— Да и вообще она со мной двадцать семь лет, вернуться в Россию уже не сможет, оставить ее одну в Италии я права не имею. Вера, что мне делать?
— Бросить Наталью!
— Это невозможно!
Он вскакивал, метался по кухне, размахивал руками, снова бросался на стул, застывал в скорбном молчанье. Про свои отношения с Валентином Егоровичем я не рассказывала, все попытки узнать о них пресекла сразу и твердо. Мы страдали по Наталье. Наталья страдала в Москве, жена — в Милане, Марк Григорьевич — и тут, и там.
Наконец, пары вырвались наружу — девочка поставила ультиматум. Марк Григорьевич нашел в себе силы отказать.
Он пришел домой абсолютно больной, не раздеваясь, рухнул на кровать и проплакал до поздней ночи, когда я смогла, наконец, уговорить его раздеться, принять ванну и лечь спать. Все это время я просидела рядом — он просил не уходить. Он лежал, уткнувшись в подушку лицом, стеснялся слез — и то немного успокаивался, то заходился снова. Он прощался с той жизнью, которой уже не будет никогда.
Утром, уезжая в Италию, тепло прижался к моему плечу, чмокнул в щеку:
— Вера, Вера…
Повернулся, уехал и до конца лета не появлялся в Москве.
Я рассказала о его трагедии Валентину Егоровичу. Его ответ поразил меня:
— Истерик, ушел от ответственности, поплакал и забыл.
Он сказал это зло, резко, отведя глаза. Я не поняла, о какой ответственности он говорил. Мне стало страшно, я приняла это высказывание на свой счет. Вечером сомнения вновь одолели меня — его не было рядом, чтобы их развеять. Я плохо спала в ту ночь.
13
Много раз замечала, что наши суждения о людях поверхностны. Схватив какую-то основную черту и вбив себе в голову, что это и есть характер, мы успокаиваемся. Скорость, с которой протекает наше общение, редко кого заставляет думать о человеке глубоко — первого впечатления вполне достаточно, и это, наверное, хорошо, иначе все бы с ума посходили. Когда любишь, прощаешь, отсекаешь ненужное, ужас приходит, когда начинаешь в человеке сомневаться.
Утром, прибравшись в квартире Валентина Егоровича, я отправилась в магазин и в аптеку. Конурка консьержки была приоткрыта, и я заглянула поздороваться с Полиной Петровной. Старушка лежала на топчане, тупо глядела в стену.
— Полина Петровна, не заболела?
— Вера, ты?
Маленькие глазки медленно повернулись в мою сторону, сжатые в ниточку губы неохотно вытолкнули на Божий свет слова:
— Оксана умерла.
Оксаной звали ее дочь-проститутку. Я зашла внутрь, села на край диванчика. Не глядя на меня, она заговорила, как если б была одна.
— Куда мне теперь? Надо б идти домой. Здесь я на людях, а там кому нужна? Папа учил: “Следи, запоминай, докладывай”. Я и следила. Докладывать некому, но ведь знаю, весь дом знаю, каждого. Сил нет, а все равно смотрю, запоминаю, может, пригодится. Папа на “Каналстрое” служил, по Дмитровской дороге, я в лагпункте родилась на Трудовой Северной, в бараке охраны. Потом отцу коттедж дали вместе с майорской звездой… Дед был дворником у графини, а отец до майора НКВД дослужился — равнялось полковнику. Теперь вот целая квартира у меня, когда совсем и не надо ее. Пора съезжать.
— У тебя же внук, пусти его, если не хочешь отсюда уходить.
— Внуку есть где жить, жена богатая, две комнаты раздельные. Пора, наверное, съезжать — сил нет, еле хожу. Думаешь, доверила б тебе лестницы мыть, если б сама могла? Сперва проверила — ты чисто моешь, совесть есть. Оставайся заместо меня, я буду спокойная — передала подъезд.
— Спасибо, Полина Петровна, но не по мне работа.
— Денег хочешь или думаешь, Колчин на тебе женится? Поверь мне — одной лучше, страстей нет, я знаю. Я и Оксанке так говорила — не послушалась, от страстей и сгорела.
— Что ты про Валентина Егоровича знаешь, говори!
— Нет, Вера, информацией не торгую — совесть и честь есть, сил вот нет. Амба! А мне можешь и не верить. Для одного человек такой, для другого — другой, для меня — предмет наблюдения. Иди, куда шла, сама решу, как быть, всегда сама решала, с того самого момента, как папу расстреляли. Только он не враг народа был — он сам народ и был.
Она во мне не нуждалась. Даже оказавшись у разбитого корыта, не сняла маску, лишь чуть приоткрыла лицо. Она замерзла от одиночества, в ней не вспыхнуло желание простого человеческого тепла. Я ушла. В аптеке и в магазине слова старухи не шли у меня из головы. Что-то она знала о Валентине Егоровиче, чего мне знать не следовало. Знала, но не рассказала: одно дело — пустые сплетни травить, другое — делиться информацией.
Мне было жалко ее в тот момент, но зря, наверное, я ее пожалела, бабка оправилась от печали, похоронила непутевую Оксанку и никуда не съехала: кряхтела, но должность свою исполняла. В квартиру, чтоб не простаивала зря, пустила постояльцев. То, на что она намекала, я все же узнала, вот только как она все выведала, осталось для меня тайной.
14
Девятнадцатое августа. Я запомнила этот день. Сперва долго занималась с бабушкой, поэтому позвонила ему позднее обычного, часов в двенадцать. Телефон не отвечал, видимо, Валентин Егорович ушел по делам. Бабушка, наконец, заснула — ночь выдалась у нас веселая. Я помчалась наверх, решила быстро прибраться в его квартире. Как всегда, открыла дверь своим ключом. Из его комнаты доносилась громкая музыка — Валентин Егорович любил слушать английский рок, “дань юности”, как он говорил. Значит, он в квартире? Я рванула в комнату, почему-то подумалось об инфаркте, хотя на сердце он никогда не жаловался. Распахнула дверь. Они были в кровати — он и Юлька, первые секунды они даже меня не заметили. Магнитофон лупил что есть мочи, я поняла — Юлькина прихоть, без наушников она, кажется, и в туалет не ходила.
Волна воздуха от распахнувшейся двери долетела, или он почуял спиной мое присутствие, но вдруг повернул голову. Вслед за ним увидела меня и Юлька. Валентин Егорович резко откатился в сторону, вскочил, как резиновый, сделал шаг навстречу. Голый, злой, незнакомый, молча смотрел на меня исподлобья. Я отвела взгляд, сердце рухнуло в пятки, а тело затопила знакомая волна стылого ужаса. Он напомнил мне Геннадия в Харабали — в глазах безумство и беспощадная решительность. И глаза Юльки, изучающие обстановку, приближенную к боевой. Но до боя не дошло.
Валентин Егорович вдруг ссутулился, с шумом выпустил воздух, который втянул при резком подъеме, набрал, чтобы смести меня своим гневным дыханием, как северный ветер на его любимой географической карте.
— Зря ты пришла, Вера.
Он ел меня глазами, я же застыла, не могла ступить и шагу.
— Ты не поймешь, иди.
Сказал жестко и горько, слова ударили по лицу, как пощечина. Я перевела взгляд: Юлька смотрела на меня безучастно, зрачки с булавочную иголку — она говорила, что любит трахаться под кайфом. Это открытие добило меня окончательно.
Валентин Егорович стоял твердо, не сходя с места, взглядом прогоняя меня навсегда. Я повернулась и ушла.
Отходила долго. Разбиралась в себе, в его поступке. Винить себя, как когда-то с Геннадием? Поняла, что это продолжалось давно. Он содержал Юльку и сына? Или Юлька вертела им, доила богатого папика? Не было рекламного агентства и быть не могло. Был наркотик, выворачивающий человеческое наизнанку, рождающий ложь и безволие. Наверняка, сначала он просто помогал. Наверняка? Мне он тоже решил помочь? Или он просто увяз, как в болоте, и тонул все глубже, гордый, одинокий, изображающий твердь земную.
Спустя месяц я позвонила — он взял трубку.
— Как живешь, Верунчик?
— А ты?
— Антона выписали, он тут же зачертил по новой, все это время врал, предвкушал — и дождался.
— Хочешь, зайду?
— Мне надо уходить, извини.
Нашел способ попросить прощения. Проклятая рыба, я была ему не нужна. Я никому не нужна, кроме моей бабушки. Нужна ли я ей? Может, я все напридумывала, наврала себе, и ничего я не чувствую, ничего не могу, ничего не умею? Упала на колени перед кроватью, ткнулась лбом в сцепленные бабушкины руки — камень ударил о камень и не высек искры. Она меня и не почувствовала.
Валентин Егорович говорил об ответственности? Какой? Жалел меня? Неправда! Но ведь извинился. Он уходил на дно, в глубокие глубины, в темень и тишину. Казалось, мне не пережить этой утраты.
Но пережила. Когда уже совсем затекли ноги и поясница, когда, казалось, не распрямить спины, согнутой серпом, отогревшийся лоб ощутил спасительные позывные бесчувственных рук моей бабушки. Они становились все настойчивей, сильней, закололи, как злые колючки терновника. Так они кололись в детстве, когда мы с Нинкой пробирались сквозь сады к полуживому коню, старому одру, засиженному злыми мухами.
Я отняла лоб от ее рук, встала, пошла в ванную, включила горячий душ. Грелась под тугими струями кипятка, они стекали по волосам, лицу, мешались с горячими слезами и уносились в черную сливную дыру. Валентин Егорович рассказывал про древнюю богиню Афродиту, что после нового омовения выходила из пены морской девственницей, тогда, в ванной, я поняла, о чем говорилось в старой сказке.
Полумертвая бабушка Лисичанская, парализованная и немая, дала мне больше тепла, чем кипяток, льющийся из душа. Я стояла под струями, не ощущая жара, — огонь снова был внутри меня.
15
Петровна рассказала: Антон с каким-то своим другом-наркоманом напали ночью на таксиста. Попытались его задушить, но мужик оказался здоровый, вырвался да еще накостылял им по первое число. Сам же и сдал их в милицию.
Валентин Егорович откупил сына, его положили на экспертизу, признали невменяемым и закатали в психушку на неопределенный срок.
— Ходит к нему, навещает, я спросила, говорит, поправляется.
Я слушала, молилась только, чтобы не сболтнула лишнего, но у Петровны хватило выдержки, больше она ничего не сказала. Валентин Егорович по-прежнему жил один. Я видела его несколько раз в окошко. Он садился в свой автомобиль — все такой же стройный и крепкий. Интересно, чувствовал ли он спиной, что я смотрю на него?
Навряд ли.
Бабушка Лисичанская умерла во сне 12 ноября. Это случилось ночью, я спала и придти на помощь не успела. Я так не убивалась по родному Павлику, по маме, как рыдала по ней. Слезы лились из глаз, я не могла, не хотела их сдерживать.
Через день прилетел Марк Григорьевич, обнял меня, родной потерянный человек, и долго не отпускал.
После поминок сказал:
— Собирайся, поедешь в Италию, мои друзья ищут няню к девочке восьми лет. Папа — итальянец, мама — русская, девочка начинает забывать родной язык матери.
Я ответила, что сначала съезжу в Волочек, посмотрю на внучку Дашеньку — она родилась два месяца назад, а я ее еще не видела. Светка и Валерка звали сидеть с ней. Виктор Бжания предложил поискать больного — спрос на сиделок в Москве огромный.
Последнюю ночь я ночевала на Беговой в своей кровати. Марк Григорьевич спал в другой комнате. Квартира отходила к племянницам бабушки.
Я так и не заснула.
После разрыва с Валентином Егоровичем я и начала вспоминать — Пенджикент, Душанбе, дорогу до Харабали, Волочек, Геннадия, смерть моего Павлика, Лейду, Юку. И пока, сидя рядом со спящей бабушкой, вспоминала, время останавливалось. Я жила в прошлом и переживала все снова, как будто глотнула кукнара из рук Насрулло. Мое “я” отделялось от тела, находилось где-то рядом, наполнялось болью и радостью — не как в жизни, а более остро и отчетливо. Но я не теряла разум и волю. Это было спасением, как спасительна сама жизнь. “Умей только радоваться!” — говорил мой Юку.
В последнюю ночь на Беговой я снова вспомнила и, может быть, задремав не надолго, увидела их всех, любимых и прощенных мной. Мы стояли на цитадели в Пенджикенте, вставало солнце, вокруг паслись ослики и кони.
— Отче-Бог, помоги им, а мне как хочешь! Аминь Святого Духа!
— Бросить Наталью!
— Это невозможно!
Он вскакивал, метался по кухне, размахивал руками, снова бросался на стул, застывал в скорбном молчанье. Про свои отношения с Валентином Егоровичем я не рассказывала, все попытки узнать о них пресекла сразу и твердо. Мы страдали по Наталье. Наталья страдала в Москве, жена — в Милане, Марк Григорьевич — и тут, и там.
Наконец, пары вырвались наружу — девочка поставила ультиматум. Марк Григорьевич нашел в себе силы отказать.
Он пришел домой абсолютно больной, не раздеваясь, рухнул на кровать и проплакал до поздней ночи, когда я смогла, наконец, уговорить его раздеться, принять ванну и лечь спать. Все это время я просидела рядом — он просил не уходить. Он лежал, уткнувшись в подушку лицом, стеснялся слез — и то немного успокаивался, то заходился снова. Он прощался с той жизнью, которой уже не будет никогда.
Утром, уезжая в Италию, тепло прижался к моему плечу, чмокнул в щеку:
— Вера, Вера…
Повернулся, уехал и до конца лета не появлялся в Москве.
Я рассказала о его трагедии Валентину Егоровичу. Его ответ поразил меня:
— Истерик, ушел от ответственности, поплакал и забыл.
Он сказал это зло, резко, отведя глаза. Я не поняла, о какой ответственности он говорил. Мне стало страшно, я приняла это высказывание на свой счет. Вечером сомнения вновь одолели меня — его не было рядом, чтобы их развеять. Я плохо спала в ту ночь.
13
Много раз замечала, что наши суждения о людях поверхностны. Схватив какую-то основную черту и вбив себе в голову, что это и есть характер, мы успокаиваемся. Скорость, с которой протекает наше общение, редко кого заставляет думать о человеке глубоко — первого впечатления вполне достаточно, и это, наверное, хорошо, иначе все бы с ума посходили. Когда любишь, прощаешь, отсекаешь ненужное, ужас приходит, когда начинаешь в человеке сомневаться.
Утром, прибравшись в квартире Валентина Егоровича, я отправилась в магазин и в аптеку. Конурка консьержки была приоткрыта, и я заглянула поздороваться с Полиной Петровной. Старушка лежала на топчане, тупо глядела в стену.
— Полина Петровна, не заболела?
— Вера, ты?
Маленькие глазки медленно повернулись в мою сторону, сжатые в ниточку губы неохотно вытолкнули на Божий свет слова:
— Оксана умерла.
Оксаной звали ее дочь-проститутку. Я зашла внутрь, села на край диванчика. Не глядя на меня, она заговорила, как если б была одна.
— Куда мне теперь? Надо б идти домой. Здесь я на людях, а там кому нужна? Папа учил: “Следи, запоминай, докладывай”. Я и следила. Докладывать некому, но ведь знаю, весь дом знаю, каждого. Сил нет, а все равно смотрю, запоминаю, может, пригодится. Папа на “Каналстрое” служил, по Дмитровской дороге, я в лагпункте родилась на Трудовой Северной, в бараке охраны. Потом отцу коттедж дали вместе с майорской звездой… Дед был дворником у графини, а отец до майора НКВД дослужился — равнялось полковнику. Теперь вот целая квартира у меня, когда совсем и не надо ее. Пора съезжать.
— У тебя же внук, пусти его, если не хочешь отсюда уходить.
— Внуку есть где жить, жена богатая, две комнаты раздельные. Пора, наверное, съезжать — сил нет, еле хожу. Думаешь, доверила б тебе лестницы мыть, если б сама могла? Сперва проверила — ты чисто моешь, совесть есть. Оставайся заместо меня, я буду спокойная — передала подъезд.
— Спасибо, Полина Петровна, но не по мне работа.
— Денег хочешь или думаешь, Колчин на тебе женится? Поверь мне — одной лучше, страстей нет, я знаю. Я и Оксанке так говорила — не послушалась, от страстей и сгорела.
— Что ты про Валентина Егоровича знаешь, говори!
— Нет, Вера, информацией не торгую — совесть и честь есть, сил вот нет. Амба! А мне можешь и не верить. Для одного человек такой, для другого — другой, для меня — предмет наблюдения. Иди, куда шла, сама решу, как быть, всегда сама решала, с того самого момента, как папу расстреляли. Только он не враг народа был — он сам народ и был.
Она во мне не нуждалась. Даже оказавшись у разбитого корыта, не сняла маску, лишь чуть приоткрыла лицо. Она замерзла от одиночества, в ней не вспыхнуло желание простого человеческого тепла. Я ушла. В аптеке и в магазине слова старухи не шли у меня из головы. Что-то она знала о Валентине Егоровиче, чего мне знать не следовало. Знала, но не рассказала: одно дело — пустые сплетни травить, другое — делиться информацией.
Мне было жалко ее в тот момент, но зря, наверное, я ее пожалела, бабка оправилась от печали, похоронила непутевую Оксанку и никуда не съехала: кряхтела, но должность свою исполняла. В квартиру, чтоб не простаивала зря, пустила постояльцев. То, на что она намекала, я все же узнала, вот только как она все выведала, осталось для меня тайной.
14
Девятнадцатое августа. Я запомнила этот день. Сперва долго занималась с бабушкой, поэтому позвонила ему позднее обычного, часов в двенадцать. Телефон не отвечал, видимо, Валентин Егорович ушел по делам. Бабушка, наконец, заснула — ночь выдалась у нас веселая. Я помчалась наверх, решила быстро прибраться в его квартире. Как всегда, открыла дверь своим ключом. Из его комнаты доносилась громкая музыка — Валентин Егорович любил слушать английский рок, “дань юности”, как он говорил. Значит, он в квартире? Я рванула в комнату, почему-то подумалось об инфаркте, хотя на сердце он никогда не жаловался. Распахнула дверь. Они были в кровати — он и Юлька, первые секунды они даже меня не заметили. Магнитофон лупил что есть мочи, я поняла — Юлькина прихоть, без наушников она, кажется, и в туалет не ходила.
Волна воздуха от распахнувшейся двери долетела, или он почуял спиной мое присутствие, но вдруг повернул голову. Вслед за ним увидела меня и Юлька. Валентин Егорович резко откатился в сторону, вскочил, как резиновый, сделал шаг навстречу. Голый, злой, незнакомый, молча смотрел на меня исподлобья. Я отвела взгляд, сердце рухнуло в пятки, а тело затопила знакомая волна стылого ужаса. Он напомнил мне Геннадия в Харабали — в глазах безумство и беспощадная решительность. И глаза Юльки, изучающие обстановку, приближенную к боевой. Но до боя не дошло.
Валентин Егорович вдруг ссутулился, с шумом выпустил воздух, который втянул при резком подъеме, набрал, чтобы смести меня своим гневным дыханием, как северный ветер на его любимой географической карте.
— Зря ты пришла, Вера.
Он ел меня глазами, я же застыла, не могла ступить и шагу.
— Ты не поймешь, иди.
Сказал жестко и горько, слова ударили по лицу, как пощечина. Я перевела взгляд: Юлька смотрела на меня безучастно, зрачки с булавочную иголку — она говорила, что любит трахаться под кайфом. Это открытие добило меня окончательно.
Валентин Егорович стоял твердо, не сходя с места, взглядом прогоняя меня навсегда. Я повернулась и ушла.
Отходила долго. Разбиралась в себе, в его поступке. Винить себя, как когда-то с Геннадием? Поняла, что это продолжалось давно. Он содержал Юльку и сына? Или Юлька вертела им, доила богатого папика? Не было рекламного агентства и быть не могло. Был наркотик, выворачивающий человеческое наизнанку, рождающий ложь и безволие. Наверняка, сначала он просто помогал. Наверняка? Мне он тоже решил помочь? Или он просто увяз, как в болоте, и тонул все глубже, гордый, одинокий, изображающий твердь земную.
Спустя месяц я позвонила — он взял трубку.
— Как живешь, Верунчик?
— А ты?
— Антона выписали, он тут же зачертил по новой, все это время врал, предвкушал — и дождался.
— Хочешь, зайду?
— Мне надо уходить, извини.
Нашел способ попросить прощения. Проклятая рыба, я была ему не нужна. Я никому не нужна, кроме моей бабушки. Нужна ли я ей? Может, я все напридумывала, наврала себе, и ничего я не чувствую, ничего не могу, ничего не умею? Упала на колени перед кроватью, ткнулась лбом в сцепленные бабушкины руки — камень ударил о камень и не высек искры. Она меня и не почувствовала.
Валентин Егорович говорил об ответственности? Какой? Жалел меня? Неправда! Но ведь извинился. Он уходил на дно, в глубокие глубины, в темень и тишину. Казалось, мне не пережить этой утраты.
Но пережила. Когда уже совсем затекли ноги и поясница, когда, казалось, не распрямить спины, согнутой серпом, отогревшийся лоб ощутил спасительные позывные бесчувственных рук моей бабушки. Они становились все настойчивей, сильней, закололи, как злые колючки терновника. Так они кололись в детстве, когда мы с Нинкой пробирались сквозь сады к полуживому коню, старому одру, засиженному злыми мухами.
Я отняла лоб от ее рук, встала, пошла в ванную, включила горячий душ. Грелась под тугими струями кипятка, они стекали по волосам, лицу, мешались с горячими слезами и уносились в черную сливную дыру. Валентин Егорович рассказывал про древнюю богиню Афродиту, что после нового омовения выходила из пены морской девственницей, тогда, в ванной, я поняла, о чем говорилось в старой сказке.
Полумертвая бабушка Лисичанская, парализованная и немая, дала мне больше тепла, чем кипяток, льющийся из душа. Я стояла под струями, не ощущая жара, — огонь снова был внутри меня.
15
Петровна рассказала: Антон с каким-то своим другом-наркоманом напали ночью на таксиста. Попытались его задушить, но мужик оказался здоровый, вырвался да еще накостылял им по первое число. Сам же и сдал их в милицию.
Валентин Егорович откупил сына, его положили на экспертизу, признали невменяемым и закатали в психушку на неопределенный срок.
— Ходит к нему, навещает, я спросила, говорит, поправляется.
Я слушала, молилась только, чтобы не сболтнула лишнего, но у Петровны хватило выдержки, больше она ничего не сказала. Валентин Егорович по-прежнему жил один. Я видела его несколько раз в окошко. Он садился в свой автомобиль — все такой же стройный и крепкий. Интересно, чувствовал ли он спиной, что я смотрю на него?
Навряд ли.
Бабушка Лисичанская умерла во сне 12 ноября. Это случилось ночью, я спала и придти на помощь не успела. Я так не убивалась по родному Павлику, по маме, как рыдала по ней. Слезы лились из глаз, я не могла, не хотела их сдерживать.
Через день прилетел Марк Григорьевич, обнял меня, родной потерянный человек, и долго не отпускал.
После поминок сказал:
— Собирайся, поедешь в Италию, мои друзья ищут няню к девочке восьми лет. Папа — итальянец, мама — русская, девочка начинает забывать родной язык матери.
Я ответила, что сначала съезжу в Волочек, посмотрю на внучку Дашеньку — она родилась два месяца назад, а я ее еще не видела. Светка и Валерка звали сидеть с ней. Виктор Бжания предложил поискать больного — спрос на сиделок в Москве огромный.
Последнюю ночь я ночевала на Беговой в своей кровати. Марк Григорьевич спал в другой комнате. Квартира отходила к племянницам бабушки.
Я так и не заснула.
После разрыва с Валентином Егоровичем я и начала вспоминать — Пенджикент, Душанбе, дорогу до Харабали, Волочек, Геннадия, смерть моего Павлика, Лейду, Юку. И пока, сидя рядом со спящей бабушкой, вспоминала, время останавливалось. Я жила в прошлом и переживала все снова, как будто глотнула кукнара из рук Насрулло. Мое “я” отделялось от тела, находилось где-то рядом, наполнялось болью и радостью — не как в жизни, а более остро и отчетливо. Но я не теряла разум и волю. Это было спасением, как спасительна сама жизнь. “Умей только радоваться!” — говорил мой Юку.
В последнюю ночь на Беговой я снова вспомнила и, может быть, задремав не надолго, увидела их всех, любимых и прощенных мной. Мы стояли на цитадели в Пенджикенте, вставало солнце, вокруг паслись ослики и кони.
— Отче-Бог, помоги им, а мне как хочешь! Аминь Святого Духа!