— Тут до вас, Верочка, приходила женщина, убиралась неплохо, но я с ней не ужился. Представляете, какая-то чокнутая богомолка, давшая обет помогать увечным и немощным, но почему-то за деньги, замечу я вам, причем сумму оговорила, едва переступив порог. Глаза по сторонам стреляют, в косы вплетены ленточки с молитвами, что покойникам на лоб кладут. Убирается, под нос бормочет заупокойную. “Ты никак мать мою уже отпеваешь”? На колени бухнулась: “Прости, родимый, я на всякий случай”. “Отставить, — говорю, — кто же по живому читает, дурья башка?” Взглянула на меня первый раз уважительно, на время замолчала. И вдруг подходит и так с вызовом: “У вас дом освящен”? Я, признаюсь, даже опешил. Какой тут освящен — мать из поколения атеистов, да и при чем тут это — ее позвали убираться, а не свои порядки наводить. Словом, навела в квартире чистоту, и я ее отправил с богом, терпеть не могу кликуш.
Он был прирожденный говорун, не умел себя сдерживать, эмоции били через край.
Допили кофе, Марк Григорьевич вдруг как-то стих, сказал почти шепотом: “Идемте, полчаса назад она спала”.
Прошли в спальню. Бабушка лежала на спине: белое лицо, птичий носик, закрытые глаза, восковая рука поверх одеяла. Марк Григорьевич присел на табуретку, ласково погладил мать по голове.
— Мама, я привел к тебе Веру, знакомься.
В комнате стоял спертый воздух. Первым делом я раздвинула занавески, открыла окно. Прохладный сентябрьский ветер влетел в комнату, бабушка открыла глаза. Я подошла к ней, взяла ее руку, привычно принялась поглаживать пальцы — обычная рука тяжелобольной: холодная и анемичная, — я уже грела ее своими ладонями, разгоняла застоявшуюся кровь.
— Здравствуйте, бабушка, я — Вера.
— Вера-Вера. — Глаза растерянно заметались по сторонам, словно она изо всех сил старалась запомнить мое имя.
Книжные полки по стенам, рояль в соседней комнате, Марк Григорьевич, расчувствовавшийся, пустивший слезу, — от этой квартиры веяло теплом, и я, как собака, нашедшая хозяина, сразу поняла: здесь мое место.
— Виктор, она ее признала, даже назвала по имени, значит, возможно улучшение?
Витя тактично промолчал. Марк Григорьевич сразу осекся, перевел разговор в деловое русло: подтвердил условия проживания, договорились, что завтра откроем счет в соседнем банке, куда он станет переводить деньги.
— Ну что ж, завтра и переезжайте, можете к двум, мне с утра надо позаниматься. — И он почему-то густо покраснел.
На другой день я переехала. Марк Григорьевич вручил мне ключи и тут же убежал, ночевать пришел поздно, около полуночи. Мы с бабушкой читали, точнее, я читала ей вслух “Мертвые души”. Когда я начала чтение, морщины на ее лице пришли в движение, серьезно и задумчиво глядела она на мои пальцы, перелистывающие страницы, я почувствовала — бабуля меня слышит, чтение явно доставляло ей удовольствие. Настроение у нее в те первые дни было отличное — я перестелила ей белье, вымыла губкой, растерла тело махровым полотенцем. Бабушка пообедала протертой курицей с овощным пюре, выпила полстакана морковного сока и лежала на чистых простынях, сияя живыми глазами и слегка раздувая ноздри, как чистокровка, победившая на рысистых испытаниях.
— Она вас приняла, Верочка, вот те крест, приняла, — голосил на кухне Марк Григорьевич. — Прямо камень с души свалился, вы не представляете, как я ее люблю.
Мы пили чай, за окном шумела не желавшая засыпать улица, Марк Григорьевич снял пиджак, расстегнул рубашку на две пуговицы, пожаловался на тяготы жизни за рубежом: ко всему надо привыкать, все завоевывать заново. Я кивала головой, я его понимала, как никто, только он не понимал, что я его понимаю, это было даже смешно. В какой-то момент я прервала его длинную исповедальную речь, отлучилась на минутку взглянуть на бабушку — та, как послушная девочка, тихонько посапывала, руки лежали на груди, словно высеченные из камня. Когда я вернулась на кухню, Марк Григорьевич спал. В чашке дымился недопитый чай. Я разбудила его, отвела в комнату, он не извинялся, шел покорно, как бычок, плюхнулся на постель, пробормотал на прощанье:
— Спокойной ночи, Верочка.
Ночь выдалась действительно спокойной, и следующая, и следующая за ней. Пять дней, что Марк Григорьевич жил с нами, бабушка вела себя на “отлично”, зато стоило ему уехать, начались фокусы. Бабушка страдала по покинувшем ее сыне, объявляла голодовку, не желала сбивать чудовищное давление. Начался период сживания. Только лаской, медленно и кропотливо я заслужила у нее настоящее доверие. А дальше — дальше началась наша совместная жизнь.
4
С семейством Бжания я теперь виделась нечасто. Витя устроил меня к Лисичанским и надолго исчез. Сама я звонить стеснялась, у них, как водится, полно было своих забот и, конечно, работа — Витя порой даже ночевал в отделении. Тем не менее на день рождения к нему меня позвали, и не без задней мысли — Люда посадила меня рядом с симпатичным застенчивым хирургом Наумом Яковлевичем — холостяком лет пятидесяти, мы с ним разговаривали весь вечер, но продолжения история не имела, ни я, ни он, похоже, не любили сватовства.
Впрочем, от одиночества я не страдала. Бабуля, пока мы притирались друг к другу, требовала постоянного внимания, и в этом смысле не отличалась, скажем, от Мустанга. Любое живое существо нуждается во внимании и доверии. Но для более тесного контакта необходимо прикосновение. Когда я беру руку больного в свою или кладу ее ему на грудь или на голову, со мной происходит странное изменение, как если близорукому в первый раз примерить очки; я начинаю думать сердцем, видеть больного таким, каким он мог бы быть, не вмешайся в дело судьба. Я не прячусь, не скрываюсь за словами, все происходит в полной тишине, вероятно, поэтому и больному открывается часть моей души, то немногое, что у меня, как и у каждого, присутствует от рождения, и не покрывается коростой и шрамами от постоянных схваток с совестью и разумом.
Я видела много врачей, но хорошими были лишь те, кто сумел внушить больному доверие. Одному это дается легко и как бы неосознанно, а другому в этом просто отказано. Обладающий даром внушения доктор умело противостоит костлявой. Только он, повинуясь заложенному от рождения чутью, находит те крепи, что еще удерживают человека в мире живых людей.
В бабуле Лисичанской жизнь держалась только за счет невероятной силы духа. Когда я взяла ее пальцы в свои руки, когда начала массаж, когда мое тепло передалось ей, ее ноздри расширились, она вдохнула воздух, прислушиваясь к моему запаху, и, поверив и почувствовав одновременно, что мне можно доверять, с радостью пошла навстречу. Позднее властный характер взял свое, капризы последовали, как проверки, ей надо было знать, насколько можно мне верить в ее отчаянном положении, и только ласка и забота позволили мне взять над ней не то чтобы верх, но водительство, в котором она, без сомнения, нуждалась. Мне не приходилось скучать: массажист по утрам, дважды в неделю — терапевт, ответственный и внимательный, он слушал меня, осматривал бабулю и был готов к любой причуде, что могла выкинуть больная, мы с ним хорошо поладили. Глажка, готовка, поначалу я крутилась, но через две-три недели все вошло в некий ритм, изредка нарушаемый непредсказуемыми ЧП.
Утром, после раннего массажа, бабуля крепко засыпала и спала до двух-трех часов, затем — обтирания, борьба с пролежнями, которые, благодаря облепиховому маслу, начали затягиваться. Потом — обед, послеобеденный сон до пяти-шести. Вечернее чтение, сок, овощное пюре, сон. С десяти до двух днем и с девяти до утра, если все шло по плану, я была свободна — утром бежала в магазин и аптеку, готовила еду, стирала белье, гладила, вечером, после девяти, начиналось мое личное время.
Я решила не прикасаться к тем пятистам долларам, что платил Марк Григорьевич, чтобы за два-три года накопить на квартиру в Волочке. Понятно, рассчитывать на такой срок не приходилось, но я не загадывала — мне нужно было добиться независимости, значит, нужно было копить. Денег на еду нам вполне хватало, оттуда я не тянула ни копейки, собирала все чеки, клеила их в тетрадь, готовила отчет для Марка Григорьевича. Когда он приехал и увидел мой гроссбух, то только и сказал:
— Если тебе так проще, валяй, записывай, мне твои отчеты не нужны, мне важно, чтобы мама была в порядке.
Я не перестала вести бухгалтерию, кто знает, что может случиться, жизнь научила меня быть практичной, но тетрадь я ему больше не показывала. Скучать, повторяю, времени не было, а вот подработку я нашла легко. Дом, в котором я теперь жила, был особенный, кооперативный — изначально в нем жили музыканты, художники и преподаватели пединститута. Теперь, конечно, все смешалось, старики поумирали, часть уехала за границу, часть, продав квартиры, переехала неизвестно куда. Лисичанские, к слову, были из основателей, Марк Григорьевич почему-то ужасно этим гордился. Дом сам себя кормил, сам нанимал рабочих, и все новости, по закону, стекались на первый этаж к консьержкам, в их маленькую комнатку около лифтов.
В нашем подъезде жила Полина Петровна — худенькая, скрюченная от артроза старушенция, повидавшая жизнь. У нее были жидкие серебристые волосы, стянутые на затылке аптечной резинкой. Узкий лоб в поперечных морщинах, полное отсутствие бровей, крохотные никогда не мигающие черные глаза, длинный крючковатый нос, а под ним узкая щель, которая обнажала ряд мелких зубов, острых, как у хорька. Сразу под маленьким подбородком начинались складки сухой кожи. Пахло от нее всегда той едой, что она готовила на электрической плитке. Ее отличительной чертой была небывалая жизнестойкость, как сверчок, она бы выжила в радиоактивной зоне, нашла бы источник тепла, пригрелась при нем и затрещала, оповещая мир о том, что подметили ее зоркие глазки. Она всю жизнь проработала на Ваганьковском рынке и, когда его снесли, устроилась здесь — сторожить и доживать. В шестиметровой комнатушке стояли тахта, стол, тумбочка с телефоном и старый телевизор. Спать Петровна ложилась в полдвенадцатого, вставала в половине шестого. Дочка у нее, о чем она рассказывала без стеснения и просто, была проститутка по призванию, а выйдя в тираж, спилась — жизни дома не было никакой. Петровна как-то незаметно стала работать в две смены, то есть перешла жить в свою каморку, оттеснив сменщицу в другой подъезд. Мыться она ходила в подвал по субботам — там были две душевые кабины для рабочих. Иногда к ней приходил внук — парень лет двадцати пяти, которым Петровна гордилась, приносил ей тортик, а взамен бабушка снабжала его деньгами — она жила скудно и бережливо, но деньгам цену знала и подрабатывала, как могла, пока были силы.
Еще в нашем подъезде жил электрик Володя — парень лет тридцати. На воздух он выходил нечасто: либо паял что-то в мастерской, либо ходил по вызовам. Володя был из-под Пензы — это все, что мне про него известно, работал на совесть и тоже не отказывался ни от какого приработка. Жил в подвальной комнате без окна, девчонок не водил, дружил по вечерам с пивом и телевизором, более крепкие напитки презирал, а потому в доме прижился, стал незаменим, за три года освоил ремесло сантехника и научился класть плитку “под евроремонт”. Ясное дело, он тоже копил, — управдом оформил его по закону, милиция не допекала.
В первом подъезде, тоже в подвале, поселился башкир, дворник Федя. Приехал он за год до меня, один, занял помещение красного уголка; туалет, душ — в коридоре, рядом, в похожем подвале, я жила в Волочке, так что очень хорошо знала, что это такое. Вскоре к нему присоединился сын лет пятнадцати, тихий и исполнительный мальчуган, от которого я кроме “здрасте” других слов не слышала. Затем, уже на обжитое место, приехала Федина жена, женщина без имени. Она вылезала на свет только в сильные снегопады, помогала семейству очищать двор.
Понятное дело, я относилась к тому же разряду, что и дворник-башкир и электрик Володя. Петровна приняла меня, как свою, останавливала при случае, сообщала новости: кто, куда, с кем и зачем. Мне приходилось слушать — бабушка к своей службе относилась серьезно, сбор информации о жильцах считала делом обязательным. Она действительно все знала-подмечала, но, вымуштрованная рынком, держала рот на замке и отводила душу только с себе подобными. Я жила на птичьих правах, и, хотя прекрасно понимала, что вряд ли кто станет прогонять меня от лежачей больной, все же ее слушала — старушка, стоило ее обидеть, показала бы коготки.
Я слушала ее сначала вынужденно, потом втянулась: дом жил такой интересной жизнью, что разворачивающаяся на моих глазах сага была почище “Санта-Барбары”. Но через месяц-другой, завоевав доверие Полины Петровны, я перестала ходить к ней по вечерам — появилась причина, да и истории ее мне прискучили, те же льнозаводские сплетни только с московским колоритом. Ножкиных обокрали на даче, но они богатые — им это что слону дробина, Бессонов, отставной летчик, допился до белой горячки, и жена сдала его в дурдом. Молодой Комарин заработал на своих картинах кучу денег в Голландии и купил отцу — народному художнику СССР — японский внедорожник. Папаша поехал на дачу в Абрамцево, не справился с управлением и улетел в кювет, теперь с множественными переломами лежит в Боткинской. Были в доме два кришнаита: один тихий — армянин Погосов, один буйный — еврей Горелик, гонявший мать по квартире с топором за каждую съеденную украдкой котлету; посадил несчастную старуху на вегетарианскую диету и заставлял перед сном читать непонятные молитвы на непонятном языке. Была одна лесбиянка из шоу-бизнеса: “Машина у ней дорогая, а все девчонки не старше двадцати, но добрая, всегда мне шоколадки дарит!” Были голубые, астматики, диабетики, ребенок-дебил, дедушка, ухающий по ночам филином, цирковой акробат — ночной радиолюбитель, презирающий Интернет и помешанный на азбуке Морзе, был цыган Сева из театра “Ромэн”, страдавший от собственных загулов герой-молодец. Глубокой ночью ему подвозили кокаин странного вида курьеры. Вечно его обкрадывали бляди, которых Сева то нещадно бил, то осыпал цветами, как и Петровну, которой всегда подносил розы, полученные после выступлений. К Севе по причине дебошей часто наведывалась милиция, но он всегда откупался, и не раз менты едва уползали из цыганской квартиры — щедрый на водку, он всех поил до полусмерти. Были тут и интеллигенты, тихие, едва сводящие концы с концами, были и такие, что никак не могли свыкнуться со сменой строя, бывшие профессора, заслуженные артисты и народные художники, которым перестали заказывать картины о пионерах-героях — они громко вздыхали перед лифтом, жаловались Петровне на жизнь, и она заговорщицки подмигивала им, как бы намекая: терпение, все еще возможно, эти демократы сами себя же и потопят в собственном говне. Такое панибратство и нарочитая грубость были приятны осколкам прошлого, они чувствовали единение с народом, гордо поднимали подбородок и шагали в лифт, как Гагарин в ракету. Ей было принято плакаться в жилетку, у нее спрашивали: чем кормить заболевшую собаку, как вести себя с дочерью, сделавшей аборт от горячо любящего ее мужа. Были в доме и иностранцы — они снимали квартиры от месяца до года. В основном вежливо улыбающиеся американские студенты, индусы-бизнесмены — их белоснежные чалмы почему-то приводили Петровну в священный трепет. Однажды появился и пропал настоящий швед, чья трубка источала божественный аромат. Петровна уверяла, что чувствует иногда перед сном запах его табака спустя три месяца после его отъезда. Была японская виолончелистка, пятый год учившаяся в консерватории и умудрившаяся затопить в три часа ночи сумасшедшую дизайнершу Тамару — та грозила судом, но удовлетворилась двумя тысячами долларов, хотя ремонт дороже пятисот не стоил. Японка заснула в ванне, где, медитируя, пыталась избавиться от преследующих ее звуков струнного концерта Шостаковича. Петровна коллекционировала новости, сортировала их, выстраивала по ранжиру и подавала собеседнику в зависимости от степени доверия: кому посвежей и посоленей, а кому — залежалый товар. Одна от нее вышла реальная польза — она предложила мне мыть лестничные клетки.
— Не барынька, вечерком помоешь час-другой, а три с половиной тысячи в кармане. Раньше я сама мыла — теперь уже не по силам.
Я, не раздумывая, согласилась.
Вечерами выходила с ведром, тряпками и шваброй, мыла лестничные пролеты, площадки перед лифтами, сильно не надрывалась. Публика в доме жила воспитанная, главное было — раз прибраться как следует, а дальше только поддерживать чистоту. Жильцы ко мне привыкли, здоровались первыми, несколько раз просили убраться в квартирах после празднеств. Пятьсот-шестьсот рублей — неплохая прибавка, редкий месяц я не откладывала к законным пяти сотням еще сотню — полторы долларов. Со сном, понятно, у меня не было проблем, засыпала я быстро. Марк Григорьевич купил нам “радионяню” — передатчик. Он, всегда включенный, стоял рядом с бабушкиной кроватью. Сплю я чутко, если что не так, вскакивала и бежала к своей подопечной.
Все бы так и продолжалось, и я прожила бы с бабушкой, сколько отпущено, но случилось то, чего я никак не ожидала.
5
В конце нашего коридора была дверь в квартиру 84. Необычная, заявляющая о своем владельце: дерматин порван, клочьями висит вата, стеклянный номер разбит, цифра перевернута вверх ногами и держится на одном шурупе. Замок здесь меняли неоднократно, от старых запоров остались дыры, залитые наспех монтажной пеной — оранжевые блямбы в темном коридоре привлекали внимание издалека, как фонарики в туннеле. Ручки не было и в помине, открывали дверь за оторванную обшивку. Все говорило о том, что в квартире живут алкоголики. Каково же было мое удивление, когда, моя вечером полы, я столкнулась с девчонкой — ярко рыжей, стройной и высокой, в модных красных кедах, джинсах, подчеркивающих ее спортивные ноги, в ослепительно белой блузке, с кожаной сумкой через плечо. Девушка вышла из лифта, весело со мной поздоровалась и легкой бесшумной походкой направилась в конец коридора к злосчастной квартире.
Я не удержалась и подглядела — она достала ключи, целую связку, открыла дверь и крикнула с порога: “Тошка”. Затем дверь закрылась. Девчонка явно тут жила.
В другой день я заметила ее на улице — она вылезала из маленького красного “Фольксвагена”, рядом с ней сидел парень, его можно было бы назвать симпатичным — худой, стройный, в грязной майке, грязных жеваных джинсах и странной, не по сезону, меховой шапке с козырьком, надвинутой на глаза и плотно закрывающей уши. Я еще подумала, что девочка ленится ему стирать и гладить. Парень был явно болен, то ли ребра сломаны, то ли живот не в порядке: он медленно вылез из машины, обхватил себя руками крест-накрест, поплелся за своей спортивной подругой. Шел он, скрючившись, поводя головой, словно кого-то опасался — из-под кепки меня обследовали два мутных глаза. Девушка подхватила спутника под локоть и, смеясь, принялась ему что-то рассказывать, но он не слушал — был сосредоточен на своей боли, явно мечтал поскорей добраться до кровати. Лет им обоим было по двадцать с небольшим. Девушка поздоровалась со мной, я ей улыбнулась.
В тот же день, вынося мусор на помойку, я обратила внимание на их окно — оно было расположено в метре над бетонным козырьком, защищающим черный вход в подъезд со двора. К козырьку примыкала водосточная труба. Из полуоткрытого окна свисала грязная простыня, на которой кто-то навязал узлов. Федя-дворник со своим молчаливым сыном подметал двор. Заметив, что я смотрю на странное окно, подошел ко мне.
— Там наркоманы живут, не знала?
— Откуда мне знать?
— У них вся жизнь — приключение, так, сынок?
Мальчишка молча кивнул головой и отвернулся.
Башкир покачал головой.
— Я своего вытащил, сюда привез, думал, столица, спрячемся, а каждый день шприцы подметаю. Гляди, мой дурак снова попадется. Как, сынок?
— Не попадусь, ты же знаешь, — выдавил сквозь зубы парень.
— Смотри, такой обезьяной станешь — никакой зоопарк не возьмет. — Федя горько хмыкнул. — Поняла, кто твои соседи?
— И девчонка тоже?
— Ой-ёй, ты бы видела какая она приехала, — помойка и та краше. Ни бельмеса не соображает: “Антон, где Антон?” — передразнил и добавил гордо: — Я ее за ручку к нему привел, а он ей с порога как вдарит в глаз, втянул внутрь и дверь захлопнул, спасибо не сказал. Потом его папаша ими занялся, более-менее в чувство привел, в больнице два месяца лежали, а тут, видишь — лестницу сплел и сбежал, опять под навязкой.
— Как?
— Колька, он опять под навязкой?
Но Колька яростно мел двор и сделал вид, что не расслышал.
— Тебе лучше не знать, а мы с женой через это прошли. Я своего в больницу не сдал, привез сюда, спрятал от армии, если упекут — там снова на иглу сядет, тогда каюк, папа-мама не помогут.
С того дня я стала по-другому смотреть на Федю и его сына. Да и он, выговорившись, стал ко мне относиться добрее, только мальчишка по-прежнему меня сторонился, как сторонился всего мира — угрюмый, неприветливый, исполнительный, как робот, для которого жизнь закончилась, так и не начавшись. Петровна, конечно, с удовольствием меня просветила: Антон Колчин жил на втором этаже года два — квартиру ему купил отец-фотограф.
— Ты его знаешь, строгий такой, как отставной военный, на девятом живет. Только Антон начинает бузить, папаша его быстро в укорот — и в больницу. Парень — конченый наркоман, а мать и носу не кажет, один раз ее видела: интеллигентная женщина, а прошла — не поздоровалась. Это когда Антона в последний раз увозили. Он ведь парень золотой, все рвался мне помогать, когда я этажи мыла, — ведро с водой поднесет, в квартиру пустит воды набрать, чтоб я в подвал не ходила, только губит себя, не знаю зачем.
— А девчонка?
— Юлька? Если б не она, Антошка давно б загнулся, она за ним ходит, как мама родная, потому что сперва он за ней ходил. У нее отец — большой генерал, только она с ним не живет. Они сейчас по очереди гудят.
Я рассказала ей о лестнице из простыни.
— Знаю, а что поделаешь — страхи мучат, хорошо, если ночью прокрадется, а то будет скрываться, пока милиция не отловит.
После такого рассказа выходить вечером на уборку мне как-то расхотелось. Я уложила бабушку спать и решила, что вымою все завтра. Села в кресло рядом с больной, пригрелась под теплой лампой. Накатила грусть — вспомнила Павлика, Валерку, наших в Харабали, последнее письмо пришло от них три месяца назад еще в Волочек, моего лесного адреса они не знали. Бабуля спала тихо, как-то незаметно заснула и я сама. Тут же начал сниться бесконечный кошмар — кто-то страшный и безликий домогался меня, рвался сквозь стену, кричал, бил в нее кулаками… Я очнулась в холодном поту, но кошмар продолжался — кто-то кричал за дверью и колотил в нее в полном исступлении. Я подбежала к двери. Кричала девушка, я узнала ее голос.
— Откройте, ради бога откройте, Вера, помогите, вы же медсестра, помогите скорее!
Я открыла дверь, она ввалилась в квартиру, вцепилась в мой ночной халат — глаза, расширенные от страха, ночная рубашка забрызгана кровью.
— Пожалуйста, помогите!
— Что случилось? — Я постаралась сказать это спокойно и холодно.
— Антоша вскрылся, бежим скорее, бинт, вата у тебя есть?
Тут же она перешла на “ты”, и вдруг я поняла, что она не просто возбуждена, она под кайфом, усилившим ее панический ужас.
— Хорошо, идем!
Взяла фельдшерский чемоданчик — я всегда возила его с собой, пошла в квартиру восемьдесят четыре нарочито спокойным шагом, Юлька тут же подчинилась, ей передалась моя уверенность, и она немного успокоилась.
6
Антона мы нашли в ванной. Он стоял совершенно голый, все вокруг было забрызгано кровью, в ванне лежал скальпель, которым он несколько раз порезал себе левое предплечье. Антон был в крайней степени психоза: пальцами правой руки методично выдавливал кровь из порезов, как юнец давит угри на носу. Он весь ушел в процесс, стонал скорее не от боли, а от удовольствия, следя, как течет по запястью и ладони кровь. Время от времени он смывал ее горячей струей из-под крана, и снова давил, и снова стонал. Антон услышал шаги за спиной, но даже не повернулся, думал, что это Юлька.
— Выходит, выходит, блин, сейчас бы лопнул, — бормотал он себе под нос.
— Тоша, я доктора привела.
Он резко обернулся — стрельнул по мне дикими глазами.
— Ты кто?
— Вера, соседка. Давай, покажи, что там у тебя. — Я старалась говорить властно, но спокойно, словно видела подобное тысячи раз.
— Ты в теме?
— В теме, в теме. В человеческом теле, между прочим, семь литров крови, сколько ты уже сдоил, донор? Голова кружится, сухость во рту, резь в желудке?
Я дарила ему первые попавшиеся симптомы, нужно было отвлечь его от истерзанной руки, напугать, переключить.
— Резь! — Он закричал, оставил руку, уже играл на меня. — Я сейчас лопну, ты хоть знаешь, что это такое?
— Ты, как воздушный шар, наполнен газом и думаешь, с кровью это вытечет? Двоечник, с твоим-то стажем пора бы знать, что это не метод. Голова кружится?
Юлька успела мне сообщить, что Антон сел на эфедрон, и ему кажется, что наркотик сейчас разорвет его изнутри (потому и режут вены, чтобы спустить “напряг”). Голова у него уже должна была кружиться, крови натекло прилично.
— Семь литров? — Он бегло окинул ванную взглядом. — Кружится… Это что, значит — я умираю?
Он был прирожденный говорун, не умел себя сдерживать, эмоции били через край.
Допили кофе, Марк Григорьевич вдруг как-то стих, сказал почти шепотом: “Идемте, полчаса назад она спала”.
Прошли в спальню. Бабушка лежала на спине: белое лицо, птичий носик, закрытые глаза, восковая рука поверх одеяла. Марк Григорьевич присел на табуретку, ласково погладил мать по голове.
— Мама, я привел к тебе Веру, знакомься.
В комнате стоял спертый воздух. Первым делом я раздвинула занавески, открыла окно. Прохладный сентябрьский ветер влетел в комнату, бабушка открыла глаза. Я подошла к ней, взяла ее руку, привычно принялась поглаживать пальцы — обычная рука тяжелобольной: холодная и анемичная, — я уже грела ее своими ладонями, разгоняла застоявшуюся кровь.
— Здравствуйте, бабушка, я — Вера.
— Вера-Вера. — Глаза растерянно заметались по сторонам, словно она изо всех сил старалась запомнить мое имя.
Книжные полки по стенам, рояль в соседней комнате, Марк Григорьевич, расчувствовавшийся, пустивший слезу, — от этой квартиры веяло теплом, и я, как собака, нашедшая хозяина, сразу поняла: здесь мое место.
— Виктор, она ее признала, даже назвала по имени, значит, возможно улучшение?
Витя тактично промолчал. Марк Григорьевич сразу осекся, перевел разговор в деловое русло: подтвердил условия проживания, договорились, что завтра откроем счет в соседнем банке, куда он станет переводить деньги.
— Ну что ж, завтра и переезжайте, можете к двум, мне с утра надо позаниматься. — И он почему-то густо покраснел.
На другой день я переехала. Марк Григорьевич вручил мне ключи и тут же убежал, ночевать пришел поздно, около полуночи. Мы с бабушкой читали, точнее, я читала ей вслух “Мертвые души”. Когда я начала чтение, морщины на ее лице пришли в движение, серьезно и задумчиво глядела она на мои пальцы, перелистывающие страницы, я почувствовала — бабуля меня слышит, чтение явно доставляло ей удовольствие. Настроение у нее в те первые дни было отличное — я перестелила ей белье, вымыла губкой, растерла тело махровым полотенцем. Бабушка пообедала протертой курицей с овощным пюре, выпила полстакана морковного сока и лежала на чистых простынях, сияя живыми глазами и слегка раздувая ноздри, как чистокровка, победившая на рысистых испытаниях.
— Она вас приняла, Верочка, вот те крест, приняла, — голосил на кухне Марк Григорьевич. — Прямо камень с души свалился, вы не представляете, как я ее люблю.
Мы пили чай, за окном шумела не желавшая засыпать улица, Марк Григорьевич снял пиджак, расстегнул рубашку на две пуговицы, пожаловался на тяготы жизни за рубежом: ко всему надо привыкать, все завоевывать заново. Я кивала головой, я его понимала, как никто, только он не понимал, что я его понимаю, это было даже смешно. В какой-то момент я прервала его длинную исповедальную речь, отлучилась на минутку взглянуть на бабушку — та, как послушная девочка, тихонько посапывала, руки лежали на груди, словно высеченные из камня. Когда я вернулась на кухню, Марк Григорьевич спал. В чашке дымился недопитый чай. Я разбудила его, отвела в комнату, он не извинялся, шел покорно, как бычок, плюхнулся на постель, пробормотал на прощанье:
— Спокойной ночи, Верочка.
Ночь выдалась действительно спокойной, и следующая, и следующая за ней. Пять дней, что Марк Григорьевич жил с нами, бабушка вела себя на “отлично”, зато стоило ему уехать, начались фокусы. Бабушка страдала по покинувшем ее сыне, объявляла голодовку, не желала сбивать чудовищное давление. Начался период сживания. Только лаской, медленно и кропотливо я заслужила у нее настоящее доверие. А дальше — дальше началась наша совместная жизнь.
4
С семейством Бжания я теперь виделась нечасто. Витя устроил меня к Лисичанским и надолго исчез. Сама я звонить стеснялась, у них, как водится, полно было своих забот и, конечно, работа — Витя порой даже ночевал в отделении. Тем не менее на день рождения к нему меня позвали, и не без задней мысли — Люда посадила меня рядом с симпатичным застенчивым хирургом Наумом Яковлевичем — холостяком лет пятидесяти, мы с ним разговаривали весь вечер, но продолжения история не имела, ни я, ни он, похоже, не любили сватовства.
Впрочем, от одиночества я не страдала. Бабуля, пока мы притирались друг к другу, требовала постоянного внимания, и в этом смысле не отличалась, скажем, от Мустанга. Любое живое существо нуждается во внимании и доверии. Но для более тесного контакта необходимо прикосновение. Когда я беру руку больного в свою или кладу ее ему на грудь или на голову, со мной происходит странное изменение, как если близорукому в первый раз примерить очки; я начинаю думать сердцем, видеть больного таким, каким он мог бы быть, не вмешайся в дело судьба. Я не прячусь, не скрываюсь за словами, все происходит в полной тишине, вероятно, поэтому и больному открывается часть моей души, то немногое, что у меня, как и у каждого, присутствует от рождения, и не покрывается коростой и шрамами от постоянных схваток с совестью и разумом.
Я видела много врачей, но хорошими были лишь те, кто сумел внушить больному доверие. Одному это дается легко и как бы неосознанно, а другому в этом просто отказано. Обладающий даром внушения доктор умело противостоит костлявой. Только он, повинуясь заложенному от рождения чутью, находит те крепи, что еще удерживают человека в мире живых людей.
В бабуле Лисичанской жизнь держалась только за счет невероятной силы духа. Когда я взяла ее пальцы в свои руки, когда начала массаж, когда мое тепло передалось ей, ее ноздри расширились, она вдохнула воздух, прислушиваясь к моему запаху, и, поверив и почувствовав одновременно, что мне можно доверять, с радостью пошла навстречу. Позднее властный характер взял свое, капризы последовали, как проверки, ей надо было знать, насколько можно мне верить в ее отчаянном положении, и только ласка и забота позволили мне взять над ней не то чтобы верх, но водительство, в котором она, без сомнения, нуждалась. Мне не приходилось скучать: массажист по утрам, дважды в неделю — терапевт, ответственный и внимательный, он слушал меня, осматривал бабулю и был готов к любой причуде, что могла выкинуть больная, мы с ним хорошо поладили. Глажка, готовка, поначалу я крутилась, но через две-три недели все вошло в некий ритм, изредка нарушаемый непредсказуемыми ЧП.
Утром, после раннего массажа, бабуля крепко засыпала и спала до двух-трех часов, затем — обтирания, борьба с пролежнями, которые, благодаря облепиховому маслу, начали затягиваться. Потом — обед, послеобеденный сон до пяти-шести. Вечернее чтение, сок, овощное пюре, сон. С десяти до двух днем и с девяти до утра, если все шло по плану, я была свободна — утром бежала в магазин и аптеку, готовила еду, стирала белье, гладила, вечером, после девяти, начиналось мое личное время.
Я решила не прикасаться к тем пятистам долларам, что платил Марк Григорьевич, чтобы за два-три года накопить на квартиру в Волочке. Понятно, рассчитывать на такой срок не приходилось, но я не загадывала — мне нужно было добиться независимости, значит, нужно было копить. Денег на еду нам вполне хватало, оттуда я не тянула ни копейки, собирала все чеки, клеила их в тетрадь, готовила отчет для Марка Григорьевича. Когда он приехал и увидел мой гроссбух, то только и сказал:
— Если тебе так проще, валяй, записывай, мне твои отчеты не нужны, мне важно, чтобы мама была в порядке.
Я не перестала вести бухгалтерию, кто знает, что может случиться, жизнь научила меня быть практичной, но тетрадь я ему больше не показывала. Скучать, повторяю, времени не было, а вот подработку я нашла легко. Дом, в котором я теперь жила, был особенный, кооперативный — изначально в нем жили музыканты, художники и преподаватели пединститута. Теперь, конечно, все смешалось, старики поумирали, часть уехала за границу, часть, продав квартиры, переехала неизвестно куда. Лисичанские, к слову, были из основателей, Марк Григорьевич почему-то ужасно этим гордился. Дом сам себя кормил, сам нанимал рабочих, и все новости, по закону, стекались на первый этаж к консьержкам, в их маленькую комнатку около лифтов.
В нашем подъезде жила Полина Петровна — худенькая, скрюченная от артроза старушенция, повидавшая жизнь. У нее были жидкие серебристые волосы, стянутые на затылке аптечной резинкой. Узкий лоб в поперечных морщинах, полное отсутствие бровей, крохотные никогда не мигающие черные глаза, длинный крючковатый нос, а под ним узкая щель, которая обнажала ряд мелких зубов, острых, как у хорька. Сразу под маленьким подбородком начинались складки сухой кожи. Пахло от нее всегда той едой, что она готовила на электрической плитке. Ее отличительной чертой была небывалая жизнестойкость, как сверчок, она бы выжила в радиоактивной зоне, нашла бы источник тепла, пригрелась при нем и затрещала, оповещая мир о том, что подметили ее зоркие глазки. Она всю жизнь проработала на Ваганьковском рынке и, когда его снесли, устроилась здесь — сторожить и доживать. В шестиметровой комнатушке стояли тахта, стол, тумбочка с телефоном и старый телевизор. Спать Петровна ложилась в полдвенадцатого, вставала в половине шестого. Дочка у нее, о чем она рассказывала без стеснения и просто, была проститутка по призванию, а выйдя в тираж, спилась — жизни дома не было никакой. Петровна как-то незаметно стала работать в две смены, то есть перешла жить в свою каморку, оттеснив сменщицу в другой подъезд. Мыться она ходила в подвал по субботам — там были две душевые кабины для рабочих. Иногда к ней приходил внук — парень лет двадцати пяти, которым Петровна гордилась, приносил ей тортик, а взамен бабушка снабжала его деньгами — она жила скудно и бережливо, но деньгам цену знала и подрабатывала, как могла, пока были силы.
Еще в нашем подъезде жил электрик Володя — парень лет тридцати. На воздух он выходил нечасто: либо паял что-то в мастерской, либо ходил по вызовам. Володя был из-под Пензы — это все, что мне про него известно, работал на совесть и тоже не отказывался ни от какого приработка. Жил в подвальной комнате без окна, девчонок не водил, дружил по вечерам с пивом и телевизором, более крепкие напитки презирал, а потому в доме прижился, стал незаменим, за три года освоил ремесло сантехника и научился класть плитку “под евроремонт”. Ясное дело, он тоже копил, — управдом оформил его по закону, милиция не допекала.
В первом подъезде, тоже в подвале, поселился башкир, дворник Федя. Приехал он за год до меня, один, занял помещение красного уголка; туалет, душ — в коридоре, рядом, в похожем подвале, я жила в Волочке, так что очень хорошо знала, что это такое. Вскоре к нему присоединился сын лет пятнадцати, тихий и исполнительный мальчуган, от которого я кроме “здрасте” других слов не слышала. Затем, уже на обжитое место, приехала Федина жена, женщина без имени. Она вылезала на свет только в сильные снегопады, помогала семейству очищать двор.
Понятное дело, я относилась к тому же разряду, что и дворник-башкир и электрик Володя. Петровна приняла меня, как свою, останавливала при случае, сообщала новости: кто, куда, с кем и зачем. Мне приходилось слушать — бабушка к своей службе относилась серьезно, сбор информации о жильцах считала делом обязательным. Она действительно все знала-подмечала, но, вымуштрованная рынком, держала рот на замке и отводила душу только с себе подобными. Я жила на птичьих правах, и, хотя прекрасно понимала, что вряд ли кто станет прогонять меня от лежачей больной, все же ее слушала — старушка, стоило ее обидеть, показала бы коготки.
Я слушала ее сначала вынужденно, потом втянулась: дом жил такой интересной жизнью, что разворачивающаяся на моих глазах сага была почище “Санта-Барбары”. Но через месяц-другой, завоевав доверие Полины Петровны, я перестала ходить к ней по вечерам — появилась причина, да и истории ее мне прискучили, те же льнозаводские сплетни только с московским колоритом. Ножкиных обокрали на даче, но они богатые — им это что слону дробина, Бессонов, отставной летчик, допился до белой горячки, и жена сдала его в дурдом. Молодой Комарин заработал на своих картинах кучу денег в Голландии и купил отцу — народному художнику СССР — японский внедорожник. Папаша поехал на дачу в Абрамцево, не справился с управлением и улетел в кювет, теперь с множественными переломами лежит в Боткинской. Были в доме два кришнаита: один тихий — армянин Погосов, один буйный — еврей Горелик, гонявший мать по квартире с топором за каждую съеденную украдкой котлету; посадил несчастную старуху на вегетарианскую диету и заставлял перед сном читать непонятные молитвы на непонятном языке. Была одна лесбиянка из шоу-бизнеса: “Машина у ней дорогая, а все девчонки не старше двадцати, но добрая, всегда мне шоколадки дарит!” Были голубые, астматики, диабетики, ребенок-дебил, дедушка, ухающий по ночам филином, цирковой акробат — ночной радиолюбитель, презирающий Интернет и помешанный на азбуке Морзе, был цыган Сева из театра “Ромэн”, страдавший от собственных загулов герой-молодец. Глубокой ночью ему подвозили кокаин странного вида курьеры. Вечно его обкрадывали бляди, которых Сева то нещадно бил, то осыпал цветами, как и Петровну, которой всегда подносил розы, полученные после выступлений. К Севе по причине дебошей часто наведывалась милиция, но он всегда откупался, и не раз менты едва уползали из цыганской квартиры — щедрый на водку, он всех поил до полусмерти. Были тут и интеллигенты, тихие, едва сводящие концы с концами, были и такие, что никак не могли свыкнуться со сменой строя, бывшие профессора, заслуженные артисты и народные художники, которым перестали заказывать картины о пионерах-героях — они громко вздыхали перед лифтом, жаловались Петровне на жизнь, и она заговорщицки подмигивала им, как бы намекая: терпение, все еще возможно, эти демократы сами себя же и потопят в собственном говне. Такое панибратство и нарочитая грубость были приятны осколкам прошлого, они чувствовали единение с народом, гордо поднимали подбородок и шагали в лифт, как Гагарин в ракету. Ей было принято плакаться в жилетку, у нее спрашивали: чем кормить заболевшую собаку, как вести себя с дочерью, сделавшей аборт от горячо любящего ее мужа. Были в доме и иностранцы — они снимали квартиры от месяца до года. В основном вежливо улыбающиеся американские студенты, индусы-бизнесмены — их белоснежные чалмы почему-то приводили Петровну в священный трепет. Однажды появился и пропал настоящий швед, чья трубка источала божественный аромат. Петровна уверяла, что чувствует иногда перед сном запах его табака спустя три месяца после его отъезда. Была японская виолончелистка, пятый год учившаяся в консерватории и умудрившаяся затопить в три часа ночи сумасшедшую дизайнершу Тамару — та грозила судом, но удовлетворилась двумя тысячами долларов, хотя ремонт дороже пятисот не стоил. Японка заснула в ванне, где, медитируя, пыталась избавиться от преследующих ее звуков струнного концерта Шостаковича. Петровна коллекционировала новости, сортировала их, выстраивала по ранжиру и подавала собеседнику в зависимости от степени доверия: кому посвежей и посоленей, а кому — залежалый товар. Одна от нее вышла реальная польза — она предложила мне мыть лестничные клетки.
— Не барынька, вечерком помоешь час-другой, а три с половиной тысячи в кармане. Раньше я сама мыла — теперь уже не по силам.
Я, не раздумывая, согласилась.
Вечерами выходила с ведром, тряпками и шваброй, мыла лестничные пролеты, площадки перед лифтами, сильно не надрывалась. Публика в доме жила воспитанная, главное было — раз прибраться как следует, а дальше только поддерживать чистоту. Жильцы ко мне привыкли, здоровались первыми, несколько раз просили убраться в квартирах после празднеств. Пятьсот-шестьсот рублей — неплохая прибавка, редкий месяц я не откладывала к законным пяти сотням еще сотню — полторы долларов. Со сном, понятно, у меня не было проблем, засыпала я быстро. Марк Григорьевич купил нам “радионяню” — передатчик. Он, всегда включенный, стоял рядом с бабушкиной кроватью. Сплю я чутко, если что не так, вскакивала и бежала к своей подопечной.
Все бы так и продолжалось, и я прожила бы с бабушкой, сколько отпущено, но случилось то, чего я никак не ожидала.
5
В конце нашего коридора была дверь в квартиру 84. Необычная, заявляющая о своем владельце: дерматин порван, клочьями висит вата, стеклянный номер разбит, цифра перевернута вверх ногами и держится на одном шурупе. Замок здесь меняли неоднократно, от старых запоров остались дыры, залитые наспех монтажной пеной — оранжевые блямбы в темном коридоре привлекали внимание издалека, как фонарики в туннеле. Ручки не было и в помине, открывали дверь за оторванную обшивку. Все говорило о том, что в квартире живут алкоголики. Каково же было мое удивление, когда, моя вечером полы, я столкнулась с девчонкой — ярко рыжей, стройной и высокой, в модных красных кедах, джинсах, подчеркивающих ее спортивные ноги, в ослепительно белой блузке, с кожаной сумкой через плечо. Девушка вышла из лифта, весело со мной поздоровалась и легкой бесшумной походкой направилась в конец коридора к злосчастной квартире.
Я не удержалась и подглядела — она достала ключи, целую связку, открыла дверь и крикнула с порога: “Тошка”. Затем дверь закрылась. Девчонка явно тут жила.
В другой день я заметила ее на улице — она вылезала из маленького красного “Фольксвагена”, рядом с ней сидел парень, его можно было бы назвать симпатичным — худой, стройный, в грязной майке, грязных жеваных джинсах и странной, не по сезону, меховой шапке с козырьком, надвинутой на глаза и плотно закрывающей уши. Я еще подумала, что девочка ленится ему стирать и гладить. Парень был явно болен, то ли ребра сломаны, то ли живот не в порядке: он медленно вылез из машины, обхватил себя руками крест-накрест, поплелся за своей спортивной подругой. Шел он, скрючившись, поводя головой, словно кого-то опасался — из-под кепки меня обследовали два мутных глаза. Девушка подхватила спутника под локоть и, смеясь, принялась ему что-то рассказывать, но он не слушал — был сосредоточен на своей боли, явно мечтал поскорей добраться до кровати. Лет им обоим было по двадцать с небольшим. Девушка поздоровалась со мной, я ей улыбнулась.
В тот же день, вынося мусор на помойку, я обратила внимание на их окно — оно было расположено в метре над бетонным козырьком, защищающим черный вход в подъезд со двора. К козырьку примыкала водосточная труба. Из полуоткрытого окна свисала грязная простыня, на которой кто-то навязал узлов. Федя-дворник со своим молчаливым сыном подметал двор. Заметив, что я смотрю на странное окно, подошел ко мне.
— Там наркоманы живут, не знала?
— Откуда мне знать?
— У них вся жизнь — приключение, так, сынок?
Мальчишка молча кивнул головой и отвернулся.
Башкир покачал головой.
— Я своего вытащил, сюда привез, думал, столица, спрячемся, а каждый день шприцы подметаю. Гляди, мой дурак снова попадется. Как, сынок?
— Не попадусь, ты же знаешь, — выдавил сквозь зубы парень.
— Смотри, такой обезьяной станешь — никакой зоопарк не возьмет. — Федя горько хмыкнул. — Поняла, кто твои соседи?
— И девчонка тоже?
— Ой-ёй, ты бы видела какая она приехала, — помойка и та краше. Ни бельмеса не соображает: “Антон, где Антон?” — передразнил и добавил гордо: — Я ее за ручку к нему привел, а он ей с порога как вдарит в глаз, втянул внутрь и дверь захлопнул, спасибо не сказал. Потом его папаша ими занялся, более-менее в чувство привел, в больнице два месяца лежали, а тут, видишь — лестницу сплел и сбежал, опять под навязкой.
— Как?
— Колька, он опять под навязкой?
Но Колька яростно мел двор и сделал вид, что не расслышал.
— Тебе лучше не знать, а мы с женой через это прошли. Я своего в больницу не сдал, привез сюда, спрятал от армии, если упекут — там снова на иглу сядет, тогда каюк, папа-мама не помогут.
С того дня я стала по-другому смотреть на Федю и его сына. Да и он, выговорившись, стал ко мне относиться добрее, только мальчишка по-прежнему меня сторонился, как сторонился всего мира — угрюмый, неприветливый, исполнительный, как робот, для которого жизнь закончилась, так и не начавшись. Петровна, конечно, с удовольствием меня просветила: Антон Колчин жил на втором этаже года два — квартиру ему купил отец-фотограф.
— Ты его знаешь, строгий такой, как отставной военный, на девятом живет. Только Антон начинает бузить, папаша его быстро в укорот — и в больницу. Парень — конченый наркоман, а мать и носу не кажет, один раз ее видела: интеллигентная женщина, а прошла — не поздоровалась. Это когда Антона в последний раз увозили. Он ведь парень золотой, все рвался мне помогать, когда я этажи мыла, — ведро с водой поднесет, в квартиру пустит воды набрать, чтоб я в подвал не ходила, только губит себя, не знаю зачем.
— А девчонка?
— Юлька? Если б не она, Антошка давно б загнулся, она за ним ходит, как мама родная, потому что сперва он за ней ходил. У нее отец — большой генерал, только она с ним не живет. Они сейчас по очереди гудят.
Я рассказала ей о лестнице из простыни.
— Знаю, а что поделаешь — страхи мучат, хорошо, если ночью прокрадется, а то будет скрываться, пока милиция не отловит.
После такого рассказа выходить вечером на уборку мне как-то расхотелось. Я уложила бабушку спать и решила, что вымою все завтра. Села в кресло рядом с больной, пригрелась под теплой лампой. Накатила грусть — вспомнила Павлика, Валерку, наших в Харабали, последнее письмо пришло от них три месяца назад еще в Волочек, моего лесного адреса они не знали. Бабуля спала тихо, как-то незаметно заснула и я сама. Тут же начал сниться бесконечный кошмар — кто-то страшный и безликий домогался меня, рвался сквозь стену, кричал, бил в нее кулаками… Я очнулась в холодном поту, но кошмар продолжался — кто-то кричал за дверью и колотил в нее в полном исступлении. Я подбежала к двери. Кричала девушка, я узнала ее голос.
— Откройте, ради бога откройте, Вера, помогите, вы же медсестра, помогите скорее!
Я открыла дверь, она ввалилась в квартиру, вцепилась в мой ночной халат — глаза, расширенные от страха, ночная рубашка забрызгана кровью.
— Пожалуйста, помогите!
— Что случилось? — Я постаралась сказать это спокойно и холодно.
— Антоша вскрылся, бежим скорее, бинт, вата у тебя есть?
Тут же она перешла на “ты”, и вдруг я поняла, что она не просто возбуждена, она под кайфом, усилившим ее панический ужас.
— Хорошо, идем!
Взяла фельдшерский чемоданчик — я всегда возила его с собой, пошла в квартиру восемьдесят четыре нарочито спокойным шагом, Юлька тут же подчинилась, ей передалась моя уверенность, и она немного успокоилась.
6
Антона мы нашли в ванной. Он стоял совершенно голый, все вокруг было забрызгано кровью, в ванне лежал скальпель, которым он несколько раз порезал себе левое предплечье. Антон был в крайней степени психоза: пальцами правой руки методично выдавливал кровь из порезов, как юнец давит угри на носу. Он весь ушел в процесс, стонал скорее не от боли, а от удовольствия, следя, как течет по запястью и ладони кровь. Время от времени он смывал ее горячей струей из-под крана, и снова давил, и снова стонал. Антон услышал шаги за спиной, но даже не повернулся, думал, что это Юлька.
— Выходит, выходит, блин, сейчас бы лопнул, — бормотал он себе под нос.
— Тоша, я доктора привела.
Он резко обернулся — стрельнул по мне дикими глазами.
— Ты кто?
— Вера, соседка. Давай, покажи, что там у тебя. — Я старалась говорить властно, но спокойно, словно видела подобное тысячи раз.
— Ты в теме?
— В теме, в теме. В человеческом теле, между прочим, семь литров крови, сколько ты уже сдоил, донор? Голова кружится, сухость во рту, резь в желудке?
Я дарила ему первые попавшиеся симптомы, нужно было отвлечь его от истерзанной руки, напугать, переключить.
— Резь! — Он закричал, оставил руку, уже играл на меня. — Я сейчас лопну, ты хоть знаешь, что это такое?
— Ты, как воздушный шар, наполнен газом и думаешь, с кровью это вытечет? Двоечник, с твоим-то стажем пора бы знать, что это не метод. Голова кружится?
Юлька успела мне сообщить, что Антон сел на эфедрон, и ему кажется, что наркотик сейчас разорвет его изнутри (потому и режут вены, чтобы спустить “напряг”). Голова у него уже должна была кружиться, крови натекло прилично.
— Семь литров? — Он бегло окинул ванную взглядом. — Кружится… Это что, значит — я умираю?