы, мох, трава, колючая малина, птицы, шмели, гусеницы и древоточцы делали одно дело — жили друг для друга, друг другом питаясь, друг друга поддерживая. Я проходила мимо этой жизни, дышала с ней одним чистым воздухом, и чувство буйной свободы переполняло меня, как шампанское бокал. Куда я шла, почему сворачивала то вправо, то влево, почему два раза перешла петляющий в лесу ручей, а в третий не стала, поднялась на высокий берег и двинулась от него прочь, вырубая палкой дорогу в густой крапиве? Я понимала, что не заблужусь — двадцать, от силы тридцать километров чащи, не больше, — везде жили люди, куда-то же я должна была придти.
Но заблудилась.
Ночевала под елкой. Разожгла костерок, вскипятила чаю, кое-как переспала темень. Встала спозаранку, снова пошла и снова к вечеру не увидела жилья. Перестали встречаться даже старые дороги, попадавшиеся поначалу. Я совершила непростительную ошибку — стала метаться. Казалось, леший водит меня по кругу: вроде бы у этого болотца я уже стояла, но не пошла через него, хотя, может, это было другое болотце, здесь не нашлось никаких человечьих следов, зато было много свежих кабаньих.
На третью ночь отчетливо слышала визг и хрюканье — в болоте возились дикие свиньи. Андрей Мамошкин, привозивший из Москвы в Карманово охотников и всегда ночевавший у тети Лейды, рассказывал страшные истории про раненых кабанов. Я успокаивала себя тем, что никого не ранила, никому не причинила зла, но каждое новое взвизгивание, каждый шорох и хруст ломающихся веток пугали. Я всматривалась в ночь, но ничего не могла разглядеть: ходят верхушки деревьев — взад-вперед, подметает ветер метелки кустов, скрипит и стонет лес, ухает где-то филин, но больше, кажется, никого. Я подбрасывала в огонь новую порцию дров, пила пустой чай — на третий день начала экономить картошку — хлеб к тому времени я уже съела.
Ощущение бодрости и приподнятости давно прошло, я устала. Тело, привыкшее к пролежанной кармановской кровати, к торчащим пружинам матраса, которые я закладывала старой рухлядью, оказалось не очень приспособлено лежать на ветках и холодной земле. Кожа чесалась от грязи и пота, мышцы затекали и болели, отдыхай не отдыхай, усталость только прибавлялась.
На четвертый день зарядил дождь, я быстро вымокла и предпочла вернуться на место прежней ночевки, все-таки там уже была готовая лежанка и большая ель, укрывавшая от дождя. Но с дождем пришел ветер, натянуло холод, я промерзла и простыла, начала кашлять. На лбу выступала испарина — я умудрилась простудиться. И тогда, лишь только ночь стала сереть и зачирикали первые птицы, я встала и пошла. Прямо, никуда не сворачивая, поклялась, что буду идти, пока не упаду. В тот день я поняла, что выражение “болят кости” — вовсе не преувеличение.
Через час-полтора вышла на старую дорогу, еще через полчаса потянулись заросшие поля. Лес кончился неожиданно — дорога привела к опушке, за которой начиналось бесконечное некошеное поле. В побитой дождями и ветрами спутанной траве звери протоптали тропы — по дороге давно не ездили, колея была плотной и почти везде залита водой. Я шла по крепкому дерну посередине колеи и знала уже, что дойду. И дошла.
В серых небесах, плотно затканных облаками, началось движение, заработали невидимые меха, оторвали от свитков пакли пушистые пряди, и они понеслись прочь. Стало заметно светлее. Далеко-далеко впереди подбрюшья туч окрасились в фиолетовый цвет. И тут, как гром с небес, над полями возник густой, трагический звук. Бом-м-м! Я встала, вся превратилась в слух. Гул неспешно тянулся над землей, обволакивал округу, словно густой аромат просыпающегося сада у нас в Пенджикенте перед восходом солнца. И, когда стало казаться, что от усталости меня посетила звуковая галлюцинация, когда остатки этого печального голоса стали истлевать и почти растворились в замершем от напряжения пространстве, звук повторился. Бом-м-м! Он звал, обладал такой чудесной силой, что на глаза непроизвольно навернулись слезы. Бом-м-м! Он раздался через более короткий промежуток, сливаясь, догоняя предыдущий. Первый голос подстилал дорогу второму, словно вытягивал его за собой на белый свет из невидимого логова — так волчица нежно вытягивает из-под земли на лужайку своего первого, матерого щенка. Бом-м-м! — опять прогудело под небесами, еще короче промежуток, сильнее и радостнее звук. У меня уже не было сомнений — где-то били в колокол, но не тревожно-набатно, а размеренно, величаво, словно настраивали зарождающийся день по этому камертону. Бом-м-м! Бом-бом-м! Бом-м! Появился новый ритм. Неспешный еще, не перебор, как в душанбинской церкви на Пасху, куда я однажды ходила с ребятишками посмотреть на крестный ход, скорее в пику Геннадию, чем из каких-то других побуждений. Но колокол набирал силу, языком управляла умелая рука, уши качались в петле с заданной амплитудой, язык приникал к щеке чуть быстрее, чуть сильнее: раз-два-три, раз, и раз, и раз-два, и раз, и раз-два-три. Я вдруг очнулась и побежала на звук. Он был неслучаен — кто-то давал мне понять, что спасение рядом: с древнейших времен колокола служили звуковыми маяками сбившимся с дороги путникам.
Поле скатилось к речке. На другой стороне его, наверху, чернели строения — сараи, дом. Ветер донес собачий лай. Еще полчаса по прямой, вброд через речку, по камням. Тут я оступилась и выкупалась по пояс в обжигающей, ледяной воде, но было уже не страшно. Колокол все звучал, подбадривал меня. Я поднялась на взгорок — с этой стороны реки поле косили. Вот и дом, баня, два сарая, огород — похоже, хутор, как у Лейды Яновны. За домом лес и ведущая к нему спасительница-дорога. И тут звук прекратился, словно и не было вовсе — только отголоски его какие-то мгновенья еще звучали в голове.
Прямо из-за леса вставало солнце. У меня перехватило дух, я остановилась, замерла и тут только заметила: около дома, у простой звонницы, перекладины на высоких столбах с навесом из дранки, защищающим колокол от непогоды, стоял высокий старик в ватнике: спиной ко мне, лицом к солнцу. Он поднял руки, словно приветствовал восход, как когда-то делала это я на пенджикентском городище, и, кажется, не обращал никакого внимания на зашедшуюся в лае собаку, что рвалась с цепи в мою сторону. И тут, не выдержав, я заголосила: “О-го-го!”, сорвалась и побежала к нему.
Наконец старик повернулся, заметил меня, но с места не тронулся. Большой, крепкий, с длинной седой бородой, приставив руку ко лбу, словно держал в ней бинокль, он разглядывал меня. Я вдруг запнулась, земля завертелась, ушла из-под ног, рванулась мне навстречу.
Очнулась я уже в избе. Дед как-то умудрился перетащить меня в дом. Я лежала на кровати. Рядом топилась печь, бубнило радио, дед сидел на стуле около кровати, как много раз сидела и я у постели больных, ждал, когда открою глаза. Я их открыла. Лицо у деда было доброе. Я улыбнулась ему и закрыла глаза снова. У меня начинался жар — долго смотреть на свет было больно, тело начало пылать, и показалось, что это огонь от кармановских книг перепрыгнул на меня из печи и мстительно лижет лицо, руки, плечи, грудь, я задышала часто-часто — не хватало воздуха — и снова потеряла сознание.
11
Резкий запах заставил меня очнуться, я приподняла голову, огляделась, но встать не смогла. Я лежала голая на старом одеяле упеленатая в мокрую, пахнущую чем-то едким простыню.
— Укс-суус от-тянет жаар, ты фся горишь.
Дед тянул слова, выговаривал их с заметным эстонским акцентом. Смоченное в едко пахнувшей кислоте полотенце лежало у меня на лбу. Это было приятно, если бы не агрессивный, тяжелый запах, но скоро я к нему привыкла. Раскаленное тело тянулось к мокрому полотну, и мне стало хорошо, а потом и холодно, меня уже бил озноб. Дед растер тело, тщательно пройдясь по каждой косточке полотенцем, накрыл меня свежей сухой простыней и теплым пуховым одеялом. Заставил выпить какой-то горький отвар. Сильно болела голова, в глазах плясали огненные мушки.
— Набирайся сил, спи, потом разговаривать будем.
Он положил тяжелую, корявую руку мне на лоб и тихо-тихо принялся массировать подушечками пальцев мой висок. Саднящая боль вскоре прошла, огненные мушки в глазах исчезли.
Заботливые пальцы, шершавые, как наждачная бумага, гладили и щекотали виски, сновали по бровям. Так же гладил меня по голове мой Павлик. Я вспомнила о нем, но странно — ни горечи на душе, ни боли, ни усталости, я уже ничего не чувствовала, кроме этих рук, подчинивших меня своему ласковому ритму. Голова отключилась. Температура заметно спала, тело уже не горело. Мне было спокойно на плотной льняной простыне. Я согрелась и заснула, а когда проснулась, дед был тут как тут — на табуретке у моего изголовья. Он не спал. Тускло светила маленькая лампочка около его кровати в другом углу избы. За окном было темно.
— Сделай свое дело, не стесняйся, я не буду глядеть. — Он протягивал мне ночной горшок.
Сколько раз я сама подкладывала судно под больных, подносила утку — тяжелобольные никогда не стеснялись, я даже помогала им, подгоняла словами. По тому, что у меня не было ни капли стеснения перед этим незнакомым стариком, я заключила, что больна серьезно. Я сделала дело, он вынес горшок, а я опять провалилась в мягкую кровать, натянула пуховое одеяло, сшитое из разноцветных лоскутов, по самый подбородок. Болела грудь, саднило горло, больно было кашлять, вероятно, я застудила легкие. Дед вернулся со двора, налил в чашку чуть теплого бульона, напоил меня, а потом заставил выпить еще горького отвара. Мне стало легче, но все только начиналось.
Дед всегда был неподалеку — колол ли дрова во дворе, чинил ли сбрую в сарае, готовил ли сани, подгоняя новую доску вместо сгнившей, он всегда прерывал дело — раз-два в час приходил навестить меня. Рассказывал, чем занят. Он говорил — я молча слушала. Он даже пропустил походы в Конаково за хлебом. Туда, в пяти километрах от него, раз в неделю приезжала автолавка. Сам творил тесто, пек хлеб, булочки-витушки, творожное печенье: на дворе стояли две коровы, телка и бычок, молока у него было больше, чем надо одному.
Единственный час на дню, когда он бросал меня, — утром, перед рассветом. Я просыпалась от ударов колокола, слушала благовест, и эта тревожно-ликующая песнь под окном отмечала прошедший день и наступление нового. Я привыкла к колокольному звону, ждала его. Первое протяжное “бом-м-м” разливалось во мне, как сладкое вино, и долгую минуту я напряженно ждала, когда же, наконец, последует второй, а затем третий удар. Голос эстонского колокола будил во мне силу, которой, признаться, мне не доставало.
Неделю, вторую и третью пролежала в кровати — дед запрещал мне подниматься. Я то купалась в поту, то тряслась от озноба. Уксус, отвар, растирания, бульон, гоголь-моголь, размоченный в молоке творог и постоянная забота, уход, каких я никогда раньше не знала. Мед. Слабый чай. Клюквенный морс. Вот и все лекарства. Да живой колокольный звон перед рассветом.
— Нужно достать антибиотики или вызвать врача.
— Лежи спокойно, я за тебя отвечаю — и не таких выхаживал.
Я поверила ему на слово, что мне еще оставалось?
К концу третьей недели встала — худая и слабая, добрела до стола на кухне, съела картофельное пюре и выпила стакан простокваши. Болезнь отступила. Кашель мучил меня еще неделю-другую, но боль в груди прошла — дед Юку Манизер меня вылечил.
Так же, как и Лейда Кярт, он жил в единственном уцелевшем от небольшой деревушки Куковкино доме. Один. Последний эстонец в Нурмекундии. За рекой, за нескошенным полем, откуда я пришла, кончались земли переселенцев.
В конце двадцатых их перевезли сюда: Манизеров, Токманов, Хуртов, Лойков, Мёльзеров. Манизеров хутор стоял на самом краю поля, там, где я услышала первые удары колокола. Юку обещал показать мне межевой камень, отделявший их земли от владений соседей — Токманов, но не успел. Когда я в первый раз вышла на улицу — вся земля была устлана снегом. Началась зима.
12
Юку Манизер жил один очень давно. Родился он в 1899 году, значит, в тот год ему было девяносто шесть, но более крепкого старика я не встречала и среди семидесятилетних. Принести из кладовки мешок с мукой было для него плевое дело, Юку нес его на руках, как младенца, улыбаясь во весь рот. Зубы, все передние резцы и даже часть коренных, как ни странно, у него сохранились, щеки не казались впавшими, что часто бывает у стариков. Впрочем, большая борода, стекавшая на грудь, закрывала скулы, и, если бы не природная сухость, он бы походил на Деда Мороза, а точнее, на Йыулувана — Рождественского деда, как называют его эстонцы.
Весь седой, лоб с большими залысинами, изборожденный поперечными морщинами, нос картошкой, круглые глаза — в молодости ярко-голубые теперь они выцвели, так теряет цвет холст после многих стирок. Но очки он признавал только с положительными диоптриями, надевал их, когда работал с мелкими деталями или читал местную газетенку, “Фировскую правду”, — раз в неделю ему передавали ее в Конакове, когда он приезжал туда за хлебом.
Меня дед опознал в первый же день, я тогда лежала в бреду и не могла говорить. Лейда, увидев, что я исчезла, передала через почтальона новость по округе, и меня не то чтоб искали, но знали, что я могу где-то объявиться. Поняв, что я и есть пропавшая из Карманова Вера, Юку тут же запряг лошадь и сгонял в Конаково — передал, что беглянка нашлась. По цепочке новость докочевала до Лейды, и та успокоилась. День-два — скорость неимоверная при отсутствии телефона, устные выпуски “Голоса Нурмекундии”, наверное, долго обсуждали мой побег и чудесное спасение.
Когда я очухалась и встала на ноги, первое, что сказал мне Юку:
— Собирайся, отвезу тебя в Карманово, Лейда ждет, печки в твоем доме топит. А не торопишься, хочешь — погости у меня, я к тебе привык.
Почему-то сразу решила остаться. Я была ему в радость. Дед даже стал одеваться в чистые рубашки, это я сперва подметила, а он потом, стесняясь и отводя глаза, подтвердил. Придя в себя, занялась домом: мыла, скребла каждое бревнышко железной щеткой с содой, выметала вековую грязь, красила окна, двери, пол. Все необходимое здесь имелось — Манизерова крепость была готова к длительной осаде, как и Кяртов хутор, но сам навести такую чистоту Юку не мог — собирался каждый год, да все руки не доходили. Дел по хозяйству было невпроворот — он вставал засветло, пил чай с булкой и собственным маслом, отправлялся к звоннице. Отзвонив и встретив солнце, приступал к неотложным делам, и, пока я не звала его завтракать в девять, — дома не появлялся. Если работа заканчивалась, он находил новую: точил ножи, топоры, пилы, чинил инструмент, подшивал лошадиную попону, которой не накрывал лошадь уже много лет, сидеть без дела он не умел.
— Я и в лагере был на все руки мастер: подшить, починить, сплести, запаять, наточить, резьбу прогнать, даже гитару умудрился сделать, и играли на ней потом долго. Я был знатный арматурщик, даже за колючей проволокой умел деньги заработать.
В январе тридцать седьмого его забрали как врага колхозного строя. Юку пытался отстоять манизеровские и лойковские покосы — их распахали, но ничего не посеяли, — на болотистой земле только трава росла хорошо и обильно. Ошибку, как водится, списали на него. В пятьдесят пятом он вернулся домой из Речлага, что под Тайшетом, из забайкальской тайги в свои тверские леса. Жена Илза не дождалась, умерла, то ли от голода, то ли от горя. Единственный сын Якоб умер тремя годами раньше от перитонита — его не успели довезти до больницы.
Дед пришел в Куковкино, опустошенное после войны — “три дома всего стояли”, — срубил себе эту избу (старая сгорела), стал работать в колхозе. Больше не женился, жил бобылем, косил сено, сушил его на вешалах, так в Харабали сушат сети рыбаки.
— Эстонцы всегда на вешалах сушат — ветер продувает, сено хорошее получается.
Один накашивал за бригаду. В последние годы Советской власти его отмечали, давали грамоты. Юку сжигал их в печи.
— После Речлага нам с ними не по пути стало. — Подумал, и добавил: — Да и до Речлага не по пути было. Мой отец у Брандта эту землю на свои деньги купил, своими руками раскорчевал, вспахал и засеял. Я еще мальчишкой последние пни из земли руками таскал. Деньги — они не просто даются. Я и сейчас на одну пенсию не живу, накошу сена, высушу и продам, вся округа ко мне ездит, словно у них руки поотлетали. Работай, не ленись — все будет. Выходной на неделе один — воскресенье. Я мальчишкой по воскресеньям бегал в кирху, был помощником звонаря. Семнадцать километров туда — до Починка, где Нурмекундское кладбище, семнадцать — назад.
Колокол он успел спрятать в лесу в тридцать втором, когда кирху спалили комсомольцы. Вернувшись из лагеря, нашел, отчистил и хранил. В девяносто первом первый раз зазвонил. Теперь он звонил ежедневно — не конец службы отмечал, а встречал так каждый новый день.
— Конаковские смеются, при попутном ветре звук до них доносит, а мне все равно. Я еще в лагере загадал: если выживу, буду звонить — такой мне сон приснился.
Колокол был небольшой — два пуда, простой, позеленевший от времени, как древние котлы в пенджикентском музее. Внутри вся поверхность была исписана эстонскими буквами — Юку вырезал их ножом. Он прочитал мне начертанные фамилии, а потом много раз повторял этот список, и я всех запомнила: Янсены, Хурты, Милли, Мяги, Токманы, Кярты, Рийсманы, Лойки, Треуманы, Лунды, Тарвасы, Пяльсоны, Куммы, Тиннеры, Манизеры, Неллисы, Мёльзеры, Адамсоны, Вага, Аустеры, Польдманы, Хаабманы, Сульгманы, Кивимайманы.
— Кого знал, всех записал, колокол имена раззвонит.
По верху, по самому оплечью, шли буквы — кольцо эстонских и кольцо русских.
— Это — азбуки. Я подумал: мне не сказать — колокол сам все расскажет. В Хаапсалу, откуда был родом наш пастор, на колоколах всегда писали имена, так что это не я придумал, я только азбуки добавил, эстонскую и русскую, на всякий случай, поняла?
Я кивнула головой. Он чему-то улыбался.
— Юку, чему улыбаешься?
— Что печалиться? У меня теперь ты появилась. Оставлю тебе дом в наследство, будешь жить?
— Не знаю, не знаю, правда.
— Ладно, не твое — не надо. Человек должен своим любимым трудом жить, мне отсюда никуда. Здесь моя земля — Манизерова. Я ее знаю.
— Какая твоя, колхозная.
— Колхозная — не колхозная — моя. Самая ведь пакость, пари-блямба, что они землю забрали, поиздевались над ней и бросили. Если б у людей была своя земля, кто бы ее бросил? Продали б — это другое, был бы владелец. Они и пьют оттого, что не за что умирать, эстонцы ехали на землю, получили ее и потеряли, да…
— Но ведь уехали, почти все уехали.
— Если нет земли, родиной становится язык, он их и утянул. Правильно, что уехали. Лойк Неле уезжала в Эстонию в девяносто первом, с последними нурмекундцами. Как меня с собой звала — не поехал: здесь родился, здесь и пригодился. На эстонском я только с колоколом разговариваю. Вот с тобой говорю, а думаю по-своему.
— Юку, ты говоришь правильно и красиво.
— Э… как сказать, на чужом языке говорить, что писать любимой письмо со словарем, я из Речлага пытался Илзе писать, бросил — пустая трата времени, по-эстонски писать не разрешали, а ты говоришь — красиво, обмануть меня хочешь?
— Что ты, Юку, и в мыслях нет.
— Ладно, поверю, верить всегда лучше, чем не верить.
Жили мы с ним душа в душу. Мне и с Лейдой было хорошо, но с Юку Манизером было по-особенному, я его полюбила.
Мы, космодемьянские русские, татары — перекати-поле, занесенные советской историей в Пенджикент, всегда с завистью смотрели на таджиков. Люди говорили: “У них есть земля”. В Таджикистане, как и везде, были колхозы, но каждый таджик знал земли отцов, с гордостью о них рассказывал, присматривал за ними, как присматривают за кладбищенским участком. Директора государственных магазинов, парикмахерских, лавок, хлебопекарен всегда с гордостью говорили: “Мое заведение”, платили исправно наверх отступные, но перевести их на другое место было нельзя — места покупались, и никакой суд просто так не мог их отнять. В детстве я не понимала, чему завидуют наши. Юку меня просветил, он помнил.
Здесь, в полях-лесах, занесенные снегом, стояли его строенья: амбар, конюшенный сарай, птичник, хлев, сенной сарай, баня, жилая изба. Здесь было тихо и спокойно, я ухаживала за Юку, а он за мной, и иногда крамольная мысль западала в голову: был бы он моложе лет на сорок, за такого мужчину я бы с радостью вышла замуж.
О будущем не думалось — о своих в Волочке, в Харабали я как-то забыла, вспоминала лишь иногда, но поклялась: пройдет зима, буду решать. Я чистила деревянной лопатой узенькие дорожки вокруг дома, смотрела вокруг и понимала: все эти сугробы — не мой городской участок, разгрести их жизни не хватит.
Зима выдалась снежная, часто вьюга мела сутками, ветер обрывал провода, и мы неделями сидели без электричества. Жгли керосиновую лампу. Я научилась сучить шерстяную нить. Дед стриг овец, собирал шерсть в большие мешки. Я мыла грязную, слежавшуюся шерсть, разбирала ее, удаляя колтуны, сушила на веревке над печкой. Затем чесала редким гребешком, потом более частым. Полученную легкую и чистую кудель прикрепляла кованой старинной спицей к головке старой прялки. Сидела вечера за веретеном, отщипывала непрочную прядку от кудели, тянула, накручивая нить на веретено. После недолгой практики нить стала получаться у меня ровной, Юку меня похвалил. Бранного слова я от него ни разу не слышала. Когда что-то у него не получалась и он выходил из себя, произносил с выдохом: “Ой, пари-блямба!”
— Смешно ты, Юку, ругаешься.
— Русские староверы из Скоморохова научили: нельзя рот матом поганить, Боженька может и язычок оттарабенькать.
Шерстяную нитку я скатала в клубки, связала из нее шерстяные носки — себе и Юку. Он нашел в кладовке старинное женское белье — Илзин сундук сохранили тут к его приходу, и я щеголяла в кружевных шелковых трусах и комбинациях, может, и не слишком привычных сегодня, но очень изящных; когда-то их заказывала себе в модной лавке еще Илзина мать. Женские рубахи были похожи на больничное белье — с вырезом на груди, со стоячим, расшитым крестиками воротником, одевались через голову, мы в Душанбе называли этот фасон “ратуйте, православные”. Рубахи были удобными и теплыми, юбки, ситцевые и клетчатые шерстяные, — я отстирала от нафталина, проветрила на улице и с шиком носила. По дому мы ходили в обрезанных валенках или в поршнях — сшитых Юку из одного куска плотной кожи тапочках, завязывающихся у голени крепкой веревочкой.
— Я в лагере был первый специалист по поршням, — сказал он с гордостью, вручая мне эти удобные кожаные лапти.
Вечерами мы сидели друг против друга, каждый занимался своим делом. Юку рассказывал. В этой жизни, кроме просто труда, был еще труд непосильный, а в редкие минуты отдыха — песни, веселая и бравурная музыка духового оркестра, самогон в меру, а порой и не в меру, но не выбивающий из седла, а только подстегивающий к новой работе.
— Праздники мы гуляли весело, но и работали нескучно. Работать всегда интересно — ты сама видишь.
Со стены, со старой фотографии, глядели на меня усатые дядьки в нарядных сюртуках — собрание нурмекундского духового оркестра: отец Юку Мартин Манизер сидел в первом ряду с прижатой к груди большой трубой. Рядом с ним — закадычный друг Пауль Токман, отец Илзы, с валторной. Этот и сюртук носил побогаче, и цепочка от часов с брелоками пряталась в специальном кармашке — Токман был мельником, отсюда и шелковое нижнее белье, которое, кажется, кроме меня, никто и не надевал — хранили на особый случай. Фотография выцвела от времени, как глаза у Юку. Представить, что эти нарядные, серьезные люди работали в поле и в лесу дотемна, было трудно. Такую отвагу и чувство собственного достоинства я встречала только в глазах памирцев, приезжавших иногда на пенджикентский базар, но памирцы — азиатские горцы, у них сложные отношения с таджиками и узбеками, они всегда существовали сами по себе и оттого, думала я в детстве, так хорохорились. Юку не врал — поселенцы с фотографии упорно и много работали и все же находили время, чтоб бережно перебрать огрубевшими руками кнопки аккордеона, лихо пробежаться пальцами по клавишам пианино или по деревянному телу флейты. Такая жизнь была мне по душе.
Я обходила вырубки по закрайкам. На пнях висели мочала из перестоявших, отживших опят, местами попадались сморчки — клеклые, застиранные холодными дождями, похожие на сгустки столярного клея. По опушкам в черничниках кое-где висели на кустах уцелевшие ягоды, не доклеванные глухарями, горели ярко-красная рябина и бузина, а на мшистых болотах лежала на кочках клюква, крупная и крепкая, похожая на коралловые бусы пожилых туркменок.
Мне нравилось идти по лесу — не было никакой цели, не нужно было собирать, искать, заготавливать на зиму, как заставляла меня тетя Лейда. В полузагубленном лесу чувствовалась особая сила, которой обладают быстро идущие на поправку раненые. Тихо, но неуклонно затягивались открытые язвы; деревья, грибы, мох, трава, колючая малина, птицы, шмели, гусеницы и древоточцы делали одно дело — жили друг для друга, друг другом питаясь, друг друга поддерживая. Я проходила мимо этой жизни, дышала с ней одним чистым воздухом, и чувство буйной свободы переполняло меня, как шампанское бокал. Куда я шла, почему сворачивала то вправо, то влево, почему два раза перешла петляющий в лесу ручей, а в третий не стала, поднялась на высокий берег и двинулась от него прочь, вырубая палкой дорогу в густой крапиве? Я понимала, что не заблужусь — двадцать, от силы тридцать километров чащи, не больше, — везде жили люди, куда-то же я должна была придти.
Но заблудилась.
Ночевала под елкой. Разожгла костерок, вскипятила чаю, кое-как переспала темень. Встала спозаранку, снова пошла и снова к вечеру не увидела жилья. Перестали встречаться даже старые дороги, попадавшиеся поначалу. Я совершила непростительную ошибку — стала метаться. Казалось, леший водит меня по кругу: вроде бы у этого болотца я уже стояла, но не пошла через него, хотя, может, это было другое болотце, здесь не нашлось никаких человечьих следов, зато было много свежих кабаньих.
На третью ночь отчетливо слышала визг и хрюканье — в болоте возились дикие свиньи. Андрей Мамошкин, привозивший из Москвы в Карманово охотников и всегда ночевавший у тети Лейды, рассказывал страшные истории про раненых кабанов. Я успокаивала себя тем, что никого не ранила, никому не причинила зла, но каждое новое взвизгивание, каждый шорох и хруст ломающихся веток пугали. Я всматривалась в ночь, но ничего не могла разглядеть: ходят верхушки деревьев — взад-вперед, подметает ветер метелки кустов, скрипит и стонет лес, ухает где-то филин, но больше, кажется, никого. Я подбрасывала в огонь новую порцию дров, пила пустой чай — на третий день начала экономить картошку — хлеб к тому времени я уже съела.
Ощущение бодрости и приподнятости давно прошло, я устала. Тело, привыкшее к пролежанной кармановской кровати, к торчащим пружинам матраса, которые я закладывала старой рухлядью, оказалось не очень приспособлено лежать на ветках и холодной земле. Кожа чесалась от грязи и пота, мышцы затекали и болели, отдыхай не отдыхай, усталость только прибавлялась.
На четвертый день зарядил дождь, я быстро вымокла и предпочла вернуться на место прежней ночевки, все-таки там уже была готовая лежанка и большая ель, укрывавшая от дождя. Но с дождем пришел ветер, натянуло холод, я промерзла и простыла, начала кашлять. На лбу выступала испарина — я умудрилась простудиться. И тогда, лишь только ночь стала сереть и зачирикали первые птицы, я встала и пошла. Прямо, никуда не сворачивая, поклялась, что буду идти, пока не упаду. В тот день я поняла, что выражение “болят кости” — вовсе не преувеличение.
Через час-полтора вышла на старую дорогу, еще через полчаса потянулись заросшие поля. Лес кончился неожиданно — дорога привела к опушке, за которой начиналось бесконечное некошеное поле. В побитой дождями и ветрами спутанной траве звери протоптали тропы — по дороге давно не ездили, колея была плотной и почти везде залита водой. Я шла по крепкому дерну посередине колеи и знала уже, что дойду. И дошла.
В серых небесах, плотно затканных облаками, началось движение, заработали невидимые меха, оторвали от свитков пакли пушистые пряди, и они понеслись прочь. Стало заметно светлее. Далеко-далеко впереди подбрюшья туч окрасились в фиолетовый цвет. И тут, как гром с небес, над полями возник густой, трагический звук. Бом-м-м! Я встала, вся превратилась в слух. Гул неспешно тянулся над землей, обволакивал округу, словно густой аромат просыпающегося сада у нас в Пенджикенте перед восходом солнца. И, когда стало казаться, что от усталости меня посетила звуковая галлюцинация, когда остатки этого печального голоса стали истлевать и почти растворились в замершем от напряжения пространстве, звук повторился. Бом-м-м! Он звал, обладал такой чудесной силой, что на глаза непроизвольно навернулись слезы. Бом-м-м! Он раздался через более короткий промежуток, сливаясь, догоняя предыдущий. Первый голос подстилал дорогу второму, словно вытягивал его за собой на белый свет из невидимого логова — так волчица нежно вытягивает из-под земли на лужайку своего первого, матерого щенка. Бом-м-м! — опять прогудело под небесами, еще короче промежуток, сильнее и радостнее звук. У меня уже не было сомнений — где-то били в колокол, но не тревожно-набатно, а размеренно, величаво, словно настраивали зарождающийся день по этому камертону. Бом-м-м! Бом-бом-м! Бом-м! Появился новый ритм. Неспешный еще, не перебор, как в душанбинской церкви на Пасху, куда я однажды ходила с ребятишками посмотреть на крестный ход, скорее в пику Геннадию, чем из каких-то других побуждений. Но колокол набирал силу, языком управляла умелая рука, уши качались в петле с заданной амплитудой, язык приникал к щеке чуть быстрее, чуть сильнее: раз-два-три, раз, и раз, и раз-два, и раз, и раз-два-три. Я вдруг очнулась и побежала на звук. Он был неслучаен — кто-то давал мне понять, что спасение рядом: с древнейших времен колокола служили звуковыми маяками сбившимся с дороги путникам.
Поле скатилось к речке. На другой стороне его, наверху, чернели строения — сараи, дом. Ветер донес собачий лай. Еще полчаса по прямой, вброд через речку, по камням. Тут я оступилась и выкупалась по пояс в обжигающей, ледяной воде, но было уже не страшно. Колокол все звучал, подбадривал меня. Я поднялась на взгорок — с этой стороны реки поле косили. Вот и дом, баня, два сарая, огород — похоже, хутор, как у Лейды Яновны. За домом лес и ведущая к нему спасительница-дорога. И тут звук прекратился, словно и не было вовсе — только отголоски его какие-то мгновенья еще звучали в голове.
Прямо из-за леса вставало солнце. У меня перехватило дух, я остановилась, замерла и тут только заметила: около дома, у простой звонницы, перекладины на высоких столбах с навесом из дранки, защищающим колокол от непогоды, стоял высокий старик в ватнике: спиной ко мне, лицом к солнцу. Он поднял руки, словно приветствовал восход, как когда-то делала это я на пенджикентском городище, и, кажется, не обращал никакого внимания на зашедшуюся в лае собаку, что рвалась с цепи в мою сторону. И тут, не выдержав, я заголосила: “О-го-го!”, сорвалась и побежала к нему.
Наконец старик повернулся, заметил меня, но с места не тронулся. Большой, крепкий, с длинной седой бородой, приставив руку ко лбу, словно держал в ней бинокль, он разглядывал меня. Я вдруг запнулась, земля завертелась, ушла из-под ног, рванулась мне навстречу.
Очнулась я уже в избе. Дед как-то умудрился перетащить меня в дом. Я лежала на кровати. Рядом топилась печь, бубнило радио, дед сидел на стуле около кровати, как много раз сидела и я у постели больных, ждал, когда открою глаза. Я их открыла. Лицо у деда было доброе. Я улыбнулась ему и закрыла глаза снова. У меня начинался жар — долго смотреть на свет было больно, тело начало пылать, и показалось, что это огонь от кармановских книг перепрыгнул на меня из печи и мстительно лижет лицо, руки, плечи, грудь, я задышала часто-часто — не хватало воздуха — и снова потеряла сознание.
11
Резкий запах заставил меня очнуться, я приподняла голову, огляделась, но встать не смогла. Я лежала голая на старом одеяле упеленатая в мокрую, пахнущую чем-то едким простыню.
— Укс-суус от-тянет жаар, ты фся горишь.
Дед тянул слова, выговаривал их с заметным эстонским акцентом. Смоченное в едко пахнувшей кислоте полотенце лежало у меня на лбу. Это было приятно, если бы не агрессивный, тяжелый запах, но скоро я к нему привыкла. Раскаленное тело тянулось к мокрому полотну, и мне стало хорошо, а потом и холодно, меня уже бил озноб. Дед растер тело, тщательно пройдясь по каждой косточке полотенцем, накрыл меня свежей сухой простыней и теплым пуховым одеялом. Заставил выпить какой-то горький отвар. Сильно болела голова, в глазах плясали огненные мушки.
— Набирайся сил, спи, потом разговаривать будем.
Он положил тяжелую, корявую руку мне на лоб и тихо-тихо принялся массировать подушечками пальцев мой висок. Саднящая боль вскоре прошла, огненные мушки в глазах исчезли.
Заботливые пальцы, шершавые, как наждачная бумага, гладили и щекотали виски, сновали по бровям. Так же гладил меня по голове мой Павлик. Я вспомнила о нем, но странно — ни горечи на душе, ни боли, ни усталости, я уже ничего не чувствовала, кроме этих рук, подчинивших меня своему ласковому ритму. Голова отключилась. Температура заметно спала, тело уже не горело. Мне было спокойно на плотной льняной простыне. Я согрелась и заснула, а когда проснулась, дед был тут как тут — на табуретке у моего изголовья. Он не спал. Тускло светила маленькая лампочка около его кровати в другом углу избы. За окном было темно.
— Сделай свое дело, не стесняйся, я не буду глядеть. — Он протягивал мне ночной горшок.
Сколько раз я сама подкладывала судно под больных, подносила утку — тяжелобольные никогда не стеснялись, я даже помогала им, подгоняла словами. По тому, что у меня не было ни капли стеснения перед этим незнакомым стариком, я заключила, что больна серьезно. Я сделала дело, он вынес горшок, а я опять провалилась в мягкую кровать, натянула пуховое одеяло, сшитое из разноцветных лоскутов, по самый подбородок. Болела грудь, саднило горло, больно было кашлять, вероятно, я застудила легкие. Дед вернулся со двора, налил в чашку чуть теплого бульона, напоил меня, а потом заставил выпить еще горького отвара. Мне стало легче, но все только начиналось.
Дед всегда был неподалеку — колол ли дрова во дворе, чинил ли сбрую в сарае, готовил ли сани, подгоняя новую доску вместо сгнившей, он всегда прерывал дело — раз-два в час приходил навестить меня. Рассказывал, чем занят. Он говорил — я молча слушала. Он даже пропустил походы в Конаково за хлебом. Туда, в пяти километрах от него, раз в неделю приезжала автолавка. Сам творил тесто, пек хлеб, булочки-витушки, творожное печенье: на дворе стояли две коровы, телка и бычок, молока у него было больше, чем надо одному.
Единственный час на дню, когда он бросал меня, — утром, перед рассветом. Я просыпалась от ударов колокола, слушала благовест, и эта тревожно-ликующая песнь под окном отмечала прошедший день и наступление нового. Я привыкла к колокольному звону, ждала его. Первое протяжное “бом-м-м” разливалось во мне, как сладкое вино, и долгую минуту я напряженно ждала, когда же, наконец, последует второй, а затем третий удар. Голос эстонского колокола будил во мне силу, которой, признаться, мне не доставало.
Неделю, вторую и третью пролежала в кровати — дед запрещал мне подниматься. Я то купалась в поту, то тряслась от озноба. Уксус, отвар, растирания, бульон, гоголь-моголь, размоченный в молоке творог и постоянная забота, уход, каких я никогда раньше не знала. Мед. Слабый чай. Клюквенный морс. Вот и все лекарства. Да живой колокольный звон перед рассветом.
— Нужно достать антибиотики или вызвать врача.
— Лежи спокойно, я за тебя отвечаю — и не таких выхаживал.
Я поверила ему на слово, что мне еще оставалось?
К концу третьей недели встала — худая и слабая, добрела до стола на кухне, съела картофельное пюре и выпила стакан простокваши. Болезнь отступила. Кашель мучил меня еще неделю-другую, но боль в груди прошла — дед Юку Манизер меня вылечил.
Так же, как и Лейда Кярт, он жил в единственном уцелевшем от небольшой деревушки Куковкино доме. Один. Последний эстонец в Нурмекундии. За рекой, за нескошенным полем, откуда я пришла, кончались земли переселенцев.
В конце двадцатых их перевезли сюда: Манизеров, Токманов, Хуртов, Лойков, Мёльзеров. Манизеров хутор стоял на самом краю поля, там, где я услышала первые удары колокола. Юку обещал показать мне межевой камень, отделявший их земли от владений соседей — Токманов, но не успел. Когда я в первый раз вышла на улицу — вся земля была устлана снегом. Началась зима.
12
Юку Манизер жил один очень давно. Родился он в 1899 году, значит, в тот год ему было девяносто шесть, но более крепкого старика я не встречала и среди семидесятилетних. Принести из кладовки мешок с мукой было для него плевое дело, Юку нес его на руках, как младенца, улыбаясь во весь рот. Зубы, все передние резцы и даже часть коренных, как ни странно, у него сохранились, щеки не казались впавшими, что часто бывает у стариков. Впрочем, большая борода, стекавшая на грудь, закрывала скулы, и, если бы не природная сухость, он бы походил на Деда Мороза, а точнее, на Йыулувана — Рождественского деда, как называют его эстонцы.
Весь седой, лоб с большими залысинами, изборожденный поперечными морщинами, нос картошкой, круглые глаза — в молодости ярко-голубые теперь они выцвели, так теряет цвет холст после многих стирок. Но очки он признавал только с положительными диоптриями, надевал их, когда работал с мелкими деталями или читал местную газетенку, “Фировскую правду”, — раз в неделю ему передавали ее в Конакове, когда он приезжал туда за хлебом.
Меня дед опознал в первый же день, я тогда лежала в бреду и не могла говорить. Лейда, увидев, что я исчезла, передала через почтальона новость по округе, и меня не то чтоб искали, но знали, что я могу где-то объявиться. Поняв, что я и есть пропавшая из Карманова Вера, Юку тут же запряг лошадь и сгонял в Конаково — передал, что беглянка нашлась. По цепочке новость докочевала до Лейды, и та успокоилась. День-два — скорость неимоверная при отсутствии телефона, устные выпуски “Голоса Нурмекундии”, наверное, долго обсуждали мой побег и чудесное спасение.
Когда я очухалась и встала на ноги, первое, что сказал мне Юку:
— Собирайся, отвезу тебя в Карманово, Лейда ждет, печки в твоем доме топит. А не торопишься, хочешь — погости у меня, я к тебе привык.
Почему-то сразу решила остаться. Я была ему в радость. Дед даже стал одеваться в чистые рубашки, это я сперва подметила, а он потом, стесняясь и отводя глаза, подтвердил. Придя в себя, занялась домом: мыла, скребла каждое бревнышко железной щеткой с содой, выметала вековую грязь, красила окна, двери, пол. Все необходимое здесь имелось — Манизерова крепость была готова к длительной осаде, как и Кяртов хутор, но сам навести такую чистоту Юку не мог — собирался каждый год, да все руки не доходили. Дел по хозяйству было невпроворот — он вставал засветло, пил чай с булкой и собственным маслом, отправлялся к звоннице. Отзвонив и встретив солнце, приступал к неотложным делам, и, пока я не звала его завтракать в девять, — дома не появлялся. Если работа заканчивалась, он находил новую: точил ножи, топоры, пилы, чинил инструмент, подшивал лошадиную попону, которой не накрывал лошадь уже много лет, сидеть без дела он не умел.
— Я и в лагере был на все руки мастер: подшить, починить, сплести, запаять, наточить, резьбу прогнать, даже гитару умудрился сделать, и играли на ней потом долго. Я был знатный арматурщик, даже за колючей проволокой умел деньги заработать.
В январе тридцать седьмого его забрали как врага колхозного строя. Юку пытался отстоять манизеровские и лойковские покосы — их распахали, но ничего не посеяли, — на болотистой земле только трава росла хорошо и обильно. Ошибку, как водится, списали на него. В пятьдесят пятом он вернулся домой из Речлага, что под Тайшетом, из забайкальской тайги в свои тверские леса. Жена Илза не дождалась, умерла, то ли от голода, то ли от горя. Единственный сын Якоб умер тремя годами раньше от перитонита — его не успели довезти до больницы.
Дед пришел в Куковкино, опустошенное после войны — “три дома всего стояли”, — срубил себе эту избу (старая сгорела), стал работать в колхозе. Больше не женился, жил бобылем, косил сено, сушил его на вешалах, так в Харабали сушат сети рыбаки.
— Эстонцы всегда на вешалах сушат — ветер продувает, сено хорошее получается.
Один накашивал за бригаду. В последние годы Советской власти его отмечали, давали грамоты. Юку сжигал их в печи.
— После Речлага нам с ними не по пути стало. — Подумал, и добавил: — Да и до Речлага не по пути было. Мой отец у Брандта эту землю на свои деньги купил, своими руками раскорчевал, вспахал и засеял. Я еще мальчишкой последние пни из земли руками таскал. Деньги — они не просто даются. Я и сейчас на одну пенсию не живу, накошу сена, высушу и продам, вся округа ко мне ездит, словно у них руки поотлетали. Работай, не ленись — все будет. Выходной на неделе один — воскресенье. Я мальчишкой по воскресеньям бегал в кирху, был помощником звонаря. Семнадцать километров туда — до Починка, где Нурмекундское кладбище, семнадцать — назад.
Колокол он успел спрятать в лесу в тридцать втором, когда кирху спалили комсомольцы. Вернувшись из лагеря, нашел, отчистил и хранил. В девяносто первом первый раз зазвонил. Теперь он звонил ежедневно — не конец службы отмечал, а встречал так каждый новый день.
— Конаковские смеются, при попутном ветре звук до них доносит, а мне все равно. Я еще в лагере загадал: если выживу, буду звонить — такой мне сон приснился.
Колокол был небольшой — два пуда, простой, позеленевший от времени, как древние котлы в пенджикентском музее. Внутри вся поверхность была исписана эстонскими буквами — Юку вырезал их ножом. Он прочитал мне начертанные фамилии, а потом много раз повторял этот список, и я всех запомнила: Янсены, Хурты, Милли, Мяги, Токманы, Кярты, Рийсманы, Лойки, Треуманы, Лунды, Тарвасы, Пяльсоны, Куммы, Тиннеры, Манизеры, Неллисы, Мёльзеры, Адамсоны, Вага, Аустеры, Польдманы, Хаабманы, Сульгманы, Кивимайманы.
— Кого знал, всех записал, колокол имена раззвонит.
По верху, по самому оплечью, шли буквы — кольцо эстонских и кольцо русских.
— Это — азбуки. Я подумал: мне не сказать — колокол сам все расскажет. В Хаапсалу, откуда был родом наш пастор, на колоколах всегда писали имена, так что это не я придумал, я только азбуки добавил, эстонскую и русскую, на всякий случай, поняла?
Я кивнула головой. Он чему-то улыбался.
— Юку, чему улыбаешься?
— Что печалиться? У меня теперь ты появилась. Оставлю тебе дом в наследство, будешь жить?
— Не знаю, не знаю, правда.
— Ладно, не твое — не надо. Человек должен своим любимым трудом жить, мне отсюда никуда. Здесь моя земля — Манизерова. Я ее знаю.
— Какая твоя, колхозная.
— Колхозная — не колхозная — моя. Самая ведь пакость, пари-блямба, что они землю забрали, поиздевались над ней и бросили. Если б у людей была своя земля, кто бы ее бросил? Продали б — это другое, был бы владелец. Они и пьют оттого, что не за что умирать, эстонцы ехали на землю, получили ее и потеряли, да…
— Но ведь уехали, почти все уехали.
— Если нет земли, родиной становится язык, он их и утянул. Правильно, что уехали. Лойк Неле уезжала в Эстонию в девяносто первом, с последними нурмекундцами. Как меня с собой звала — не поехал: здесь родился, здесь и пригодился. На эстонском я только с колоколом разговариваю. Вот с тобой говорю, а думаю по-своему.
— Юку, ты говоришь правильно и красиво.
— Э… как сказать, на чужом языке говорить, что писать любимой письмо со словарем, я из Речлага пытался Илзе писать, бросил — пустая трата времени, по-эстонски писать не разрешали, а ты говоришь — красиво, обмануть меня хочешь?
— Что ты, Юку, и в мыслях нет.
— Ладно, поверю, верить всегда лучше, чем не верить.
Жили мы с ним душа в душу. Мне и с Лейдой было хорошо, но с Юку Манизером было по-особенному, я его полюбила.
Мы, космодемьянские русские, татары — перекати-поле, занесенные советской историей в Пенджикент, всегда с завистью смотрели на таджиков. Люди говорили: “У них есть земля”. В Таджикистане, как и везде, были колхозы, но каждый таджик знал земли отцов, с гордостью о них рассказывал, присматривал за ними, как присматривают за кладбищенским участком. Директора государственных магазинов, парикмахерских, лавок, хлебопекарен всегда с гордостью говорили: “Мое заведение”, платили исправно наверх отступные, но перевести их на другое место было нельзя — места покупались, и никакой суд просто так не мог их отнять. В детстве я не понимала, чему завидуют наши. Юку меня просветил, он помнил.
Здесь, в полях-лесах, занесенные снегом, стояли его строенья: амбар, конюшенный сарай, птичник, хлев, сенной сарай, баня, жилая изба. Здесь было тихо и спокойно, я ухаживала за Юку, а он за мной, и иногда крамольная мысль западала в голову: был бы он моложе лет на сорок, за такого мужчину я бы с радостью вышла замуж.
О будущем не думалось — о своих в Волочке, в Харабали я как-то забыла, вспоминала лишь иногда, но поклялась: пройдет зима, буду решать. Я чистила деревянной лопатой узенькие дорожки вокруг дома, смотрела вокруг и понимала: все эти сугробы — не мой городской участок, разгрести их жизни не хватит.
Зима выдалась снежная, часто вьюга мела сутками, ветер обрывал провода, и мы неделями сидели без электричества. Жгли керосиновую лампу. Я научилась сучить шерстяную нить. Дед стриг овец, собирал шерсть в большие мешки. Я мыла грязную, слежавшуюся шерсть, разбирала ее, удаляя колтуны, сушила на веревке над печкой. Затем чесала редким гребешком, потом более частым. Полученную легкую и чистую кудель прикрепляла кованой старинной спицей к головке старой прялки. Сидела вечера за веретеном, отщипывала непрочную прядку от кудели, тянула, накручивая нить на веретено. После недолгой практики нить стала получаться у меня ровной, Юку меня похвалил. Бранного слова я от него ни разу не слышала. Когда что-то у него не получалась и он выходил из себя, произносил с выдохом: “Ой, пари-блямба!”
— Смешно ты, Юку, ругаешься.
— Русские староверы из Скоморохова научили: нельзя рот матом поганить, Боженька может и язычок оттарабенькать.
Шерстяную нитку я скатала в клубки, связала из нее шерстяные носки — себе и Юку. Он нашел в кладовке старинное женское белье — Илзин сундук сохранили тут к его приходу, и я щеголяла в кружевных шелковых трусах и комбинациях, может, и не слишком привычных сегодня, но очень изящных; когда-то их заказывала себе в модной лавке еще Илзина мать. Женские рубахи были похожи на больничное белье — с вырезом на груди, со стоячим, расшитым крестиками воротником, одевались через голову, мы в Душанбе называли этот фасон “ратуйте, православные”. Рубахи были удобными и теплыми, юбки, ситцевые и клетчатые шерстяные, — я отстирала от нафталина, проветрила на улице и с шиком носила. По дому мы ходили в обрезанных валенках или в поршнях — сшитых Юку из одного куска плотной кожи тапочках, завязывающихся у голени крепкой веревочкой.
— Я в лагере был первый специалист по поршням, — сказал он с гордостью, вручая мне эти удобные кожаные лапти.
Вечерами мы сидели друг против друга, каждый занимался своим делом. Юку рассказывал. В этой жизни, кроме просто труда, был еще труд непосильный, а в редкие минуты отдыха — песни, веселая и бравурная музыка духового оркестра, самогон в меру, а порой и не в меру, но не выбивающий из седла, а только подстегивающий к новой работе.
— Праздники мы гуляли весело, но и работали нескучно. Работать всегда интересно — ты сама видишь.
Со стены, со старой фотографии, глядели на меня усатые дядьки в нарядных сюртуках — собрание нурмекундского духового оркестра: отец Юку Мартин Манизер сидел в первом ряду с прижатой к груди большой трубой. Рядом с ним — закадычный друг Пауль Токман, отец Илзы, с валторной. Этот и сюртук носил побогаче, и цепочка от часов с брелоками пряталась в специальном кармашке — Токман был мельником, отсюда и шелковое нижнее белье, которое, кажется, кроме меня, никто и не надевал — хранили на особый случай. Фотография выцвела от времени, как глаза у Юку. Представить, что эти нарядные, серьезные люди работали в поле и в лесу дотемна, было трудно. Такую отвагу и чувство собственного достоинства я встречала только в глазах памирцев, приезжавших иногда на пенджикентский базар, но памирцы — азиатские горцы, у них сложные отношения с таджиками и узбеками, они всегда существовали сами по себе и оттого, думала я в детстве, так хорохорились. Юку не врал — поселенцы с фотографии упорно и много работали и все же находили время, чтоб бережно перебрать огрубевшими руками кнопки аккордеона, лихо пробежаться пальцами по клавишам пианино или по деревянному телу флейты. Такая жизнь была мне по душе.